Солженицын Александр Исаевич. Биография Солженицына. Произведения

Биография Солженицына

Архипелаг ГУЛАГ

Угодило зернышко промеж двух жернововБез прикрепы. Глава 1Хищники и лопухи. Глава 2Еще год перекати. Глава 3В пяти ручьях. Глава 4Сквозь чад. Глава 5Русская боль. Глава 6Тараканья рать. Глава 7Еще заботаньки. Глава 8По трем островам. Глава 9Замыкаясь. Глава 10Испытание пошлостью. Глава 11Тревога сената. Глава 12Теплый ветерок. Глава 13

Раковый корпус

Двести лет вместе

Красное колесо

Россия в обвале

Другие произведения



В пяти ручьях. Глава 4

Хотя уже сорок лет я готовился писать о революции в России, вот в 1976 наступало сорок лет от первого замысла книги, — я только теперь, в Гувере, — в большом объёме, в неожидаемой шири — получил, перещупывал, заглатывал материал. Только теперь обильно его узнавал — и, по мере как узнавал, происходил умственный поворот, какого я не ждал.

Помню, профессор Кобозев (“Невидимки”) часто и настойчиво меня спрашивал: а как вы, всё–таки, точно относитесь к Февральской революции? что вы о ней думаете? Была ли она полезна для России? была ли неизбежна? и неизбежно ли из неё вытекала Октябрьская? — Я всегда отмахивался: во–первых потому, что я ведь шёл к Октябрьской, всё определившей, а чтбо там проходная Февральская? Во–вторых, неизбежность и полезность Февральской общеизвестны. В–третьих: если бы художник мог всё заранее сформулировать — не надо бы и романа писать. А всё откроется само лишь по ходу написания.

И действительно, начало открываться само — и вот только когда! Натуральными обломками предфевральских и февральских дней — мненьями подлинными и мненьями, придуманными для публики, лозунгами, лжами, быстро организовавшейся газетной трескотнёй с её клеймами, несвязанностью столичных событий со страною, ничтожностью, слепотой или обречённой беспомощностью ведущих вождей революции — я был теперь закидан выше головы как хламом, и выбарахтывался из этого хлама с образумлением и отчаянием.

Без нарастающего, громоздящегося живого материала тех лет — разве мог бы я до этого сам доуметь?!

Я был сотрясён. Не то чтобы до сих пор я был ревностный приверженец Февральской революции или поклонник идей её, секулярный гуманист, — но всё же сорок лет я тащил на себе всеобще принятое представление, что в Феврале Россия достигла свободы, желанной поколениями, и вся справедливо ликовала, и нежно колыхала эту свободу, однако, увы, увы — всего восемь месяцев, из–за одних лишь злодеев–большевиков, которые всю свободу потопили в крови и повернули страну к гибели. А теперь я с ошеломлением и уже омерзением открывал, какой низостью, подлостью, лицемерием, рабским всеединством, подавлением инодумающих были отмечены, иссоставлены первые же, самые “великие” дни этой будто бы светоносной революции, и какими мутными газетными помоями это всё умывалось ежедневно. Неотвратимая потерянность России — зазияла уже в первые дни марта. Временное правительство оказалось ещё ничтожнее, чем его изображали большевики. А ещё же, чтбо большевики смазывали: Временное правительство и силы–то не имело ни дня, всё оглядывалось за согласием Исполнительного Комитета — узкого, замкнутого, скрытого за галдящим многотысячным сборищем Совета, — Исполнительного Комитета, ни за что не отвечающего и толкающего всё к разрухе. В те дни не проявилось ни героев, ни великих поступков. С первых же дней всё зашаталось в хляби анархии, и чем дальше — тем раскачистей, тем гибельней, — и образованнейшие люди, до сих пор так непримиримые к произволу, теперь трусливо молчали или лгали. И всё это потом катилось восемь месяцев только вниз, вниз, в разложение и гибель, не состроилось в 1917 даже недели, которою страна могла бы гордиться. Большевикам — нельзя было не прийти: оно всё и катилось в чьи–нибудь этакие руки.

И как же, как же я этого не видел сорок лет? как же поддался заманчиво розовому облаку февральского тумана? Как же не разглядел, что не в Октябре решалось, а уже в Феврале? А вот — поди разберись: в советской обстановке очень трудно было разглядеть истинный ход и смысл 1917 года, да особенно потому, что нельзя ж было поверить брани большевиков против февралистов: ну конечно же большевики врут...

Если бы в жизни я занят был только писанием своей книги, то это открытие, хоть теперь–то сделанное, за эти два месяца в Гувере, меня бы не обескуражило: так — так тбак, вот и видно стало, изблизи. И если бы явление нашей Февральской революции никак бы не соотносилось с подобными же западными революциями, течениями и мировоззрениями. Но, пусть тысячекратно худшая, чем на Западе, неудачная, нелепая — а всё же той она была природы, напоминала и французские 1830 и 1848. И в сегодняшнем СССР если возрождались какие–то свободолюбивые и несоциалистические течения, то и несли то же мировоззрение и имели самые лучшие о Феврале воспоминания — или даже мечты повторить его в будущем. А я все эти годы, в самой резкой схватке с большевицким режимом, и кроме этого ненавистного врага не замечая никого, ничего, — чьим же единодушием был широко поддержан и чьей же волной взнесен, если не этой же, такой же “февральской” публики — и у нас в Союзе, и на Западе? И это — естественно, мы были союзниками, поскольку я “признавал” Февральскую революцию позади — и что–то подобное мерещил впереди.

Но вот теперь я открыл, что этот путь реально был в российском прошлом — мало сказать неблагополучен, — непригляден, он нёс в себе в 1917 анархическое разложение всего российского тела. И что ж — я с такими заодно? (Да оно лезло и раньше изо всех щелей, я просто не осознал, помогла понять — Февральская революция.)

И эти минувшие два года на Западе — то шля поддерживающие или протестующие телеграммы, то речами и интервью гневно разя всё того же, того же советского Дракона, то помогая создать “Континент”, сплачивая силы Восточной Европы, — я просто действовал от повышенной политической страсти или катился по той инерции, какая создалась в Союзе? Да находясь в угрожаемой, но оцепеневшей Европе — как же спокойно сидеть, не будить её, не тревожить, не занозить, чтобы очнулась?

Но вот что: в этом опале борьбы против коммунистического режима я, значит, как–то уклонился. Скосился. Как будто так.

И наоборот: в моих последних горьких излияниях о Западе — не прорывалась ли вперёд, сама, интуитивно, — струя того нового понимания, которое я сейчас обретаю над материалами Февраля? Как будто и так.

Но тогда, тогда — до чего же можно договориться? Не мог же я с самого начала не кинуться в жестокую схватку с душащим нас режимом? Получивши голос — не мог я им не воздать за всё, что они с Россией сделали. Как это? После “Ивана Денисовича” — подказёнивать? подлыгать? а самому пока — тихо прижиться к архивам, и открывать пласты истории, и многолетне молча писать? То есть вынырнув из подполья — ещё раз в него уйти? Да уже и не дали бы, виден.

И — с какого это “самого начала”? Моё начало было — не “Иван Денисович”, но — сами тюрьмы и лагеря, но — судьба русских военнопленных. Разве с того начала я мог не поднять борьбы? и — не завершить её “Архипелагом”? Это уже была — втяга чувств.

Так значит, не начинать — было нельзя. Не накалиться “Архипелагом” — было невозможно. А начавши — нельзя было в отчаянной борьбе не взять в союзники советскую образованщину, затем и западную, — и так незаметно для себя, потом и заметно, уклониться от глубинного пути России? И даже от частного своего интереса — повествователя Революции, растрачивая время и силы.

Вот завязался узел: ни начала другого, ни конца другого — и никакого другого правильного пути. А оказался — на неправильном.

Знать, прошлого уже не распутать и не изменить. Оставалось — над зинувшей мерзостью Февраля — хоть на будущее попытаться исправиться, хоть теперь–то найти путь верный.

А верный путь всегда один: уйти в главную работу. Она и выведет сама. Уйти в работу — это и значит: искать для себя и для читателя: как из нашего прошлого понять наше будущее?

Ах, сколько же, сколько же потерял я сил и времени, нужных для главной работы моей жизни!..

Но и как благоденственно совпало: поворот моего общего понимания произошёл хотя и не в связи, но одновременно с большим жизненным решением о переезде в американскую глушь — свободно обдуманным, не сиюминутно вынужденным, это редко в моей жизни бывало. А этот переезд заодно и ослаблял зависимость от суетливой среды, уменьшал поводы и остроту высказываться, от чего нельзя уйти в тесной Европе. Наговорил сколько мог — было бы хожено да лажено, а там хоть чёрт родись. Теперь переезд в Америку давал мне возможность не действовать, а наблюдать. Уйти в работу — это значит и сократить общественную активность, перестать истрачиваться в непрерывных телеграммах, речах, интервью. Подальше от кузни — меньше копоти. Приучиться ни на какие события не откликаться. (Аля не верила и спорила, что Америка, напротив, сгложет меня и затреплет по выступлениям.) Да глубь Времени уже не оставляет мне состязаться с современностью. Современность — оставить, пусть течёт, как течёт, я и так уже для неё потрудился более, чем хватит с одной человеческой жизни. Общего хода мне всё равно не изменить, её научат только сами События. А я — мост, перенести память русского прошлого в русское будущее.

Но — но — от окружающего мира так сразу не унырнёшь. Вот и в Гувере, едва я открылся, что — здесь, стал ходить в их Башню, — уже накидывают на меня петли: выступать! Один раз — на гуверском почётном приёме. Ладно, вставляю в речь своё нынешнее: отчего западные исследователи недопонимают Россию, в чём их систематическая ошибка, сдвиг суждений о России (мимоходом привёл как отрицательный пример книгу Ричарда Пайпса о старой России — и надолго приобрёл себе страстного и влиятельного врага); как бессознательно и сознательно искажают русскую историю, не видя в ней значительных следов яркой общественной самодеятельности; и как смешивают понятия “русский” и “советский” * . — Другой раз — привозят мне вручать многочеканную американскую “Медаль Свободы”, — опять требуется речь ** . Тут я, сам для себя ещё полуслепо, нащупываю западные искажения свободы — то, что я инстинктивно почуял в первые дни на Западе и сказал при “Золотом клише” (и что мне невдали предстоит развернуть в Гарвардской речи). Эти два выступления — уже вехи на новом моём пути. А слаще бы — совсем не выступать. (В русской эмигрантской колонии в Сан–Франциско справедливая обида: почему я не выступил? Ну, как разорваться? Всегда этот выбор: или работать, или “оказывать внимание”.)

Да ведь это же и для меня самого надо: слишком густой напор моей публицистики скоро перестанет и убеждать. Темп и громкость моего движения уже стали непомерны, надо вернуться в естественные размеры. Испытание славой, которым грозили мне и Ахматова, и Твардовский, — уверенно, по ощущению себя, вижу, что прошёл благополучно, — и вот сам, без затруднения, от неё ухожу. Какое освобождение души: чтоб о тебе перестали писать и говорить, перестали на каждом шагу про тебя узнавать — а пожить в обычной человеческой шкуре. Путь звонкий, но неизбежно короткий, сменить на путь беззвучный и глубокий. Это будет одновременно и долголетие, выигрыш по оси времени. И каждый день же заниматься родным языком — счастье писателя. Да русскую историю не только же знать Двадцатого века, по десятилетиям которого гнал меня бич. Да вот уже старики, последние свидетели революции, шлют воспоминания, надо собирать их, читать, спешить отвечать. Да где - то же есть молодые авторы, которых открывать и помочь? — ну они, положим, в России. Так хоть следить за тем, что появляется на родине, — ведь я же правда не политик, а писатель, и друзья мои ближние — не диссиденты, а русские писатели. Да вот уже сыновья у меня растут, от шести лет до трёх, пора для них время найти, как находят все нормальные люди.

Наш переезд в Вермонт, таким образом, обещал стать первым за жизнь мою шагом к образумлению, к умедлению, к простой норме.

Впрочем, ещё раньше, чем я отвернулся от западного общественного внимания, — стало отворачиваться оно от меня. Когда под Новый 1976 год французский журнал “Пуэн”, споря с растущим ветром враждебности ко мне, объявил меня “человеком минувшего года”, — это был дерзкий вызов, и они так и печатали на обложке, как в две дюжины мазутных кистей уже замазывают, замазывают мне лицо, — я ещё не принял тогда этой картинки всерьёз.

Да сам–то я от первых западных шагов сделал всё, чтобы западная общественность и печатность от меня отвернулись: и проявил себя врагом социализма, и опубликовал “Письмо вождям” (“измена демократии”!), и рычал на прессу. Ещё по инерции антикоммунизма не сразу рассбыпалась мне поддержка (да — есть ли в западном обществе широкий антикоммунизм, ещё спросить? его и нет) — но и в эти самые месяцы, когда я совершал свой внутренний поворот, — даже рядом, в сонной Канаде, всегда в опоздании, ведущий комментатор телевидения поучал меня, что я берусь судить о мировом опыте с точки зрения опыта ограниченного — подсоветского и лагерного. О, конечно. Жизнь и смерть, неволя и голод, выращивание души вопреки пленению тела — как это ограниченно по сравнению с ярким миром политической партийности, вчерашнего курса на бирже, необъятной развлекательности и экзотического туризма.

В динамичных Штатах дело пошло резче. Недавний калифорнийский губернатор Рональд Рейган, соперник президента Форда на предстоящее выдвижение от республиканской партии, предлагал мне этой весной, через Гувер же, встречу. Я — отклонил: и по общему своему уходу от политики, и особенно считал нетактичным для иностранца влиять на президентскую избирательную кампанию. Тем не менее летом на съезде республиканской партии рейгановская фракция настояла записать в избирательную программу партии, что “Солженицын — великий пример человеческого мужества и нравственности”, и партия обязуется “при принятии внешнеполитических решений никогда не упускать из виду его предупреждений”. Форд, боясь потерять влияние в партии (уж и так его кляли год, что он меня не принял в Белом доме), уступил и согласился на эти тезисы. Киссинджер рвал и метал. А через два дня его помощник в Госдепартаменте Уинстон Лорд на семинаре молодых дипломатов назвал меня “почти фашистом” и предупредил, что я — угроза миру. Это — выплыло, попало в газеты, на трибуну сената (“Солженицын стал главной мишенью сторонников разрядки — и в Кремле, и на седьмом этаже Госдепартамента”), — но скорей по раскалённости предвыборной кампании, а Лорд кабинетно выразил обо мне то, что станет скоро общим местом для американской прессы. Окружение другого кандидата, Картера, числило меня “слегка ненормальным русским мистиком, какие бывали в XIX веке”***.


Хотя я собирался, вот, поселиться в этой стране, но нападки такие скользили, не задевая меня: они не могли влиять на суть жизни, которую я теперь начинал. А вот остро воспринял я очередной укус ГБ: оно не забыло меня, как далеко я ни завергся. Моя публикация в “Тайме” в 1974, как они подделывали целую небывшую мою переписку с Ореховым, — оказывается, не отвадила их, — да и не распускать же им превосходно налаженный графологический отдел. Что какая–то “бомба” против меня готовится — до нас доносились, правда, слухи из Москвы раньше. А теперь, числя меня живущим в Швейцарии, КГБ и решило взорвать свою подделку именно в Швейцарии. И вот какой–то швейцарский журналист, Петер Холенштейн, уж не знаю, подставной или нет, пишет мне в Цюрих, что ему доставили документы большого интереса и вот он посылает мне копию одного: прежде чем его опубликовать, он, дескать, по добросовестности журналиста, хотел бы знать о нём моё мнение. (В позднейшей переписке он сообщил мне, будто подбрасывалось целое собрание таких подделок, часть — “через видного функционера ГДР”.)

Бумагу Аля переслала мне скорой почтой в Калифорнию. Ну разумеется, все враги собачьими зубами рвут, чтбо я сам о себе открываю. Зудило их, как не использовать такую подсказку: рассказ мой в “Архипелаге”, как вербовали меня в стукачи. То б ещё им искать на меня ухватку, а я сам подал. И вот состряпали первый письменный “донос”, да не по мелочи, а сразу — на подготовку экибастузского мятежа (на движение бури!) в январе 1952. Но как же советской власти самой опубликовать в виде упрёка донос, поданный ей во службу? Самой нельзя. Подсунули этому швейцарскому корреспонденту с таким сюжетом: какой–то будто эмведешник , просматривая старые лагерные архивы, среди тысяч доносов обратил внимание (почему–то, никто ему не поручал) на донос не известного ему “Ветрова”, давностью 22 года, извлёк его из папки (служебное преступление?) и передал — но не начальству, а каким–то вольным кругам, у кого лёгкое общение с иностранцами.

Почерк был неплохо подделан — применительно именно к лагерным моим годам. (У моей первой жены сохранились мои фронтовые и лагерные письма. В 1974, вслед за высылкой моей, она вышла замуж за Константина Семёнова, видного АПНовца; письма мои оказались все в распоряжении АПН, уже весной 1974 оно торговало ими на Западе. Из одного американского издательства доброхот переслал мне копии. Каково получить с мирового базара — свою безразборную юную горячность...) Почерк–то подделан, хотя на самом видном месте, в подписи, графический ляпсус (что полагается по правилам чистописания, а у меня исчезло ещё со школьного времени). Были заметные передержки и в языке, но главное — в сюжете: “донос” на украинцев (добавочная цель — с украинцами поссорить), вот якобы встречи с ними сегодня, вчера, — а нас–то с украинцами за две недели перед проставленной датой разъединили в разные зоны, — где же чекистам через 20 лет всё уследить? (Хотя об этом и в “Архипелаге” написано, ч. V, гл. 2, но они по лени недоглядели.) И чья ж на “доносе” резолюция? — “начальник отдела режима и спецработы”. Но в лагпунктах таких отделов не бывает, а есть порознь: начальник режима и оперчасть (не знают!). И какая ж резолюция начальства на подготовку побега и восстания? — вместо молниеносного упреждающего удара, арестов, — “доложено в ГУЛаг СССР”, — в сам ГУЛаг, в Москву! далеконько! Ну можно ли нагородить столько профессиональных промахов?

Однако все эти наблюдения я оставил про запас, предполагая впереди публичный спор (не договорил всего до конца, чтоб их потом поймать), а сам немедленно в те же часы передал ксерокопию их фальшивки всем желающим телеграфным агентствам в Калифорнии, и к ней — заявление. [18]* И то и другое было тогда же напечатано в “Лос–Анджелес таймс”.

И — ждал. Что начнут настаивать, доказывать, другие подделки совать.

Нет. Так и смолчало ГБ, на спор не отважилось. Вместо бомбы вышла у них хлопушка. (Годом позже всё–таки ещё раз напечатали в Европе, в каком–то социалистическом журнале, — но и там бомба не взялась.)

И вот так — уходи от политики...

По библиотеке, по архивам гуверским — там можно было и ещё полгода сидеть. Но и мои обстоятельства уже подгоняли в Вермонт, к строящемуся дому, да подумал я, что уже и справлюсь, зарядился материалами. Ещё снабжали меня книгами в подарок и калифорнийские эмигранты. Запомнился чудесный старик в Бёрлингейме под Сан–Франциско, Николай П[авлович?] Рыбалко, вдовый, живший с сестрою. Старая мебель в домике, безнаследная тишина и домиранье, а сам хотя и дряхлый, но сохранял ещё донкихотский вид и рост, не вовсе седой, и таким запомнился, при вечерних настольных лампах, — как широким распахом рук предлагал мне забирать хоть всё с книжных полок подряд. От него достались мне переплетенные “Искры”, иллюстрированное приложение к “Русскому слову”, за годы всей Первой войны, — прежде, ещё в Москве, я доставал только разрозненные, так необходимые фотографии для описания никогда не виданных мною людей. Теперь это всё было ещё раз вместе. Удивишься: такой томину, крупнее крупного церковного Евангелия, — значит, вывозили из России? Ещё один памятный дар от Первой эмиграции: пиши! пиши!

Одну только прогулку позволил себе в Калифорнии: съездили в Лунную долину, в домик Джека Лондона. Не ахти какой он классик, но всё наше советское поколение на нём воспиталось: в 1929 и 1930 давали, за его ли социалистичность, 48 его книжечек приложением ко “Всемирному следопыту”, любимому детскому чтению. И так полное собрание Лондона было у меня в детстве в числе немногих, и как все свои книги я перечитывал по нескольку раз подряд — так и его. А душевные детские связи сохраняются навсегда. Во взрослом состоянии уже никогда его даже не проглядывал. Теперь в домик его запущенный (государством не охраняемый) вошёл с волнением, как будто сам я тут и жил в детстве.

В Гувере за два месяца уже набралось материалов, книг, писем несколько ящиков. Возвращаться на Восточное побережье задумано было на шевролете–грузовичке, нашей первой машине в Америке, — перещупать, почувствовать континент своими колёсами. К концу моей работы Аля и прилетела, ехать вдвоём.

Путешествовать по Советскому Союзу — лучше бы машины не придумать: всепроходима, высокая посадка, а в крытом кузове можно четверым — шестерым ночевать. В Союзе в этом и проблема: ночевать негде, дороги плохие, а съехать–то можно везде и в любой лесок. Здесь же это — дикость, тут с большой дороги просто не съедешь, и даже на обочине останавливаться не положено, а рядом с дорогой — всё кому–то лично принадлежит, ни в машине не поспишь, ни палатки не разобьёшь, появляются владельцы: уезжайте! Для ночёвок — всюду однообразные мотели, скукота. Чтоб увидеть интересные места континента, надо было бы составить очень уж долгий изломанный маршрут и проехать не 3000 миль, как мы. А мы повидали только западную пустыню, Йеллоустонский заповедник да Гранд–Каньон с его верхнего обрыва в закат (мирозданное зрелище! как Бог сотворял и может строить миры), да могуче красивую природу Огайо, — а шире и подробней с больших дорог не увидишь. Иные крупные города не объезжаются стороной — но ведут проезды прямо через них, по взнесенным эстакадам. Ехали и днём, и ночью, сменяясь у руля, а другой спит на сиденьи (Аля только–только права получила, но катила лихо, а ночами несутся башни–грузовики, и на ремонтируемых участках десятки миль сужений в фонарных рядах), — уж как мы целы остались, меньше чем за трое суток домчались от Колорадо до реки Гудзон. (А в Канзасе догнала и оштрафовала нас полиция — и потом из протокола заочного суда сразу вырвали местные корреспонденты, распечатали по всем газетам США, и даже в журнале “Тайм”, что Наталья Солженицына сильно превысила скорость.)


Приехали в Пять Ручьёв, показывал Але участок и стройку. Предстояло ей убедиться (как будто ещё время сомневаться), что можно сюда переезжать с малыми детьми, — и лететь в Цюрих, готовить эвакуацию, да чтоб отъезд семьи не был замечен раньше времени, и не устремились бы корреспонденты вослед вынюхивать — где мы, и через газеты трезвонить. А мы должны были прежде завершить стройку.

Именно в эту пору разорения, вдогон из Европы, достигло меня приглашение в Израиль от комитета кнессета — эк, куда! Но — не был бы я сейчас способен покинуть свою новую осадку в Вермонте, изломался бы всякий стержень жизни и закипевшей моей работы. И я отклонил. [19] (Отдал конверт отправить Алёше Виноградову, он же по ошибке наклеил марку по американской внутренней таксе, и мой ответ не летел, а плыл в Израиль морем месяца два, а там уже как возмущались!)

Теперь мне предстояла процедура официального въезда в Штаты — не как туриста, а на жительство. Для этого полагалось возвращаться в Цюрих и оттуда снова лететь. Но любезностью американского консула в Цюрихе все необходимые документы в запечатанном пакете были высланы консулу в Монреале, и теперь я должен был совершить лишь небольшую поездку в автомобиле: получить их сам в Монреале, пересечь границу в назначенном месте, Массине, — и тем зарегистрировать право на “зелёную карточку” — удостоверение допущенного к жительству в Штатах, а после пяти лет можно менять его на гражданство. (Ещё доживём ли? А доживём — так ещё будем ли брать?)

И от петли через Канаду снова впечатление: насколько Штаты прибранней, крепче, — какая основательная страна.

Ещё я сделал крюк в Буффало и повидал замечательного старика — капитана В. Ф. Клементьева, присылавшего мне для романа свои яркие военные воспоминания ещё в Москву, “по левой”, через Струве. Он был ниже среднего роста, но очень широк в плечах, видно большой крепыш когда–то. Седая щетина, а голова не поседела. Суждения, память, глаза — беззатменно ясные, а в голосе уже проявляется старческая мягкая прихриплость. Теперь он рассказал мне свою жизнь — и я убедил его писать воспоминания. Простонародного происхождения, он дослужился до капитана императорской армии, после октябрьского переворота ездил в Новочеркасск, но вместо Добровольческой армии направлен штабом генерала Алексеева в Москву к Савинкову и состоял в его подпольном “Союзе Защиты Родины и Свободы”, два года провёл в Таганке и Бутырках под угрозой расстрела, уцелел; потом ушёл в Польшу, там снова сотрудничал с Савинковым. Много лет в Америке работал чернорабочим. И через 60 лет после революции, нищий, больной, — сохранял несгибаемый офицерский дух и жил одною Россией.

Когда, изредка, помучбается моё настроение, мне достаточно вспомнить одного из таких старых белогвардейцев: вот нам стойкость во времени! вот нам пример.

В Пять Ручьёв я окончательно приехал в грозовой вечер, в канун 200-летия Соединённых Штатов, — страна начинала своё третье столетие, а я?.. — неизвестный период вермонтской жизни. На другой день слушал по радио, как они сами себя хвалят разливисто, в выражениях и чрезмерных. Понову удивился.

А жить у себя я должен был пока скрытно, в отдельном малом домике, одаль от стройки — и подальше от стука–шума, и чтобы рабочие знали бы хозяином — одного Алёшу Виноградова. Как все мы в России представляем американцев чемпионами работы, так и я ждал фантастически быстрой и добросовестной постройки. Но по вечерам поднимаясь от своего домика у пруда, в самом низу участка, куда сливались ручьи, — и круто на холм, смотреть на продвижение, — изумлялся: как слабо двигается. (Купленный деревянный дом — летний, и для маленькой семьи — мы вынуждены были расширять, а ещё отдельно строить кирпичный, с просторным подвалом, со многими комнатами, чтобы взяться хранить большие архивы — надёжно и протяжённо. В том доме и для неохватной моей работы расставить несколько длинных столов (где расположатся, для лучшего разбора, сортировки, композиции, — по темам, по событиям, по лицам, потом по главам — все мои выписки, накопленные за годы, к ним сотни и тысячи мелких записей). И всё растущую библиотеку. К сожалению, Алёша Виноградов не имел возможностей договариваться с подрядчиком на аккордную плату, по выполненной работе, — приходилось гнать повремёнку, в трубу. Да ещё так неудачно, что именно на это же лето ему, нововступленцу в семинарию, о. Александр Шмеман поручил там строить общежитие. Итак, Алёша разрывался. Постоянного контроля качества и срока постройки не удавалось организовать — и по округе быстро разнеслось, что новые хозяева — лопухи и можно нас дурить как угодно. Подрядчик ни о качестве, ни о быстроте не заботился, а нагонял в день человек до пятнадцати, — больше, чем мог занять делом, — а всем платилась повременная оплата, да какая? — за час, сколько в СССР за неделю не получают. Это — не старая русская артель, где стыдно было отстать в работе! Американские свободные рабочие вели себя, как наши последние подневольные зэки: опаздывали, не сразу начинали, слонялись, то и дело садились пить кофе (этого–то зэк лишён) — да, главное, и работали иные халтурно, а если переделки — мы же снова платим ту же повремёнку. (Уж не говори: если где в чистом месте насорил — ни за что за собой не уберёт: ведь это — ниже его квалификации.) И вместе же с тем — нависает над прорабом бюрократия: все чертежи должны быть рассмотрены и утверждены магистратом посёлка. И вот все летние месяцы Алёша отказывал мне даже котлован копать под новое здание, пока не утвердят чертежи. И мы начали строить каменный дом под работу и архивы только в сентябре — и в сентябре же ударили ранние морозы, отчего пришлось вокруг кладки устраивать из плёнки чехлы, ставить печи, чтобы раствор не замерзал, — обошлось строительство весьма дорого, в три–четыре раза дороже, чем купить бы два здания готовыми, — да где их такие найдёшь?

Но сколько б я в это дело ни просадил, по неумелости, по невмешательству, — будущий просторный дом вознаградит меня за годы работы. Даже за это лето в прудовом домике я написал весь столыпинско–богровский цикл. На заветное — нет цены. Всегдашняя моя расплата за то, что занят одной только главной линией жизни — и ничем больше.

Прудовый домик внизу под холмом — лёгкий, дощатый, и широким окном — на пруд. До пруда — дюжина шагов, и раннее утро начинается нырком в воду. Пруд накоплен из ручья, каменною плотинкой. Он густо обставлен — высоченными тополями, берёзами, пониже — клёнами, а по круче на наш холм — весь склон в соснах и елях. У пруда — замкнутый овал, и внешнего мира вообще не видно, как нет его, — только ограниченный же овал неба над тобой — столь необширный, что и грозовая туча наплывёт — её не ждёшь, не видишь, как накоплялась и двигалась, и созвездий видишь ночью лишь малую долю. И весь разговор — с деревьями, с небом, с птицами (какая–то крупная, с сильными крыльями, там же пряталась, по утрам–вечерам грозно перелетала), да с выскакивающими форелями, да с енотом, с дикобразом (ну и гадючки водились). Весь доступный пейзаж — только сменчивая окраска неба, облаков, да порой нехотная малая раскачка богатырских деревьев. А четыре скученных берёзы составляли как бы беседку, и между ними врыл я в землю стол на берёзовых ногах, там и сидел целыми днями. Полтора месяца, до приезда семьи, кроме Алёши и его помощника никто ко мне и не спускался никогда.

 

Дыши! Пиши!

И я — писал, весь уйдя в начало ХХ российского века. Да не был бы я самозатворником — если б задача меня не звала, не тянула. Для меня это и была самая естественная жизнь: устранить все помехи, или пренебречь ими, и работать.

Этим летом уже из сан–францисской “Русской жизни” привёз я первую стопу воспоминаний стариков, и ещё ббольшую привезли мне из нью–йоркского “Нового русского слова”, — и ещё досылали, только читай! (Морем плыли пакеты из парижской “Русской мысли”.)

От них ото всех, от стариков, современников революции, я принимал как бы эстафету их борьбы. И воспоминания каждого впечатляли меня как личная встреча — в те годы.

А вот тебе на! — мне о Гражданской войне и читать–то некогда, и отвечать некогда: после гуверских сотрясающих открытий у меня что ни день мысли, —напротив, отступают в глубь времени, там разворачиваются новые просторы и планы “Красного Колеса”. Много лет, при ложном представлении о Февральской революции, я и в мыслях не имел заниматься личностью царя да и всем дореволюционным десятилетием — двадцатилетием. Но теперь, при открывшемся истинном смысле Февраля, — не избежать было шагнуть в те десятилетия, в предисторию революции. О Николае II я всё же предполагал написать — короткий полуобзорный этюд. А вот — вшагивал в повествование своей гигантской фигурой Столыпин. (О нём–то зарубка у меня в душе давно была, из–за его убийства, но до сих пор он шёл у меня лишь в прибавку к гучковской главе.) Cтолыпин — стоял перед глазами, горел в мозгу. А за Столыпиным — художественно притягивался и Богров, хотя бы одну–то главу о нём? Но тогда? — тогда начинает вытягиваться и вся раскалённая нить российского революционного террора — да за 30 лет?? Ещё новая, совсем неожиданная область изучения.

Боже, сколько же не изученного оставлено за спиной, упущено, сколько не разведанного, не подготовленного материала. Когда ж это всё успеть?

А — как это всё добавочное, всю предисторию, вдвинуть в “Красное Колесо”? Только — в “Август Четырнадцатого”. Но его корпус не выдержит, затрещит от вдвижки.

Ещё не знаю — куда, как? — но надо скорей, скорей писать, руки горят!

В тот год глубоким нырком в Февраль, затем и в уединённую вермонтскую жизнь, я немало и пропустил, в том числе и нападок на меня. Весной 1976 в Париже вышла ядовитая статья Суварина в защиту Ленина и против меня — я даже и не знал о ней ничего два года, доселе, — а теперь не поздно ли отвечать? — так никогда с ними не расхлебаешься.

Пропустил я нечитанной и брошюру Мити Панина в оспор меня. Как всегда оторванный от всяких практических действий в живой жизни, а в заносе мыслей за краями, и после сокрушительной неудачи своей получить в союзники Папу Римского, он теперь и моё “Письмо вождям” объявил жалким соглашательством: мол, как? вообще разговаривать с вождями? когда надо просто испепелить их своим гневом! Нашёл он моё противостояние коммунизму недостаточным! Вроде примирился я с “советами”? (При большевиках они, конечно, только декорация, но это был тогда единственно возможный термин, которым бы выразить необходимость народного самоуправления.) Панин устремлялся к революции ( чьими–то там руками и чьей–то там кровью) — я же отшатнулся от неё, и это был главный и верный импульс в моём “Письме”.

Два соседних дома, старый жилой и новый рабочий, мы соединили двадцатиметровым подземным переходом из подвала в подвал — для удобства сообщения в непогоду, в ночи, и в долгую снежную зиму, чтоб меньше чистить двор; и чтобы мочь пользоваться трубами от одного колодца и отоплением от одного котла. Так где там: по американским законам магистрат обязан показать все чертежи чуть ли не любому прихожему, кто поинтересуется, “открытое общество”... И сколько ж об этом переходе потом писали, писали, захлёбывались газеты — как о тоннеле, чуть ли не бункере.

А какая у нас в Вермонте защита? Только безлюдная непроходная местность, где каждый посторонний всё–таки заметен. Заборчик сквозной сетчатый — только от назойливых прохожих, ну может быть от корреспондентов да от рычащих как бензопилы снегоходов, тут на них всю зиму гоняют. Без межи — не вотчина. Купили постепенно, как чуть не в каждом доме здесь, карабин, охотничье ружьё, пару пистолетов, но даже увидев на загороженном участке незнакомого человека — разве будешь стрелять? а может он с добрыми намерениями?

Да ведь: не охранит Господь града — не сбережёт ни стража, ни ограда.

Кто не состоял с КГБ в постоянной схватке, тому могут быть странны наши предосторожности на свободном Западе, даже как психопатство. Но тот, кто серьёзно имел дело с КГБ, тот знает, что шутить не приходится. Каждая русская семья на Западе помнит похищение генералов Кутепова, Миллера или убийства невозвращенцев. Всякое соотношение сил и опасностей мы привыкли оценивать в привычных полюсах — КГБ и мы. КГБ на Западе — свободно действующая сила (и не зависит, как ЦРУ, от контроля и пригляда западной прессы).

Так и уезжала наша семья из Швейцарии: оторваться от изводящих репортёров, ступающих след в след, но и — обмануть КГБ, не дать ему заметить нашего отъезда прежде времени и закидывать сеть в новое место, вдослед. А половинка нашего дома в Цюрихе (с доброй, но многоречивой соседкой в другой половине) была тесно обставлена пятью другими домами, всё напрогляд. И предстояло — вывезти все вещи, книги, коробки, отправляемые за океан, и ускользнуть самим с дюжиной чемоданов среди бела дня — так, чтоб это не было никем замечено как отъезд. Верная соседская пара — Гиги и Беата Штехелин, знали о нашем плане, они же взялись на долгое время и принимать почту за нас, чтоб оставалось незаметно. Да знал об отъезде штадтпрезидент Видмер, но частным образом, а не как глава города.

Всё устраивал наш умелый друг В. С. Банкул, и замечательно. Хотя почти всю мебель оставляли в Цюрихе (но плыл за океан мой неуничтожимый петербургский письменный стол, не сожжённый в гражданскую войну, в блокаду, и совершающий со мной шестой переезд, плыл и ещё один необъятный письменный стол, купленный в Цюрихе) — вещей набралось много, 120 тяжёлых ящиков только книг и бумаг. Как вывезти их неподозрительно для тесных вокруг соседей, для прохожих тихой улочки? По знакомству Банкула транспортная фирма подогнала не свою, всем известную на вид, машину, но закрытый грузовик здешней мебельной фирмы, и неразличимые рабочие в синих фартуках (доверенные Банкула) быстро туда всё перенесли, так иногда берут мебель на ремонт, на обмен. Мебельный грузовик ни у кого не вызвал подозрения. Теперь оставалось в утро отъезда, отнюдь не раннее, выйти из дому шести человекам семьи с дюжиной тяжёлых чемоданов (все рукописи везли с собой, не морем). Как это сделать? Опять по знакомству Банкула накануне поздно вечером к задней калитке подъехал пикап с надписью “Цветы”, тоже обыденно для Цюриха, — и незаметно подхватил чемоданы, увёз, а дальше переняли Банкулы. Они же в утро отъезда приехали на своей машине и взяли трёх малых детей с собой, как иногда брали их на прогулку. Спустя четверть часа Аля с матерью и Митей, налегке, с малой ручной кладью, сели в машину соседа Гиги — и поехали на аэродром.

Так семья уехала, поневоле ни с кем не попрощавшись, никак не известясь, и только радовались мы, что обманули КГБ. Мы не задались вопросом: а когда откроется — как это будет выглядеть для Швейцарии? Для нас существовали постоянно два напряжённых полюса — КГБ и мы. А и Швейцария — очень существовала, и это сказалось дальше.

И въезд семьи в Америку, 30 июля, прошёл совсем незаметно (удивляться надо, не проговорилось иммиграционное бюро, есть же и тут люди!). И так добрались до Пяти Ручьёв. Поселилась семья во флигеле рядом со стройкой — как родственники Алёши Виноградова (трёхлетний Стёпа слышал разговоры, что “едем в Америку, вот мы и в Америке”, — и этот первый приют, флигель, так и стал называть “америкой”). А я продолжал работать за надписями “private” в домике у пруда — и так прошло ещё сорок важных дней стройки. И как раз 7 сентября Алёша замкнул кольцо забора, поставил ворота, тоже сетчатые, — а 8 сентября во всей мировой прессе взорвалось как очень важное для них и для всех читателей событие: Солженицыны переехали в Америку! Нам — никогда не понять: почему им так сладко следить? В газетах печатались карты и стрелки на картах: вот сюда, сюда, тут! — о, ничтожная болтливая пресса, нет у тебя настоящих забот? (А раскрылось — через цюрихский магистрат, этого мы не предусмотрели: поступило заявление об освобождении мною квартиры — и, конечно, чиновники сразу поделились с корреспондентами.)

Действовала на всех внезапность переезда: о людях с известностью не принято так, чтобы никаких сведений, никакой рекламы вперёд, а сразу прыжок. И нахлынули в крошечный Кавендиш больше сотни корреспондентских автомобилей — из Бостона, из Нью–Йорка, расспрашивали всех жителей городка, кто что знает, стояли у ворот, шмыгали вдоль забора, и даже искали вертолёт — пролететь над участком и сфотографировать. А нас и вовсе обезоружило, что 14-летний Митя, очень общительный и уже с беглым английским, как раз накануне уехал в частную школу, в Массачусетс. И ещё же, на грех, по верху нашего лёгкого сетчатого забора — и только вдоль проезжей дороги — провели единственную нитку колючей проволоки, чтоб зацепился зевака, кто будет перелезать. И корреспонденты вздули эту единственную нитку в “забор из колючей проволоки”, которою я сам себя — и, разумеется, вкруговую — огородил как в новой тюрьме, “устроить себе новый Гулаг”. Затвор у меня и предполагался, только не тюремный, а затвор спокойствия, тот один, который и нужен для творчества в этом безумном круженом мире. Но от жителей подхватили корреспонденты ещё и о пруде — и понесли сказку о “плавательном бассейне”, что сразу повернуло наш воображаемый быт с тюрьмы на “буржуазный образ жизни”, которому хочет теперь отдаться семья Солженицыных. Ах, шкуры, не о нас, а о самих себе свидетельствуете, чем дышите. Мы выброшены с родины, у нас сердца сжаты, у жены слёзы не уходят из глаз, одной работой спасаемся, — так “буржуазный образ жизни”.

Казалось бы: демократия. Прокламируют, что уважают всякие, всяческие права, своеобразие вкусов личности, даже причуды. Почему же такая раздражённая нетерпимость к попытке уединиться?

А ещё, выстаивая перед самозакрывными (от центральной кнопки) воротами, довольно обычным устройством в Штатах, сочинила разгорячённая корреспондентская фантазия, что у нас — электронная сигнализация и защита вкруговую по всему забору, и подано на проволоку высокое напряжение, и значит тем более “он хочет создать себе Гулаг”! Понесло, понесло, прилипло, не отмыть, так по всему миру и пропечатали: “круговая электронная защита”. Обидно — но и выгодно, сообразили мы: чего мы не в силах бы соорудить — они соорудили за нас, единственный раз корреспондентские языки помогли не ГБ, а нам. Мы — не опровергали, и так осталось на годы, что к нам не пробраться. (А у нас в глуби леса весенние потоки каждый год во многих местах валили забор, мы и не чинили, прямо перешагивай.)

В первые недели наведывались и с русским языком неизвестные. И в “недоступных” воротах оставили записку: “Борода–Сука За сколько Продал Россию Жидам и твоя изгородь не поможет от петли”.

К ходу суждений не упустила присоединиться и дочь Сталина. Утопленная в американском быте, воспитывающая дочь американкой, упрятанная от советских агентов за хорошей охраной, — услышала сплетню о моём “электронном и колючем заборе” и глубокомысленно присудила в интервью: “Как это по–русски!” (По–древнерусски? а не от ГБ её папаши?) И “Голос Америки” и “Новое русское слово” разносили её весомое заключение: это — по–русски!

А между тем в Швейцарии социалистический “Тагес анцайгер” вышел с заголовком чуть не на полстраницы: “Семья Солженицыных бежала из Цюриха”. И другие, рисовали карты: “Глубоко в Вермонте, за семью горами”. Швейцария обиделась, вся целиком. И на небывалую тайну отъезда (правда, грубо получилось, мы не подумали), да даже и на сам отъезд. Швейцарцы многоблагополучные ощущали так: они приютили, защитили гибнущего изгнанника, они были добрыми хозяевами, а он гостеприимства не оценил, уехал неблагодарно, тайно. Да, не тем были наши головы заняты, упустили мы написать и к моменту газетного взрыва напечатать хоть припоздавшее прощание. Рядовые швейцарцы были ко мне всегда хороши, да. А о том, что швейцарская полиция запретила мне на политику рот раскрывать, — об этом же не было известно; и что я уезжал не только от городской суеты, но и от шныряющих чекистов, тоже не объяснишь. Создавшуюся на меня обиду хорошо разыграла левая и бульварная швейцарская пресса. (Эти два качества часто сливаются, как и в России было перед революцией: “Биржевые ведомости” — “Утро России” — “Московский листок”, да длинный ряд.)

А американская публика, и приветливая, и детски жадная до сенсаций, конечно, сразу нахлынула лавиной писем, телеграмм, новых приглашений, поздравлений, самых доброжелательных пожеланий, — однако лавиной, под которой можно было бы погибнуть новичку. Но я, пережив таких взрыва в жизни по крайней мере уже два, был не новичок. А когда лавина и схлынула, продолжал литься поток изрядный: с приглашениями выступать, или кого приветствовать, или кому писать предисловия; с указаниями, по каким вопросам публично выступить, кого я должен немедленно защищать; с запросами от славистов — какие дополнительные сведения я могу дать по поводу такого–то места в такой–то моей книге; от родственников — не знал ли я на Архипелаге такого–то и такого–то; и от больных: как лечиться от рака, где достать и как применять иссык–кульский корень, берёзовый гриб... — этим–то больным я всегда отвечал.

Осложнение угрозилось с другой стороны: со стороны местных жителей. Обведение участка забором, хоть и прозрачным, было здесь необычно и вызывающе. К тому ж он перегородил один из путей для снегоходов, ими здесь увлекаются, носятся по лесам и горам. Губернатор штата Снеллинг, к которому я съездил познакомиться, дал мне хороший совет: выступить и объясниться на ежегодном общем собрании местных граждан. Это было уже в конце февраля, на исходе нашей первой вермонтской зимы, я поехал, посидел, выступил. [20] И в окрбуге сразу обстановка разрядилась, создалось устойчивое дружелюбие.

При поездке в столицу штата я узнавал возможность основать своё бесприбыльное издательство. Едва мы с Банкулом вышли от чиновников — к ним тотчас забежала корреспондентка, они обязаны ей всё отвечать, — и на другой день по всему миру покатилось в чём–то для них опять сенсационное сообщение: что я с переездом в Вермонт открываю своё издательство. (И вскоре ко мне стали поступать запросы, как бы напечататься, а то и прямо рукописи.)

Я, именно с переездом, действительно серьёзно обдумывал создать своё издательство. Это должно было быть дочернее учреждение от Русского Общественного Фонда, издавать книги, нужные в России, и бесплатно посылать туда. Уже первая такая серия и звала меня — Исследования Новейшей Русской Истории (ИНРИ). Столькое в нашей исторической памяти провалено, столько документов уничтожено зломысленно — но хоть что–то, хоть что–то ещё можно выхватить из забвения?? Очень я был уверен, что мы соберём круг сильных авторов, старых и молодых. Но и сразу же увидел, что нам одним не возмочь: у себя в Кавендише мы сумеем (ещё сумеем ли?) вести только редактуру да в лучшем случае набор, и то не хватает рук и сил, некем взяться. А где — производственный отдел? распределительный? кто поведёт всю переписку, отправку, рассылку? Как всегда во всяком русском деле: нет людей . Только на американском континенте, говорят, больше миллиона русских эмигрантов, никто не считал, да хоть полмиллиона, а — ни на какое серьёзное дело нет людей. Хороша молодёжь, а к поре никого не найдёшь.

Мысль о своём издательстве родилась у меня и от переезда на новый континент, и от напора замыслов: “Имка” по–прежнему ощущалась мной как разлохмаченное, плохоуправляемое издательство, в нём проявлялись книги самых неожиданных уровней и направлений, — не знаешь, какого курбета ждать ещё завтра. Безнадёжность устойчивой работы с издательством неряшливого стиля становилась уже такова, что о своём русском собрании сочинений я вступал, через того же Н. Струве, в переговоры с французским издательством “Сёй”. Затем стало казаться, что Струве всё же возьмётся руководить “Имкой” фактически и открыто, и я обещал ему содействие. В конце 1977 отставку Морозова предложил его близкий друг Б. Ю. Физ, член РСХД, поддержал и о. Александр Шмеман. В конце длительных дебатов в Движении Аля была в Париже весной 1978 и подтвердила от моего имени, что я тоже поддерживаю отставку. Морозов согласился уйти на условиях, что тощее издательство ещё более шести лет будет платить ему полное жалование до пенсии и с сохранением чина “литературного советника” * .

Однако и тут заменил Морозова не Струве, который всё не решался на администрирование (“меня тяготит собственная раздробленность”, перед ним немало начатых и недойденных путей творчества), а пост этот, как и добивался, занял третьеэмигрант Аллой. Я никогда его не встречал. Но издали глядя — от деятельности его в “Имке” осталось ощущение возбуждённой лихорадочности, темпа как цели.

Теперь, доехав до оседлого места, решились мы с Алей и на выпуск моего 20-томного Собрания сочинений. Разве было у нас когда–нибудь, в нашей подпольной суматошной гонке, время — сверять распархивающие по рукам самиздатские тексты? А для самих себя не упускать регистрировать разницу текста истинного и советских изданий? А в зарубежных публикациях ошибки и опечатки, — когдба было время сидеть и вылавливать их? Вот — только теперь. И ещё же: к “Архипелагу” мне за границей слали и слали дополнения, многое хотелось внести, — но и, наконец же, на каком–то рубеже остановиться, так и конца не будет. А пьесы мои, сценарии — вообще никогда не появлялись, надо же сразу дать выверенные тексты. Глубокая тишина Пяти Ручьёв давала нам с Алей возможность наконец сосредоточиться и не спешить.

Но: если типография будет где–то вдали, то работа бесконечно замедлится неоднократной почтовой пересылкой гранок. Значит, надо набирать — прямо здесь, в нашем доме. И ясно, что — Але, кому ж ещё? Тем более, что на каждой странице ждётся её редакторская помощь. Да теперь ведь и не прежний линотипный набор, теперь ведь есть какие–то электронные машины наборные? Ещё новый тёмный лес. Начинаем на ощупь письменный розыск, сравнение систем. Много помог Михаил Рошак, карпаторосс, дьякон Свято–Владимирской нью–йоркской семинарии, он по семинарской издательской работе был с этими системами сколько–то знаком. Потом, по наследству от него, кураторство над наборной машиной принял другой тамошний семинарист, Андрей Трегубов, которого, с женой Галей, мы пригласили жить с нами в Вермонте. Трегубов — с ясным техническим смыслом, и довёл дело до покупки и освоения “компоузера” фирмы IBM, совмещающего электронное (с памятью) и механическое устройство. Затяжная была покупка, но всё–таки Двадцатый век нас выручил, без этого не знаю уж как бы. И всё оформление собрания сами сочинили, дома, своей семьёй, благо Трегубовы оба оказались художники.

Аля быстро, во всех деталях овладевает и набором и вёрсткой, повела моё собрание сочинений, том за томом.

А тут — расширяются наши планы: тогда не изготовим ли сами и какие тома Мемуарной серии, где нужна редактура? а что готовней — отдадим набирать в “Имку”?

Этот смежный проект меня отначала мучил — Всероссийская Мемуарная Библиотека (ВМБ). Подобно тому как стекались ко мне ценные воспоминания свидетелей революции — ещё больше могла написать, потому что моложе, Вторая эмиграция: о первых 25 годах подсоветской жизни, о превратностях Второй Мировой войны, о беженском состоянии, о выдачах с Запада, о европейской послевоенной жизни. И я в Кавендише написал отчётливое обращение к тем возможным воспоминателям. Однако уткнулись: какой адрес дать? Если прямо наш, и без проверки на взрывные устройства, — большевики могут мину прислать. (Как посылали и Солоневичу в Болгарию, и, открывая почту, взорвалась жена.) Больше полугода думали, как быть, — пока поселившаяся у нас к тому времени Ирина Алексеевна Иловайская сумела договориться с бостонским почтовым инспектором И. М. Петерсоном (его личная любезность), что они будут всю почту принимать на себя, проверять на мины, распаковывать — затем пересылать нам. Лишь вот тогда проект стал осуществим, и я дал публикацию в газетах, осенью 1977**. Таковы реальные условия на планете, когда есть КГБ. Таково и шла к нам почта ВМБ года два, потом, когда схлынул главный поток, перенаправили прямо к себе в Кавендиш.

Оформлять это собрание рукописей Мемуарной библиотеки, систему хранения, картотеку и вести переписку с авторами поначалу взялся Андрей Трегубов***. Однако удивление: Вторая эмиграция почти не стала рукописей слать! Вот тбак большевики напугали её на всю жизнь. Почти все продрожали несколько послевоенных лет от розыска СМЕРШа, от англо–американских выдач Сталину, — они уже ни в какую безопасность не верят, до гробовой доски, даже и переехавши через океан. Иные и до сих пор живут под выдуманными фамилиями, и это трезво, выдачи от американцев продолжались и в последующие годы. А шлёт нам рукописи — снова Первая эмиграция.

Летние и осенние месяцы 1976, пока у нас на холме стучали молотки и рычали трактора, я в своём уединении у пруда работал невылазно. Теперь я остро ощущал недостаток своей конструкции “Колеса”: неполноту охвата до 1914. Я открывал всё новое и новое, что никак невозможно вынуть из ретроспективы: не только всю деятельность Столыпина, и убийство его, и стержень терроризма, и кровавую муть 05-06 годов, но и всё долгое царствование Николая II, особенно примечательное, не истрёпанное банальными спорами, в первой своей половине: монарх сумел за первые одиннадцать лет, получив государство в могуществе, спустить его в пропасть. (Спасённое Столыпиным в 1906, за вторые одиннадцать лет спустить его так же.) И — философию самих революционеров, отступая во времени всё далее, всё далее — наконец до народовольцев и до трагико–сатирического суда над В. Засулич. И всё это как–то умело спрессовать — да куда же? оставалось только в “Август”. И решил: делать “Август” двухтомным. А как мучительна эта переделка уже по сделанному. Сотрясалась сама система Узлов. Если у меня озаглавлено “Август Четырнадцатого” — то по какому разуму это всё тоже втискивается сюда? Но и не начинать же Узлы с 1878 года! Как последнее спасение придумал ввести отступную диагональ “Из Узлов предыдущих” — от сентября 1911 и до 1899 года — самое дальнее расширение пошло через фигуру Николая II, глава о нём разрослась колоссально.

 


Однако теперь я обнаружил, что в Гувере, в вихревом сборе материалов, собрал далеко не всё нужное. А вот ударила ранняя зима с начала ноября, строительство всё не кончалось, я всё сидел в летнем домике, — тут и кстати было ринуться ещё раз в библиотеку. Эмигранты Алексис Раннит — эстонский поэт и профессор Йеля, и его жена Татьяна Олеговна устроили мне замкнутое пребывание в Йельском университете на каникулярную неделю Дня Благодарения. В номере для гостящих профессоров уже наставили они мне (натащили своими немолодыми руками) толстенные тома стенограмм Государственных Дум, “Красные Архивы”, “литературу” народовольческую, Пятого года, — и взаперти и в упоении я прожёгся там неделю, ни разу не выйдя наружу, с сухим пайком. И так — заложил все новые обнаруженные проёмы. Теперь — только гнать–писать!

В ту осень, пока в прудовом домике было холодно, ещё и в Нью–Йорк съездил я, в Колумбийский университет, поработал ещё в архиве Магеровского, взял там тоже очень нужное. А по центральному Нью–Йорку прошёлся поздним вечером — какой чужой город! Слава Богу, я тут не нуждаюсь жить. Скорей к себе в Кавендиш.

Только под самый Новый год, уже в мятельном морозе, достучали молотки кровельщиков над трёхэтажным рабочим–архивным домом. В том же доме с большой любовью достроил нам Алёша и домашнюю церковь. (Образы к царским вратам написала нам позже Мария Александровна Струве, жена Н. А., — сердечный иконописец, дочь известного священника о. Александра Ельчанинова. Освятить церковку, Сергию Радонежскому, приезжал епископ Григорий Аляскинский, с Аляски и антиминс.)

И в свой теперь светлооконный (даже и в крыше бесчердачной есть окна), высокий, просторный, холодный, никогда и не мечтанный такой кабинет — я перетащил четыре письменные стола, для символа 31 декабря, — а 1 января 1977 начал работу.

С шуткою вспоминал пословицу: “Своя избушка — свой простор”. Никогда я так не жил и не грезил! Под этакой сенью — можно писать эпопею!

И положил себе: ну, теперь только работа — и ничего не знаю больше. Это должен быть первый настоящий рабочий год в моей жизни.

На самом деле год оказался растереблен отвлеченьями и расстройствами. Но и несмотря на то он удался очень успешным — и рекордным по числу написанных страниц, и в нём же я выработал новую для меня методику “Марта Семнадцатого”. Вот была наконец передо мной — Революция! С юности я и знал в себе интерес и темперамент описывать именно революцию, и был готов и пристрастен к этой работе. Но не легко поддалась она — слишком непривычна по сравнению со всем, что я до сих делал. Ошеломлён я был ударившим в меня фонтаном февральско–мартовских событий — однако он же вознаградил многими находками. Вход в Февральскую революцию бешено швырял: вдруг обнаруживались противоречия между источниками — и найди же верный!

А документы — так и впиваются в тебя и требуют отражения. Исторические документы — упоительны, можно бы цитировать и цитировать обильно, но нет: это и развалило бы повествование, и увело бы от наилучшего их использования: держа в руках достоверное сообщение, протокол или запись важного телеграфного разговора — сосредоточиться и увидеть: из чего документ родился у его составителей? какие тут были скрыты обстоятельства, расчёты? Кто послал телеграмму — что он чувствовал? и что почувствовал, подумал тот, кто принял её? даже особенно в тот момент, когда пропускал телеграфно–буквенную ленту сквозь пальцы — и готовясь тут же ответить? (Подобно тому задышали и стенограммы тогдашних обильных совещаний.) Этот метод был насколько богаче — и психологически, и в политическом движении — и давал наилучшее поле для разработки исторических персонажей. А потом — влекло обнаружить и те последствия, иногда совсем неожиданные , как тут же, через безответственные газеты и через молву, исказились (и закрепились навсегда!) — самый факт, и смысл документа, и даже дата его.

И — совсем новый монтаж: почасовой, а для того и возможная краткость и даже стремительность глав. И даже: движение событий по часам, а где и по минутам. И охват по местностям и по общественным группировкам понадобился куда шире, чем я задумывал прежде. Но и никогда же с такой методичностью и полносчётностью я не прочёсывал исторических материалов: прежде вечно спешил и вечно не бывало комплекта.

Теперь всё, что я не спал, — всё работал, не отвлекаясь ничем, чтбо не Февральская революция. Даже странно становилось вспомнить: ещё совсем недавно — два года назад и год назад, я там, кажется, пытался сплачивать Восточную Европу на освободительное движение, Западную Европу и Америку — на самозащиту? Теперь хотелось — чтоб ничего со мной не случалось, никаких внешних событий, нечего бы отметить в личном календаре, — это и есть признак счастливой жизни! Вот так бы поработать три–четыре годика, что–то бы и вышло. Работать — до тех пор, пока исчерпается опыт всей прожитой жизни, и уже надо будет двигаться за обновленьем его.

А куда двигаться? Да только — в Россию. Будущую, полубудущую, или хоть немного благоприятную. Только тогда откроется во мне и способность писать маленькие рассказы — уже о современности. Только тогда, в обновляемой России, захочется и действовать, и кинуться в общественную жизнь, попытаться повлиять, чтоб не пошла она опять по февральскому гибельному пути. Новый напор жизни, и читатели наконец русские, без перевода, — это и будет ещё одним рождением, ещё одной юностью, при седой бороде. (И хотя рассудок не видит, как бы это могло статься, — но всем предчувствием верю, что возврат произойдёт ещё при моей жизни .)

А здесь, на Западе, к чему мне и те позиции, где я крепко стою и где как будто слушают меня? Всё это — без истинной пользы, и душа к тому не склонна. Всё больше вижу я, что государственный Запад — и газетный Запад, да и, конечно, бизнесменский — нам и не союзник, или слишком небезопасный союзник для преобразования России.

Да уже и просквозил мой новый поворот, и уже его на Западе различили. Оглядываясь, теперь можно удивиться, что та слитная поддержка, которая так подносила меня в бою с Драконом, — поддержка западной прессы, западного общества, да и в СССР, — то невероятное и неоправданное усиление, которое я тогда получил, — создалось по взаимному недопониманию. А на самом деле всевершащему мнению западной интеллектуально–политической верхушки я так же мало угоден, как и советским правителям, да и советской образованщине.

Тут ведь ещё: какая сомнительная двойственность позиции, когда нападаешь на советский режим не изнутри, а извне: в ком ищу союзника? В тех, кто противник и сильной России, и уж особенно национального возрождения у нас. А — на кого жалуюсь? Как будто только на советское правительство, но если правительство как спрут оплело и шею и тело твоей родины — то где разделительная отслойка? Не рубить же и тело матери вместе со спрутом. Например, в американских речах 1975 я призывал — не давать СССР электронной техники, сложного оборудования, но не сказал же такого о поставках зерна. Не сказал, однако получилось ли так в расширительном смысле, или говорили другие, а это наслаивалось в общественном впечатлении, — приехал в Нью–Йорк ценимый мною Олег Ефремов, главный режиссёр МХАТа, с Мишей Рощиным, драматургом, и говорили Веронике Штейн: “Зачем же Исаич к войне призывает и говорит: не давать зерна? А люди будут голодные сидеть?” Боже, да я именно не призывал к войне, это переврала американская пресса, — но именно в таком виде докатилось до наших соотечественников, поди, вот! И о зерне — ни о каком я ни слова не говорил, а поди теперь докричись. Правда: как же выступать? и чего хотеть?

А ведь я живу — только для будущей России. Но вот безоглядным проклинанием вcего порядка в стране — я и России, может, не помогаю? и себя отсекаю от родины навек. Как бы — полегче?..

Всё, всё так совпадало, что лучше бы мне надолго замолкнуть, не выступать. И со временем какой–то плодотворный исход наметится сам собою.

Но преодолеешь наянливость западной медиа — так не продремлешь от советской лапы. Как можно заключить перемирие с Дьяволом? Он–то всё равно не будет его соблюдать.

Хотя б вот я и замолчал, но наш Русский Общественный Фонд на территории СССР продолжал работать, вызывая у власти воистину бешенство: никогда ещё за 60 лет не была организована с Запада помощь преследуемым в СССР — и так, чтоб они не боялись брать (не “от империалистов”!). Брали — потому что я был заведомо свой зэк, и деньги — честные, архипелажные. Какими затайными путями мы (Аля и кто ей помогал) умели пересылать помощь сквозь Железный Занавес — удивляло многих, а власти бесило. Пока они грабили только 35% денежных переводов — мы много слали официальными переводами. (Алик Гинзбург для этого нашёл с десяток “получающих”, не боящихся, и потом передающих другим.) Другая успешная форма была: отъезжающие эмигранты оставляют Фонду в Союзе советские деньги, а на Западе Фонд им платит долларами по реальному курсу — доллар за 3, потом за 4 рубля. А когда большевики ввели грабёж переводов уже в 65% — посылать деньги официально потеряло смысл. Но тут мы нашли изворотистую тайную форму. Хотя Советы объявляют дутый официальный курс, значительно выше доллара, сами меняют иностранцам по–другому, — но наказывают подданных за всякий обмен рубля, иметь валюту может только государство. Советские же граждане, попадая на Запад, с радостью меняют советские ассигнации, сколько могут. И вот доброхотный неоценимый наш друг, затем и член правления Фонда В. С. Банкул, швейцарский гражданин, для начала прибегнув к помощи своего друга, русского армянина, живущего в Женеве, Сергея Нерсесовича Крикоряна, а затем сам наладив дело в Цюрихе, стал производить обмен обратный: за франки выкупая наши родные советские рубли — но исключительно отбирая трёпаные, затёртые бумажки, а они среди хрустящих натекали не слишком быстро, и это одно задерживало размах нашего обмена: нельзя же посылать в СССР свеженькие, цельно–серийные. (Называлось это всё у нас — “операция Ы”.) Следующий труд был — перевезти эти деньги через границу в чемодане в Париж к Струве, это всегда делала Мария Александровна Банкул. А Струве всегда знал наших тайных связных по каналам в СССР — он и сам иногда поставлял на французскую дипломатическую службу в Москве своих бывших французских студентов, учившихся на русском факультете. Эти героические помощники все названы в “Невидимках”. Итак, в Москву тайно привозились многозначные, многотысячные пачки советских трёпаных денег — и через посредников передавались распорядителю Фонда — им был Алик Гинзбург, до его ареста в начале 1977. (Вот это “посредническое” звено — чаще всего Ева, потом и Боря Михайлов — было остро опасным: советский подданный, “накрытый” в момент, когда взял от иностранца огромную сумму денег и ещё не раздал её, — мгновенно получил бы тяжёлую статью; а у Бори Михайлова пятеро детей...)

Нелёгок путь — но немало сложностей и опасностей доставалось и дальше, распорядителям. Большими и неожиданными порциями получая эти тысячи, они должны были тотчас их рассредоточивать и хранить: или в безопасных домах, где не ожидается обыск, или на неподозреваемых сберегательных книжках. Перенос денежных пачек к местам хранения, а потом назад, к местам распределения, каждый раз представляет опасность для всех участников. А ещё сложность задачи: почти безо всяких записей (всякие списки опасны, нельзя держать) помнить множество фамилий, имён, адресов, составов семей, возрастов детей, нужд их, — а также самих арестантов, их сроки, состояние, место пребывания, — и в согласии с этим всем распределять помощь, да встречать при том не только благодарные слёзы, но выдерживать атаки обид, жалоб, подозрений (подогреваемых гебистами через их агентуру в зэках и бывших зэках). Во всех подробностях расскажут когда–нибудь сами деятели и даже отчёты опубликуют, если сумеют их сохранить.

Чтоб эту систему впервые создать и наладить — нужен был человек исключительных организационных качеств и сердечно–умственной направленности. Алик Гинзбург и был таким: его два предыдущих лагерных сидения наслоились и спрессовались в нём как вечная преданность узникам Архипелага и память (феноменальная) обо многих из них. И первые три трудных года Фонда — необычайность, дерзость! да разве стерпят власти? — обложенный слежкой, запретами, изматывающим преследованием гебистов, из своей злополучной глухой Тарусы — он сумел наладить всесоюзную независимую милосердную организацию, которая из года в год на деньги “Архипелага” помогала сотням узников и семей их, и уже имела, помимо Европейской России, свои отделения на Украине (особенно активное), в Литве, в Сибири, у баптистов.

И, может быть, до сих пор бы терпели опешенные власти — если б Гинзбург не сделал крупной ошибки: кроме своего распорядительства вступил в “хельсинкскую группу”. Отначала было ясно: многое уже стерпев — ещё такой группы, кто будет “проверять”, как советское правительство выполняет внешнеполитические соглашения, — оно не потерпит. Руководство благотворительным Фондом обязывает не включаться в политическую борьбу, не подписывать никаких заявлений, кроме как по нуждам Фонда.

И в феврале 1977, едва успев дать важную пресс–конференцию о работе Фонда, Гинзбург был арестован.

И — как же мне “помолчать”? Как мне выполнить самозадуманное перемирие? Разве возможно оно с этой глотающей Пастью?

Тотчас я и делал заявление об его аресте — но, конечно, не в затасканной форме “это неприемлемо, я негодую и решительно протестую”, а остро напрокол советской власти: что подавление внутреннего сопротивления — это звено в тотальной подготовке советского тыла, и Западу надо подумать о себе. (Оглядчивый на свои власти “Голос Америки” опустил, не передал решающую последнюю фразу — всё они мечтали дружить с Советами...) *

А тут вослед надо было слать и подбодрение наследникам Гинзбурга, перенявшим Фонд, в ответ на их письмо ко мне. Уж это я написал как мог примирительно, подчёркивая одно лишь дело милосердия, умягчая, — чтоб этих не схватывали следом. Письмо послали “по левой”, оно сперва появилось в Самиздате, лишь потом опубликовали его на Западе ** .

Аля энергично начинала долгую, шумную, изнурительную кампанию в защиту Гинзбурга и Фонда. Я, в этот же заветный год “молчания”, посылал ещё и телеграмму римским Сахаровским слушаниям *** , затем не избежать было телеграммы коалиции демократического большинства Сената **** , а там — лишили гражданства Ростроповича и Вишневскую — из–за кого ж, как не из–за меня? и как же мне смолчать?*****

И какое ж возможно перемирие с большевиками?

Но и то — прошёл год без крупного от меня выступления, и моё молчание конечно не осталось незамеченным и неосуждённым, среди Третьей эмиграции и в западной образованщине. Когда я непрерывно выступал — брюзжали: “Что его гонит? Его съедает честолюбие”. Вот я замкнулся — озлоречили: “Он отдался гордыне, воображает себя сверхчеловеком”. Годами я страстно вмешивался в политику — кривились: “Это не уровень для писателя, он уже исписался”. Вот я стараюсь не касаться политики, сосредоточился только писать — присудили: “Он изменил всем принципам и покинул соратников в беде”. Достаточно было дочери Сталина с какого–то налёту прервать свою многолетнюю бытовую немоту и послать телеграмму персидскому шаху, чтоб он не выдавал Советам перелетевшего советского лётчика, — и сразу эмиграция гудела, и даже нью–йоркская газета печатала: “Аллилуева выступила, а почему Солженицын молчит?”

 


Кампания за Гинзбурга потребовала огромных сил, каких как будто не было у нас, и настойчивой изобретательности — в чужой стране, где мы никого не знаем, ни с кем не связаны. Всё это взяла на себя моя жена, у меня никак не нашлось бы столько сил и порыва, у меня — слишком велик весь фронт, и вглубь истории и по Земле. Но Аля считала: ни за что нельзя спускать Советам арест распорядителя Фонда, тогда погибли и все следующие, и сам Фонд, — должны знать большевицкие власти, что мы будем биться до последнего. И пришла удавшаяся идея: просить виднейшего вашингтонского адвоката Эдварда Беннета Вильямса — “защищать” Гинзбурга (советские власти несомненно были смущены). Я написал ему письмо [21] с такой необычной просьбой — и Э. Б. Вильямс взялся, из соображений высоких, и от гонорара отказался. Ксеромашина наша делала много сотен копий — самиздатских материалов о Фонде, о Гинзбурге, о ходе следственного дела, о преследованиях всякой милосердной деятельности в СССР, — и всё это рассылалось из нашего дома сенаторам–конгрессменам, то разным американским организациям, особенно христианским.

Сколько писем — и не только по–английски, сколько телефонных звонков! Всё это взяла на себя Ирина Алексеевна Иловайская, тут место сказать о ней. Она была из второго поколения Первой эмиграции, образование получала в русской гимназии в Белграде до Второй войны. Мы познакомились с ней ещё в начале 1976 в Цюрихе, перед отъездом в Америку, и уже тогда сговорили её быть у нас тут секретарём, помощником, переводчицей, — многообразно. Вдова итальянского дипломата, она покинула свою римскую квартиру, двух взрослых детей, и осенью 1976 переехала к нам в Пять Ручьёв. Ей доставалось быть и “пресс–секретарём”, отвечать на неотступные запросы печати, и вести дела с американской администрацией разных отраслей и уровней, и вести нашу западную переписку (она свободно владела семью языками). А уж от сердца — находила время вдобавок нашим с Алей урокам давать детям и свои (при возрастах 4, 5 и 7 лет многое приходилось вести в отдельности), очень привязалась к ним и они к ней тоже. Её же собственный поглощающий, настойчивый интерес — дело христианского просвещения*.

Дальше в борьбе за Алика Гинзбурга посоветовали нам: по–американски надо создавать “Комитет защиты”. И создали комитет защиты, собрали крупные имена. (Этот комитет был отступлением от моего принципа никогда не подписывать коллективные заявления, не участвовать в комитетах, — вот, пришлось.) Публиковали крупное объявление о Комитете в “Вашингтон пост”, с портретом Гинзбурга, со дня на день ожидался суд над ним. Аля ездила продвигать кампанию в Нью–Йорк, Вашингтон, потом и в Париж и в Лондон, давала интервью, не скупясь на удары по советскому режиму, встречалась с влиятельными людьми, с Маргарет Тэтчер, — кампания удивительным образом закружилась громко и внушительно. (Советы ещё прежде оценили мою жену: в октябре 1976 отдельным указом лишили гражданства и её.) И ещё я дал интервью телевизионной компании Эй–би–си к годовщине ареста Гинзбурга — они же его проглотили, не передали. А по отношению ко всем содействователям возникают встречные обязательства благодарности, ещё новых встреч и писем, ожидали моих выступлений где–то. И ещё тотчас после Гарвардской речи, на кампусе, где много было прессы, я тоже сделал заявление — именно и только о Гинзбурге**. (Прогрессивная гарвардская студентка подошла туда с плакатом: “Не поддерживайте фашистов!” — вот так они понимают...)***

Но нам, внутри, это обошлось черезкрайним напряжением Али: и воспитания детей не прервёшь (“деток родить — не веток ломить”, а первый год мы решили не отдавать их в американскую школу: до того как нырнут в англоязычный океан, уже бы хорошо читали по–русски). И очередной том собрания сочинений — набирать ей же. И первичную обработку стариковских мемуаров, и своевременные ответы им, и поощрения к новым писаниям, уточняющие вопросы, — да иные старики и умирали, не дождавшись отзыва. За всё приходится платить кусками сердца. Уж не говоря, что наши архивы и до сих пор не распечатаны после Цюриха, и живая переписка ещё не разложена систематически, бывает невозможно найти прежние письма для справки и ответа.

И в эти же месяцы случилась беда с русским “бахметевским” архивом, Л. Ф. Магеровский прислал мне вопленное письмо, умоляя вмешаться, заступиться.

История архива такова: с 20-х годов русская эмиграция собирала в Праге богатый архив воспоминаний и документов — ведь целая мыслящая Россия выехала, это был большой кусок живой России, клад для истории. Но в 1945 Советы оккупировали Прагу — и проглотили архив, увезли в Москву. С тех пор его концы наружу не подавались: очевидно он — “спецхран”, спецдопуск, или вовсе закрыт. Можно рассчитывать только, что большевики его не уничтожили и не успеют потом, и сохранится архив для нашей истории дальней, но не ближней**** . Однако русская эмиграция, в основном перевалившая в ту войну за океан, — нашла в себе энергию начать в Нью–Йорке собирать новый архив, второго эшелона, а главное: нашла людей, память и факты для новых воспоминаний, доказав свою глубину и жизненность. Душой и хранителем стал профессор Лев Флорианович Магеровский, один из сотрудников прежнего пражского архива, главные организаторы кроме него — Б. А. Бахметев, последний посол Временного правительства в Штатах, и американец Филипп А. Мозли, друг России. Бахметев распоряжался и оставшимися русскими деньгами (“бахметевский фонд”), так что некоторые средства были, — а как с помещением, статусом? В это время ректором Колумбийского университета был генерал Эйзенхауэр, в последний год перед своим президентством, — и предложил архиву приют в университете. Никакого делового письменного соглашения при этом заключено не было (но и что ж Бахметев смотрел?), а — по–джентльменски. Так и пошло, с 1951 года. Дали вентилируемый подвал без окон, и в тесноте да не в обиде Магеровский четверть века собирал и собирал воспоминания — большого охвата, от давнего революционного движения, и более всего Белого, находил возможных авторов, уговаривал их, пока живы, писать, сдавать на хранение, лично на себя принимал условия: от некоторых — секретности, от других — непременного возврата по требованию. Бился он всё сам, без штатов, за малое вознаграждение из бахметевского фонда, да помогал ему сын, кончавший тот же университет. Не было ни людей, ни средств, ни места для научной обработки, каталогизации, аннотирования. Магеровский, высохший изящный старичок, всё держал в памяти, среди тесных полок и по нескольку архивных дел в одной коробке, — всё находил преотлично, быстро, а ещё был властен не допускать коммунистически–подозрительных лиц — и не допускал. Архив скромно действовал — для эмиграции, для честных учёных. Таким я его застал летом 1975.

С тех пор, однако, произошла дурная история, и вполне в американском юридическом духе: Эйзенхауэра, Бахметева и Мозли давно нет в живых, никакого письменного соглашения с Колумбийским университетом не осталось, а джентльменское — держи карман! Здесь — признают только юридически закреплённые соглашения, от которых не отвертишься. В мае 1977 года бесконечно преданный делу и знающий Магеровский приказом по Колумбийскому университету был внезапно отстранён от архива (самым физическим образом устранён, без допуска) — архив перевезен в другое помещение и безраздельно передан университетской библиотеке. Поразительно! — университетские функционеры проглотили, присвоили русское духовное наследство — не собрав представителей эмиграции, пренебрежа завещаниями умерших вкладчиков, правами оставшихся живых, а ведь были надписи “секретно” или “вернуть по требованию”.

 


А от кого ждал Магеровский помощи? От Романа Гуля, от “Нового Русского Слова” (Седых) да от меня. Так как в 1976 он водил меня к вице–ректору Колумбийского университета и директору “Русского института” при университете, и те тогда рассыпбались, — я написал теперь требуемое письмо. На него получил от колумбийских джентльменов холодно отклоняющий ответ. И — всё.

Да, конечно, наше кровное русское дело, но разве сил на это постяжет? Сверх могуты и конь не скачет.

Не прошло и полугода от ареста Гинзбурга — тут же по Фонду грянул второй удар, с неожиданной стороны — из Швейцарии. Ещё выстаивалась там обида от нашего скрытного отъезда — а тут появился на французском и немецком “Ленин в Цюрихе”, и левая пресса стала разжигать, приписывая мне ленинское презрение к Швейцарии и его прямые высказывания (взятые мною из его текстов), вроде “республики лакеев”. Взнялись на меня: “„Республика лакеев” — как Солженицын после своего поспешного отъезда обругал издалека Швейцарию, давшую ему гостеприимство”. Ах, советовали мне прежде Видмеры, чтоб я опубликовал “прощальное письмо” к Швейцарии, но я упустил, упустил... А вот теперь пришлось давать опровержение в “Нойе Цюрхер цайтунг”. [22] Не знаю, много ли подействовало. Ленина они терпели, и все его подрывы простили ему. А вот мне — не прощают и литературы.

А тут — подвернулся новый громкий повод. Деньги за “Архипелаг” все годы изо всех стран поступали прямо на счета Фонда, не на мой, но никто не обратил внимания на неточность оформления гонорара из Штатов: “Харпер энд Роу” тоже переводил правильно, на счёт Фонда, но при этом на сопроводительном распоряжении секретарша или бухгалтерша надписывала — “Солженицыну” (вместо — “Фонду”). Теперь, спустя год, по обычному взаимоосведомлению, американские налоговые власти сообщили швейцарским, сколько было уплачено “Солженицыну” (“Архипелаг” же, целиком отданный мною Фонду, приносил вчетверо больше гонораров, чем все вместе остальные мои книги). В цюрихском налоговом управлении ахнули — от негодования, сколько ж этот Солженицын не доплатил! В Швейцарии принято, чтобы государственные руководители не имели влияния на налоговое ведомство, чистота демократии. Но именно поэтому младшие чиновники приобретают большое самостоятельное значение. Когда пришла из Штатов эта ошибочная бумага — ещё и начальник налогового ведомства был в отпуску, а заменявший его чиновник Исаак Мейер поспешил дать делу быстрый — и нервный — ход. Какой? В их практике было посылать запросную бумагу: почему по такой–то сумме не уплачен налог, и дожидаться объяснения; и лишь при ответе неудовлетворительном — действовать. Однако чиновник двинул обвинение безо всякого запроса, без обсуждения со мной.

Немедленно со мной поступили как с уголовным жуликом: прежде всего арестовали мой швейцарский счёт, затем объявили фантастическую цифру недоплаченных налогов, ещё и умножив её штрафом — до 4 миллионов швейцарских франков! Когда я эту цифру прочёл в пришедшем мне извещении — нарочито грязной копии и с крючком неразборчивой подписи, мне померещилось уже даже что–то смешное, как, бывало, смешны казались нам в момент объявления приговоров сроки в 15 и 25 лет, — а смешного ни там, ни здесь не было.

Вот когда ударил промах Хееба, его неквалифицированность, неготовность к крупным делам. От приезда в Швейцарию учредивши Фонд, вскоре утверждённый швейцарскими властями, я передал ему все гонорары от “Архипелага”, отныне и навсегда вперёд. По моему поручению Хееб указал всем издательствам — и гонорары потекли, минуя меня, в Фонд, год за годом. Однако Хееб не надоумился и не сказал мне, что этого недостаточно, что для такой передачи гонораров надо ещё изготовить отдельный необратимый дарственный акт. Одна страничка — вот и всё, и тогда никакая ошибка никакой бухгалтерши нам бы не повредила. Но это всё мне объяснили потом, а в тот миг я ещё ничего не понимал, а только — обескураженность: как же так? ведь я ещё из Москвы объявил, что все средства от “Архипелага” отдаю на помощь заключённым, и так и сделал, и счёт Фонда отдельный, туда шлют прямо, не через меня, и Фонд вовсю работает, сотни семей получают из него помощь, — какое ж тут сомнение, и какое ещё нужно доказательство?! Нет, без дарственного акта 1974 года все деньги за “Архипелаг”, перечисленные в Фонд, рассматриваются как мой личный доход и обкладываются налогом.

Это был июль 1977. Вязкое чувство, состояние растерянности: как же жить на Западе? Жернов КГБ никогда не уставал меня молоть, я привык, а тут вплотную к нему подблизился и стал подмалывать (и уже не первый раз) жернов западный. Как же жить? Во всех деловых, финансовых, организационных отношениях я на Западе то и дело попадаю впросак, в потери, неразбериху, так что минутами просто отчаяние берёт: я как будто утратил всякий рассудок, разучился действовать, поступаю только, что ни раз, неправильно. Насколько зорко ориентировался я на Востоке — настолько слепо на Западе. Как разобраться в этой сети правил и законов? (Не так же ли беспомощен и западный человек, впервые попадая в СССР?)

У меня сохранилась запись погорячу тех дней, когда это разразилось. Сейчас — настроение уже стёрлось, не восстановить, а вот — из той записи.

“...Унизительное, контуженное состояние — что я все эти годы был рохля и осёл, вопреки всем моим навыкам жестокого советского общества. И как же я так уверенно жил прежде, владея лишь копейками и рублями? То были не сотни тысяч, другие навыки, и всё помещалось в маленьком карманном кошельке. В череде разнообразных испытаний, которые посылала мне жизнь, вот пришло и ещё одно: испытание финансовой западной системой. И надо признаться, я выдерживаю его плохо: зачем–то это послано, но переживается трудно. Да шут бы с ним, как переживается, если б я мог освободить мысли и душу для работы. Вот это и унижает, что топит лужа, а не бурное море (впрочем, как и полагается). Да ведь я был твёрд и даже весел бывал в лагере, в тюрьмах, не сломился в раке, перенёс мучительное семейное испытание , переносил годы страхов, что провалится конспирация, — и всегда легко жил в нищете, привык к ней, приспособлен только к ней, а в условиях безбедственного достатка меня раздражает, что никто ничего не жалеет, разбрасывает, бессмысленно тратит, допускает портиться. Но с другой стороны достаток, освобождение на много лет от заработков для большой семьи, дали мне возможность удалиться от треклятых городов в тишину и чистоту, высвободить простор и время для главной работы. Откуда теперь брать 4 миллиона франков ? Вспоминаю: а мой бедный дедушка как мог пережить и что испытывал свои последние 12 лет после революции, когда не просто отняли кровно нажитое, но и само осмысленное дело жизни?”

Что ж, посылается мне ещё новое жизненное обучение. (Да каковы правила: с налогов более списывается деятельность коммерческая, а не творческая. В Штатах мне посоветовали заявить, что моя текущая работа направлена не к написанию будущих книг, а к продаже старых, — тогда намного выгоднее, льготная шкала для налогов. Я отверг. Или: с налогов списывается “зарплата, уплаченная собственным детям”, — то есть поощряется, чтобы дети помогали родителям не бескорыстно, а за деньги.) Пока я разлетался по вершинным проблемам — а швейцарские бюрократы преследуют меня как мелкого жулика.

Но мало того: документ с обвинительными цифрами против меня был скопирован кем–то из сотрудников и подан в цюрихскую социалистическую газету “Тагес анцайгер”, которая с радостью и напечатала сенсацию: каков же вор Солженицын! Лучшей находки нельзя было придумать для всей левой европейской прессы (все кинулись перепечатывать сенсационно) — а уж в КГБ–то сколько радости! Вот уж — первая крупная мина против меня, которую не они подвели. (Но поддержали рьяно, нажали западные свои кнопки.) И поднялась новая свистопляска в швейцарской печати (опять вспоминали “республику лакеев” и моё “бегство”), но теперь и во всей немецкоязычной, да в датской, скандинавской, французской, итальянской. Теперь стало понятно — и почему Солженицын “поддерживал испанских фашистов”, и почему нельзя верить “Архипелагу”, и почему он не моральный авторитет, а в Швейцарии и сам Фонд вызвал вопросы: что за односторонние жертвы, всё советским преследуемым? а почему ничего не пожертвовано, например, нуждающимся швейцарским художникам и артистам? Туполобие ярилось, ему недоступно было поверить в зэческую солидарность, в жертвенную помощь дальним соотечественникам.

Этот западный свист, видимо через “Немецкую волну”, достиг и ушей в СССР — и бедные наши там поняли так, что арестован и подавлен на Западе Фонд, — знать, так далеко протянулась рука КГБ! Да как иначе это можно понять изнутри Советского Союза? кто ж у нас там вообразит такую лютую бессердечность западного юридизма? И спешили наши загнанные, затиснутые преследуемые — и вообще–то еле живые — делать защитное заявление, что Фонд продолжает действовать, вот и в последнем году помог 707 семьям.

Вся картина будет ещё не полна, если не сопоставить, что эти швейцарские расследования и западное улюлюканье вокруг Фонда были в разгаре как раз к годовщине ареста Гинзбурга: уже год в СССР КГБ вело следствие по Фонду и набирало лжесвидетелей против него.

Славно, отлично мололи совместно Восточный и Западный жернова!

Жестокая эта суматоха растянулась в бурной стадии — на полгода, в кропотливой — дотянет ещё на полтора наверно. У меня же был первый год работы над “Мартом”, напряжённый поиск формы его, определялась судьба всей книги — сперва, как я думал, двухтомной, потом — нет, трёхтомной, потом, нет: четырёх! И дать же всему зданию расти на моих плечах.

А верней — это я на нём рос, “Март” — возносил всё моё внимание и всю душевную отдачу.

На таких больших событийных пространствах, какие ожидались в “Марте”, — череда равномерно повествовательных глав может утомить читателя. Никак не возможно писать одним лишь старинным методом рассказа от автора — рельеф текста должен быть разнообразен, с поворотами, с неожиданностями.

Долго я искал: как правильно понять возможности каждого из врастающих, сами по себе, в “Колесо” жанров и как же осуществить их. Они рождались день ото дня в работе, в находках.

Киноэкраны, на которые я было размахнулся в первых волнениях февральских толп, оказались очень неэкономны в объёме, хоть покинь их вовсе. Так и намерился. Но наталкивался дальше на сцены, которые никак иначе не хотели изображаться, кроме как на экране, зримо в каждом движении: разгром “Астории”, колотьё государственных гербов, убийство адмирала Непенина.

Трудоёмче всего была разработка глав фрагментных — с их неисчерпаемым богатством реальных случаев, с их возможностями строить цепочку сюжета, не выделив ни одного персонажа, — и на них же я учился закону новой сжатости.

Но ещё не больше ли открывалось в главах газетных — не только по незаменимости их прямой информации, а ещё ярче в передаче Воздуха Эпохи — как именно понимали или заблуждались современники, как им дышалось (и распадаясь на направления: интеллигентское, обывательское, крестьянское; буржуазное, социалистическое, большевицкое). И скольким, скольким поразительно не было ничего видно вперёд, даже на один день, — можно прийти в отчаянье. В главах повременных долгой передвижкой отдельных сообщений, через цепочку их, смежность, развитие или контраст, — открывался совсем не хаос, но тоже свой сюжет, мелодия, струящаяся меж газетных клочков.

А ещё: после мучительно грязного ощущения от газетного потока тех дней — находка: да вот, цветики этой лжи и собрать отдельными главками февральского новоказённого “фольклора”, саморождаемой поэмой: “Февральская мифология”, “Февральский образ выражения”. (Несмываемо яркие главки получились . ) Или искажённые газетные изложения — ставить рядом с главами, как события шли в натуре.

А ещё сколько надо было пробираться между противоречивыми (особенно о датах и часах) показаниями свидетелей, в самых наитрудных случаях само исследование (вместе с читательским домыслием) превращая в главу.

В захват “Колеса” попадала вся Россия сразу — и вся в движении. И писать общей, короче — была бы не Революция, а лишь рецензия на Революцию.

Да, бишь: а со швейцарским скандалом же как?

На Западе известно: любое жизненное осложнение — значит, нужен адвокат. Но уж о Хеебе и речи, конечно, не было: Хееб и завязил меня в болоте. По совету Видмеров пригласил я нового адвоката — энергичного умницу Эриха Гайлера (они вместе когда–то служили в швейцарской армии), — да если б раньше я когда знал, что в Цюрихе есть такие орлы–адвокаты, не то что Хееб! Пригласил — потому что так полагается, не ездить же в Швейцарию самому, но не предполагал я, что слишком много достанется Гайлеру работы по доказательствам: ведь дело такое ясное , ведь совершенно чисто. О нет! О нет! Уж как вцепился налоговый паук — эта вязкая история длится вот уже больше года, и окончательного постановления всё нет. Хееб настолько ничего не оформил в начале, что теперь, чтобы не случились подобные неприятности в будущем, пришлось составить акт дарения от нынешнего числа, но уже не только гонораров, а самого “Архипелага”, то есть авторского копирайта. То есть не оставалось выхода, как мне, писателю, лишиться права распоряжаться судьбой, изданиями своего собственного произведения: уже никогда я сам не имею права решить вопрос о печатании “Архипелага”: это может решить только Русский Общественный Фонд! Но и такой выход был лишь на впредь, в Америке или где я там буду жить, а Швейцарию он нисколько не удовлетворял: ведь я для них — “злостный неплательщик”, и доказательства — что не я получатель тех гонораров, не я, а Фонд, и что пожертвовать весь доход за “Архипелаг” были мои намерения отначала, — доказательства потребовались столь разветвлённые и тонкие, что привлекли экспертом высшего цюрихского профессора права Мейера–Хайоза.

Доказательства должны были теперь углубиться назад по времени ещё до моей высылки. И хотя ещё в январе 1974 из Москвы, не думая ни о каких швейцарских налогах, я публично отдал все гонорары с “Архипелага” советским политзаключённым — этого недостаточно! И тогдашнее публичное заявление — не доказательство. В тот момент, когда я бился с КГБ насмерть, когда каждый исходящий документ грозил мне отсечением головы, — я должен был уже предусмотреть все будущие юридические сложности. Вот так продирали бока вместе жернов Восточный и жернов Западный! Вот те наши тайные “левые” письма — на клочках, крохотным почерком и в иносказательных выражениях — должны были теперь чётко явить моё юридическое намерение. Запрос Бетте в Австрию, она копирует всю ту переписку и шлёт нам в Штаты, мы всё теперь пересматриваем, ищем, что–либо подходящее и достаточное. И теперь этим швейцарским преблагополучным налоговым чинам — надо терпеливо изъяснять ту нашу обстановку, как опасно было писать и особенно держать копии писем, и как жена должна была дожигать последние не отправленные в ночь моего ареста.

Но уже несколько успел с доказательствами адвокат Гайлер (привлекали к свидетельству и Бетту, всё ещё скрывающую имя своё от публичности), отчасти и пресса уже слишком перегалдела, перебрала, — и в феврале 1978 цюрихские финансовые власти признали и дали газетное коммюнике, что со стороны Солженицына не было никакого злого умысла, а лишь могла быть ошибка, размеры которой продолжают выясняться. (Что всё проистекло от ляпа своего же швейцарского адвоката — этого их корпорации признать было невмочь. Так они и прикрыли вину Хееба до самого конца, и самая солидная “Нойе Цюрхер цайтунг” — и та вычёркивала строчки, намекающие на Хееба. Гайлер указывал мне, что можно юридически возложить вину на Хееба и это сразу снимет с меня обвинение — но не по–нашенски это, не по–русски, начинать такой судебный процесс. Ведь Хееб не из корысти упустил, а по недомыслию.)

Пролежал у меня этот швейцарский скандал на сердце змеёю целый год, вот и больше. От злого осадка ко всей Швейцарии спасли меня, слава Богу, несколько благородных и трезвых голосов, вновь показывающих, что никакую страну нельзя судить огульно. Известный журналист Ульрих Кэги напечатал: “Прости их, Господи, не ведают, что творят”. (Позже он устроил в Цюрихе пресс–конференцию о Фонде.) И ещё несколько газет отозвались сочувственно. Профессор Хильдрих Кёльблинг в “Базлер цайтунг”: “Александр Солженицын сделал для свободы несравненно больше, чем все мы”. Доктор медицины Хайнц Каррер писал моему адвокату Гайлеру: “Этими мерами и Цюрих, и вся Швейцария делают себя смешными. Становится стыдно быть швейцарцем”. Профессор Мейер–Хайоз из уважения к “Архипелагу” великодушно и демонстративно отказался взять гонорар за свою трудоёмкую тонкую экспертизу * .

А против покражи информации из налогового ведомства было возбуждено расследование, со швейцарской неспешностью длилось полгода. Велено было “Тагес анцайгеру” назвать источник её в налоговом ведомстве — но газета благородно возмутилась этим посягательством на незыблемую свободу прессы, которая выше всякого суда!

Однако как ни сердись, а приходится поклониться Швейцарии с благодарностью: всё же нигде в мире не было б нам так легко создать благотворительный Фонд и открыть поток денег на родину. Нет, Швейцария — ещё благодеяние. Промежуточная наша остановка в ней уже тем и оправдалась, что создали Русский Фонд. Как он уже работает и сколько ещё поработает для России.

А замечаю я, как за эти заграничные годы уже притерпелся, что меня со всех сторон не поддерживают, а лишь ранят и теснят. Если не до самой высылки, то по крайней мере до появления “Августа” в 1971 радостной лёгкостью моей было то, что, кроме государства, у меня как будто не было врагов, ни одного личного врага, все кругом как будто друзья. И я удивлялся: да почему у всех всегда бывали враги, завистники, а я и понятия такого не знаю? А просто — держала меня общественная волна, а кто и возникал враг (кого моё открытое высказывание правды ставило в неловкое положение угодников власти), тот — вынужденно сдерживался.

От “Письма вождям” снят был общественный самозапрет ругать меня или искать на мне, и вдруг — зазвучали, зазвучали негодующие голоса. Одни — по убеждённости: как? Солженицын — изменил демократии? Да как можно ждать чего–либо другого, кроме немедленного перехода к демократии?? (Я писал: переходный период авторитарной власти, чтобы не разгрохать всеобщую жизнь разом, — и не услушали доводов даже, но: “авторитарист”!) Другие — теперь могли дать волю своим накопленным прежним личным зложелательствам, и уже удивительно стало, что совсем недавно они ходили в моих сторонниках. (И уж конечно в эту громкость влились и советские агенты влияния: не упустить пристукнуть недобитого.) От волны враждебных рецензий на “Письмо вождям” множились уже целые сборники (я их и не читал) против наших “Из–под глыб”, третьеэмигрантские газетные статьи и выпады, а больше — враждебные слухи и низкие сплетни, в центре которых, нельзя не отметить, стоял многоусердный Синявский: он как будто потерял способность говорить с кем–либо о чём–либо, не сводя на гадкого Солженицына, душевно заболел мною. Из разных мест доносился до нас глумливый хохоток эссеиста. (И чего только не несли на меня супруги Синявские! кроме “тоталитариста”, “теократа” и “вождя русских фашистов”, в последний год ещё: что высылка моя — спектакль, по совместному с ГБ сценарию; и что якобы Гинзбург хотел бросить Фонд и эмигрировать, а я его “заставил остаться и сесть в тюрьму”.)

Западная образованщина и по–своему спохватилась, что со мной надо бороться, — а теперь от публицистов Третьей эмиграции перенимала и личные импульсы. И вот уже, куда ни оглянись, со всех сторон лихостились мои противники, а друзья далеки или притихли.

А с крайне правого фланга эмиграции то “Нива” печатала фальшивую фотографию “Солженицын у гроба Сталина” (чей–то коллаж из фотографии моей у гроба Твардовского) — и комментарий всерьёз: а? так ещё в 1953 его допустили до Гроба, ясно, что и с тех пор он — советский агент! И польский писатель эмигрант Ю. Мацкевич пустил легенду, будто советские власти благосклонно разрешили мне беспрепятственный вывоз архивов (не мог же я в те годы напечатать, как и кто помог тайно вывезти архив!), — а значит я им союзник, и вот моя критика Запада ослабляет его и играет на руку большевикам. Как раз тут подоспела и Ольга Карлайл со своей ядовитой книжкой против меня.

За море, по еловы шишки.

Тем более проявились задетые, как Жорес Медведев, — обиженный и резкими моими письмами ещё из Союза, и как я выступил против него в защиту Сахарова в 1974. При его повадке и при западных льготных к тому обстоятельствах — то и дело склонялось, чтоб он подал на меня в суд. Удержался в 1974 (вероятно, только из–за моей шумной популярности тогда, да ещё и ценя звание моего старого друга, что помогло ему в Англии, а в письмах мне — уже тогда угрожал судом). И вот в июне 1978 прислал в английский “Коллинз”, издававший “Архипелаг”, и моему представителю Дюрану в Париж зреющее судом письмо. Ж. Медведев объявлял себя издателем и представителем интересов 88-летнего М. П. Якубовича, видного бывшего меньшевика, живущего, после многих лагерных лет, в бесправном инвалидном доме под Карагандой. Этот несчастный старик, вынужденно или по своему позыву, в 1974 выступил против “Архипелага” — написал статью для советского АПН, затем снялся и в специальном телефильме. Никогда не читал я той статьи, не доходил до меня и тот фильм, — не знаю, решилась ли советская власть его где–либо демонстрировать, не у себя же в стране, где об “Архипелаге” и знать не должны. Можно было предполагать, что Якубовича многое не устроило в моём архипелажном разборе социалистов, в идеях книги, но что у него могут быть личные претензии — никак я не думал.

О нём, участнике процесса “Союзного бюро меньшевиков” в 1931, я слышал ещё в моей коктерекской ссылке, от сидевшего с ним в лагере друга моего Н. И. Зубова; яркие черты: пылкость не по возрасту, политическая неугасшая страсть и увлечённый дилетантизм в русской истории. С тем ббольшим интересом я встретился с Якубовичем в конце 50-х годов в Москве на частной квартире тоже бывших зэков. Несколько часов рассказывал он мне, особенно о своём знаменитом судебном процессе. Как и за всеми своими 227 рассказчиками, я записывал тут же — и позже воспроизвёл в книге.


А ныне, после того как разошёлся на всех языках в миллионах экземпляров первый том “Архипелага”, в рецензиях на который и Рой Медведев ничего о Якубовиче не возражал, — писал его братец, что Якубович уже четыре года как поручил братьям Медведевым защитить себя и истину, но братцы воздерживались, щадя эффект “Архипелага”. И вот теперь Жорес прислал как бы макет для рассылки издательствам с заголовком “Дело о клевете, конфиденциально”: Якубович считает клеветническим и намеренно ложным моё описание его следствия в 1930 — 31 годах . Что оно противоречит “научному” описанию в книге Р. Медведева (вышедшей после “Архипелага”) и собственному реабилитационному заявлению Якубовича, которое ходило в самиздате, и вот, дескать, я извращённо его использовал. (А я никогда не видел его заявления, и партийной книги Роя тоже не читал, я — записал с рассказа Якубовича, что его — не сломали, а поддержка советской власти — был принципиальный взгляд его. Большевиков он поддерживал в своей жизни не раз, и даже сотрудничал в их продовольственных органах в гражданскую войну.)

Ж. Медведев теперь требовал: изменить эти две страницы в последующих изданиях “Архипелага”, а пока, поскольку он “считает аморальным зарабатывать на клевете”, — уплатить ему не ту огромную компенсацию, которую присудит английский суд, “если дело будет передано в руки профессиональных юристов” и они будут “свободно ставить свои условия”, но всего лишь пропорциональную часть от мировых гонораров “Архипелага” за эти две страницы. Что он, Ж. М., “старается найти решение без шума и огласки ” , если же мы будем сопротивляться и тянуть, то “наступит широкая гласность”, а у него, Ж. М., хранятся в сейфе написанные Якубовичем письма в одном экземпляре, “в них обсуждаются гораздо более широкие аспекты „Архипелага” и его автора, чем этот один отдельный эпизод, но я обещаю их уничтожить... если мы дойдём до соглашения без особых задержек”. (Какое ж он право себе давал так распорядиться волей бедного старика! — лишь бы получить деньги?)

Кажется, это было первое впускание юридического когтя — в “Архипелаг”, не постеснялись Медведевы. Но чувствовалась и слабость в их шантаже — боязнь публичности. Да может быть Якубович и не знает ничего в своей карагандинской глуши. А уж “публиковать” и тем более нечего, АПН давно Якубовича использовало.

Дюран твёрдо написал Ж. Медведеву, что в “Архипелаге” помещён не официальный документ Якубовича, а его устный рассказ, и это ясно говорится в тексте. Указывал Жоресу его юридически уязвимые промахи в письме; требовал копию полномочия от Якубовича, и доказательства, что Якубович в своих действиях свободен от давления властей. А по поводу денежных требований Жореса кончал великолепной французской фразой: “На Западе существует обычай, в силу которого не смешивают вопросы чести с соображениями такого рода”.

И Жорес — пока притих. Суд против “Архипелага” не возник. (Да братцы за эти годы ещё отметились: Жорес в Соединённых Штатах выгораживал практику принудительного психиатрического лечения в СССР — это он–то, недавний узник психушки! — а Рой в СССР марал сидящего под следствием Александра Гинзбурга.)

Ходатайство своё за Якубовича Ж. Медведев объяснял и тем, что стал издателем (и будет издавать также Якубовича). Братцы порывались к тому давно. Когда в конце 60-х годов самиздат сам проложил себе жизненный путь, Р. Медведев вдруг объявил, что ещё несколько лет назад он выпускал журнал “Политический дневник” (никто его никогда в самиздате не видел, может быть выпускали в узкой группе “идейных коммунистов” одну машинописную закладку и тут же прятали по надёжным шкафам), — и вот с опозданием в несколько лет предложил знакомым западным корреспондентам “избранные номера за предыдущие годы”. Корреспонденты клюнули всерьёз — и Запад был удачно мистифицирован в “истинно–коммунистическом духе”, — среди советских инакомыслящих им особенно дбороги социалисты. (Очень высока стала популярность Роя у западных журналистов. “Гардиан” даже открыл “этические реальности Р. Медведева” и противопоставлял их “высокопарности „Из–под глыб””.)

Году в 1975 Рой надумал и взаправду выпускать самиздатский журнал “ХХ век”, но после первого же номера его вызвали в ЦК и запретили. Жалко! Но братцы затеяли новую мистификацию: “ХХ век” стал выпускать в Лондоне Жорес и утверждать, что этот журнал широко ходит в самиздате, чего никто из Москвы нам не подтверждал.

И вот в № 2, с выходной пометкой “Лондон 1977”, напечатана была статья близкого братьям Медведевым В. Лакшина против меня — предлинная, как он всегда пишет, 70 страниц. “Замечательный очерк”, предваряет редакция, “одного из лучших литературных критиков русской литературы, блестящего публициста и историка литературы”. Захвалено высоко, однако по нынешнему безлюдью Лакшин — критик, конечно, заметный, хотя с годами всё более зауряднеет и после “Нового мира” мало чем отличился от казённого приспособленца, стал в фаворе у властей.

Но какая смелость! — до сих пор столь лояльный, Лакшин решился печататься прямо на Западе?? *

Не ждал я там дружественного и не нашёл, а прочёл не только с пользой для себя, но даже с каким–то внутренним удовлетворением. Есть равновесность: выйдя из пыла боя, поправиться, где был неправ, не в том кого–то упрекнул, истолковал не так.

Лакшин, очевидно, прав, коря меня, что о внутренней обстановке “Нового мира” я судил по слишком беглым своим, всегда на лету, впечатлениям. Допускаю, что я весьма неполно вник в соотношение “первого” и “второго” этажей. Я рад, что он меня поправил. Да наверное об этом выскажутся потом ещё другие свидетели. И конечно он прав, что я не открыл всего доброго, что можно было ещё сказать о Твардовском: при захваченности моей рукопашной с властями я был в позиции, мало удобной для спокойных наблюдений. Да, конечно, я давал простор нетерпеливым, а иногда и несправедливым оценкам боя. Так, в горячности и отчаянии, я был совершенно неправ, упрекая Александра Трифоновича, что он не взял в редакцию уцелевшего после провала экземпляра “Круга Первого”: после моих же ошибок не должен он был ставить журнал под удар новым взятием на хранение уже арестованного романа. И не мог “Новый мир” устанавливать печатанием “следующие классы смелости” — разве только когда обманув цензуру (они это и делали), а вся сила решений была не в их руках. Снимаю и своё предположение, что Твардовский в дни разгрома должен был собрать для совета весь состав редакции, — ему было видней. И в эти дни разгона — какого высшего уровня смелости я хочу от руководства “Нового мира”? Чтбо они могли сделать — не независимые издатели, а государственные служащие? Только — дать самиздатское заявление, что мне казалось тогда единственно желанным и действенным. Но ни Твардовскому, ни другим членам редакции это было не по ритму, не по навыку, совсем невозможно. Это украсило бы их падение, да, — но не изменило бы обстановку. А когда им навязывали в редакцию А. Овчаренку, клявшего А. Т. “кулацким поэтом”, — как же мог Твардовский оставаться? Ну да это я и тогда же признал. (А ещё — Лакшин мне того не припоминает, но сам я теперь осознал, повинюсь: в “Телёнке” я упрекнул А. Т. за парижское интервью “Монду” осенью 1965, что он не дал ни малого намёка, в какой я опасности, а моё провальное молчание объяснил моей скромностью. Да, очень много я от него хотел. Вот и сам я, год спустя, в интервью Комото — ведь не решился же прямо выложить, что мне голову откручивают. Тут нашу всеобщую подгнётность — о, её помнить надо!)


Однако дальше–больше Лакшин подложничает едва не в каждой фразе. Пишет обо мне: “домогался доверительности А. Т.” (зачем же? такого стиля не было у нас, а — взаимное свободное расположение); “каяться должны все, кроме него” (да кто же публично каялся больше меня?); совсем несуразное обвинение, что я “печатался бы у Косолапова [заменившего А. Т. на редакторстве в “Новом мире”] не с меньшей охотой, чем у Твардовского”, — не мог я такого бреда даже обсуждать, хотя бы потому, что я давно ушёл со всех путей советского печатанья, и не искал возврата. А вот если верхушка “Нового мира” покорилась разгону лояльно, не проявила бунта, — почему они ждали и требовали бунта от рядовых работников аппарата (“уходить” — где ж те работу найдут?), от печатаемых авторов (“забирать рукописи” — куда ? ). Равновеснее будет признать, что все поступили по каторжной связанности советскими условиями — и не могли поступить иначе. Так же и сам Лакшин без промедления пошёл на предложенный ему казённо–литературный пост, который кормит его и даёт положение — достаточно крепкое, чтобы наконец вот бесстрашно выступить против заклеймённого “отщепенца и врага народа” Солженицына; и даже, для Запада, будет выглядеть теперь смелым инакомыслящим.

Составлять текст ему надо было так, чтоб и выразить мысль в уровень свободного читателя, и не перейти лояльных советских границ и своего членства в коммунистической партии. Кое–что можно отнести за счёт этого балансирования, как: Солженицын “обречён... очень ошибочно, лишь по отношению к себе и к своим ближайшим обстоятельствам, оценивать общие социальные перспективы”, — это пишется после “Архипелага”! Сам “Архипелаг” и называть нельзя, и не назвать же нельзя, торчит. Но оценку дать ему достойно–партийную: “...преувеличения ненависти. Пока история не найдёт более объективных летописцев... пристрастный суд Солженицына останется в силе”. Увы, увы, останется. (Да наверное в группе Роя Медведева уже всю ту Историю и переписывают.)

Однако в этой статье у Лакшина проступает и истинный его уровень, и искренние убеждения — и они не веселят. Странный вопрос задаёт критик писателю: какова его цель? — вот и с напечатанием “Архипелага”. Восстановить память народа в её ужасных провалах — это, оказывается, не цель литературы, критик требует от меня “позитивной политической программы”. А “Новый мир” был “ростком cоциалистической демократии”. “Мы верили в социализм как в благородную идею справедливости”. Моё “Раскаяние и самоограничение” его “насмешило” (?). И, напротив, настолько обронил вкус к иронии, что доказывает “неправильность” подзаголовка “ Очерки литературной жизни”. А уж “„Вехи” — ущербная книга”. Но самое жуткое: “всякая крупная идея может быть искажена в исторической практике... Виной ли тому „дурная природа” людей, генетическая незрелость рода [так надо было Марксу раньше голову иметь! — А. С.], неподготовленность нравственного сознания... или скверная изгаженная почва предшествующих социальных традиций”. Так! вали на Россию–матушку! “А может, все беды и неудачи нашей страны оттого как раз, что социализм понят по–старому, по–монархически...” И вот коммунизм очищен! — это монархисты во всём виноваты!..

Вот эти “вершинные” суждения Лакшина и показывают рельефно, насколько невозможно было между нами понимание. (И на мои страницы о нём в “Телёнке” ни словом теперь Лакшин не отзывается. Трудно ответить? Но и вряд ли я тогда ошибся.)

Однако хуже. Лакшин систематически искажает цитаты из “Телёнка” — либо усечением, либо недобросовестным истолкованием. Вот несколько примеров, выделяю курсивом отрезанное Лакшиным * .

О Твардовском: “...какими непостоянными, периодически–слабеющими руками вёлся „Новый мир”... — оборвано: и с каким вбирающим огромным сердцем” (“Телёнок”, стр. 98; Лакшин, стр. 338, 342). Два раза он приводит эту цитату и оба раза обрывает! — уж никак не случайно. “ Не сразу я усвоил и воспитался, что и к дружественному „Новому миру” надо относиться с обычной противоначальнической хитростью” (88; 356). — “А сдержанней всех и даже почти мрачен сидел я. Эту роль я себе назначил, ожидая, что вот сейчас начнут выламывать кости” (28; 356), — всё неудобное Лакшин отсекает. У меня: описывается яростное моё выступление в Институте Востоковедения, где я публично обличал КГБ и зал внятно опьянел от свободы, и затем фраза: “Кажется, первый раз, — первый раз в своей жизни я чувствую, я вижу, как делаю историю” (154). У Лакшина — это пример, как я “любуюсь в литературном зеркале”: “я вижу, как делаю историю” (355); без моего контекста фраза становится напыщенной, что Лакшину и надо. У меня — в откровенно потешном стиле описан “бой” на Секретариате, и как против сорока присутствующих я умудряюсь получить слово, и пугая секретарей Союза писателей: “голосом, декламирующим в историю, грянул им” (183). Лакшин повторяет закавыченное без контекста, без обстановки на том совещании, и: “так в литературных мемуарах о себе, кажется, ещё не писали” (355). Я пишу, что “в плохое всегда верю легче, с готовностью”, — в смысле худых обстоятельств, худого исхода, — он извращает смысл: легче верю, что люди дурны. Или: Солженицын “просил посодействовать встретиться с Твардовским”, “устроить что–то, что ему было нужно” (357), — и прячется, хотя знает: “чтбо было ему нужно” — это чтобы Твардовский поехал ко мне читать “Архипелаг”. А Лакшин лишил его этой возможности, Твардовский так и умер, не прочтя. Я пишу (267), что рак — это следствие обиды, подавления, — Лакшин переиначивает (371): “следствие малодушия”. — И нисколько не “жалостным призывом”, а вспышкой умной души звучит у меня улыбчатая реплика Твардовского: “Да вы освободите меня от марксизма–ленинизма” (241; 350).

Всю статью Лакшин имитирует скрупулёзность — он указывает номера страниц “Телёнка”. Но когда появляется необходимость передёрнуть посильней, он вдруг именно в этом месте “случайно” не указывает страницы. Это — моя 252: “Прощался я от наперсного разговора — а за голенищем–то нож”, — и Лакшин цитирует в этих пределах и разражается судом: “вот так, с ножом за голенищем, оказывается, и разговаривал автор „Ивана Денисовича” со своим крестным отцом... „двойничествовал” без видимой причины” (357). А читатель — где будет проверять (редкому москвичу книга попадёт, и то на неполные сутки): что “нож за голенищем” — это разгромное моё обращение к секретариату СП, которое показать Твардовскому никак нельзя, он будет удерживать от борьбы.

Вот с такою честностью ведёт Лакшин дискуссию. Уж тогда тем более легко ему судить (там — цитировать нечего), что Солженицын “умело организовал своё появление” подле гроба А. Т., — в самом деле, умело: просто пришёл в ЦДЛ, барбосы легко могли и не пропустить, не член Союза.

А уж начать мухлевать — так дальше не оглядываться. Выгодно Лакшину обругать мои “Американские речи” — то без усилия повторяет он самые грязные клеветы советской пропаганды, будто призывал я американцев: “никакой продажи зерна”, “пусть не будет хлеба, пусть голод и война”, “не воюет ли он уже с многомиллионным народом, населяющим эту страну?” — и никаких подтверждающих ссылок, конечно, потому что лжёт, не жмурясь.

“Не дворянское это дело”, — манерно присваивает Лакшин былую присказку Твардовского обо всяком непорядочном поступке (а “дворянское” — подделывать цитаты?). Но отписавши полсотни страниц, наш критик спохватывается, что не успеет отделать этого Солженицына по заслугам, и лепит почти уже сплошь: “наивно хвастлив... самоуверен и слеп... надут и смешон... удерживаюсь, чтоб не смеяться над ним... впитал яды сталинизма... бесплодное самоупоение ненавистью и гордыней... Злоба, нетерпимость, самообожание переливают через край... ненасытимая гордыня... фанатическая нетерпимость (к коммунизму, в “Архипелаге”)... жадно ловя мерцающий свет популярности... смешное безумие, амбициозный бред... ощутил себя человекобогом... годами лгал... злой бес разрушения... волчье одиночество... лагерный микроб... лагерный волк” — и обиняком: “гений зла... дюжинный прохвост... мародёр”.

 


Вряд ли эта работа станет украшением избранного тома статей Лакшина.

Однако и задумываюсь теперь: как я уверенно судил ещё пять лет назад о несомненных преимуществах самиздата перед подсоветской официальной литературой, и даже “Хроника текущих событий” мне казалась значительней, чем достижения “Нового мира”. Но вот теперь “на воле”, на Западе, уже выходит полдюжины свободных журналов на русском языке — и, кажется, никто ж им не мешает достичь высокого уровня, никто их не давит, — а отчего ж они не растут? Ни один из этих претенциозных журналов не может и приблизиться к культурному и эстетическому уровню тогдашнего “Нового мира” — а ведь тот был перепутан и размозжён цензурным гнётом. Никто из этих не возвысился к спокойному, достойному, глубокому обсуждению, как умудрялся “Новый мир” в своих жёстких рамках, закованный. И сколько национально–народного всё же прорывалось в “Новом мире” — этого в журналах Третьей эмиграции начисто не найдёшь, в них — бесконечная даль от жизненных русских проблем, и это ещё в лучшем случае. В последние мои советские годы, увлечённый горячкой борьбы с режимом, я переоценивал самиздат, как и диссидентство: переклонился счесть его коренным руслом общественной мысли и деятельности, — а это оказался поверхностный отток, не связанный с глубинной жизнью страны. Имея каналы на Запад, диссиденты наполняли их больше сведеньями своей среды, а не общенародными. В те годы, в штурме на власть — нет врагов, кроме коммунистического режима! — мы все казались частицами единого потока, — нерасчленённость исторического сознания. Я переоценивал свою близость к “демдвижу”; в этой оценке вилось и наследство дореволюционной “освобожденческой” идеологии, от которой я тогда ещё сильно не был свободен. Да диссиденты вели себя как отважные жертвенные люди, без потайки и корысти. Я от души восхищался ими, особенно, конечно, выходом на Красную площадь в 1968, против оккупации Чехословакии.

А на самом деле — мы были разных корней, выражали разные стремления, лишь совпали по месту и годам действия. Моя линия начиналась куда–куда раньше по времени, чем их линия, и вперёд протягивалось моё упорство против большевиков — не на такой слом и не на такие шуточки, как “выполняйте вашу конституцию!”. (Но даже кто и не желая развалить сам коммунизм — диссиденты отлично пошатали его авторитет.) Наше различие вполне прояснилось и нам и им, начиная с “Из–под глыб” и “России–суки” Синявского. ХХ съезд партии они держали своим знаменем, всегда были неотзывчивы к бедам русской деревни, тем более к гонениям православия. С ходом коротких лет диссидентство быстро истощалось, а открылась им эмиграция — и диссидентское движение, не захваченное вопросами национального бытия, оказалось сходящею пеной. На соблазне эмиграции диссидентство поскользнулось и кончило своё существование. Один их идеолог, Чалидзе, так и объяснил, эмигрируя, что “просто устал” защищать права человека. (Потом, за океаном, набрался сил защищать уже всемирные.) Другой, Амальрик, подвёл теорию: “Эмиграция — тактический ход в борьбе за изменение своей страны”, “политическая эмиграция всегда предшествовала революции”. И так ещё придумали: “Сейчас быть патриотом — значит уехать”. Многим диссидентам только угрозили, что посадят, только лишили привилегированной работы (чёрной–то не отнимали) — и они потянулись в “изгнание”. А другие и вовсе без угрозы. И на Западе величали их всех изгнанниками.

Ещё с ранних писем, хлынувших в Цюрих, письма Третьей, современной, эмиграции как–то сразу отличались своим коротким дыханием — от устойчиво–протяжённой выдержки Первой и Второй. В Москве я не только не испытывал к отъезжающим никакого недоброжелательства, напротив, из ненависти к коммунистическому режиму, мною, как и многими, побеги Анатолия Кузнецова и Белинкова воспринимались чуть ли не героическими. (Хотя и тогда различали бестактность Белинкова, как он в своих радиорекомендациях из–за границы призвал швырять членские билеты Союза писателей. И Н. А. Струве писал мне ещё в Москву, как поражён был встречей с ним: Белинков пытался ему доказать, что уже Пушкин не любил свободы, настолько рабская Россия. “Новым эмигрантам — России уже не жалко”, — с сокрушением писал Н. А.) А на Западе — сразу, с первых этих писем — чётко: э, нет, я не ваш! э, нет, простите, я не эмигрант, и во всяком случае не третий. И, отделяя от других эмиграций, завёл для Третьей папку писем отдельную. Ещё я не предвидел ожесточённости их скорых нападок на меня — но инстинктивно отстранялся. Очень меня покоробила в марте же 1974 в “Вестнике” статья, подписанная “X. Y.” (потом оказался — Шрагин), предлагавшая православному журналу отказаться от православия, которое “не заслужило доверия интеллигенции”, — я немедленно ответил * , сразу почувствовав тут весь корень надменной чужести.

Насколько уважал я Первую эмиграцию — не всю сплошь, конечно, а именно белую, ту, которая не бежала, не спасалась, а билась за лучшую долю России и отступила с боями. Насколько я просто и хорошо чувствовал себя со Второй — моим поколением, сёстрами и братьями моих тюремных односидельцев, несчастными советскими измученниками, по случайности вырвавшимися на волю задолго до гибели советского режима, всего лишь после четверти века рабства и потом изнывавшими на скудных беглянских путях. Настолько безразличен я был к той массе Третьей эмиграции, кто ускользнул совсем не из–под смерти и не от тюремного срока — но поехал для жизни более устроенной и привлекательной (хотя и позади были у множества привилегированные сытые столицы, полученное высшее образование и нерядовые служебные места). Что ж, они воспользовались естественным правом каждого бы человека — уехать оттуда , где не хочешь жить, да штука в том, что не все, ой не все советские такую избранную возможность имели. Да пусть. В укор им можно было поставить разве то, что для выезда использовали имя государства Израиль, а поехали вовсе не туда. Мне пришлось о них высказаться тогда же ** . В их ряду протекли, правда, и посидевшие в лагерях, психушках, но это были считанные, всем известные единицы. Однако в их же ряду проехало и немалое число таких, отборных, кто активно послужил и в аппарате советской лжи (а ложь простиралась куда широко: и на массовые песни, и на кинематографию), потрудились в дружбе с этим аппаратом, — как бы назвать эту эмиграцию? — пишущей. Но главное: теперь с Запада, с приволья, они тут же обернулись — судить и просвещать эту покинутую ими, злополучную, бесполезную страну, направлять и отсюда российскую жизнь.

А Запад встречал Третью не так, как первые две: те были приняты как досадное реакционное множество, почему–то не желающее делить светлые идеалы социализма, те приняты были изнехотя, недружелюбно, образованные люди пошли чернорабочими, таксёрами, обслугой, в лучшем случае заводили себе крохотный бизнес. Эту — Запад приветствовал, материально поддерживал и чуть ли не воспевал (“отдали свою жизнь ради достойного поведения”), в их отъезде (изнутри СССР видимом как самоспасительное бегство) Запад видел “проявление русского достоинства”. Эти — часто с сомнительным (пробольшевиченным) гуманитарным образованием — почётно принимались как профессора университетов, допускались на виднейшие места западной прессы, со всех сторон финансировались поддерживающими организациями — и уж тем более свободно захватывали поле эмигрантской прессы, и руссковещательное радио, отталкивая оставшихся там стариков. К сегодняшнему дню напряжённость и неприязнь между ними и их предшественниками необратимо обострена.


Но тут следует и очнуться: таковы ли бывают в эмиграциях стычки и ненависть? да так ли жгло обидами, взаимными обвинениями внутри Первой эмиграции, обнимавшей растерянное множество изгнанников от великих князей, митрополитов, генералов — черезо всю кадетско–интеллигентскую толпу — и до Керенского, Бурцева и эсеровских террористов? Им–то, сразу после сокрушительного поражения и деля его ошибки, приходилось куда раскалённей и столкновенней (только они всегда выдерживали приличный тон дискуссий, а пишущая Третья сразу позволила себе и ругательно–площадной). А наши сегодняшние разногласия — хоть не в дележе совершённых нами ошибок, а в спорах о русском будущем * .

Особняком стоял непримиримый Владимир Буковский: он боролся отчаянно и был воистину выслан (обменен, без спроса его, на лидера чилийских коммунистов). Он представлялся мне подлинным национальным героем: вот, занят совсем не “правом на эмиграцию”, но коренною жизнью страны, бесстрашный, самоотверженный, умный, молодой, — вот из таких борцов вырастут будущие политические кадры России, да может сам он и есть будущий премьер–министр — если выживет? Минутами казалось: его замучат и загноят. И вдруг — он уже в Швейцарии! Мы тотчас с ним связались. Затем, едучи в Штаты, он написал, что непременно хочет увидеться, — и я пригласил его заехать в Вермонт, полтора суток он у нас пробыл. Да, человек чести, с упорным азартом борьбы и подлинным мужеством, политическое быстрое соображение, находчивость в выступлениях. Он сочувствует и готов помогать отдельным схваченным, придавленным. Но всей глубины русской боли, нашего падения, оскудения, жажды народного выздоровления — этого не проявилось мне в нём.

А ведь он в Третьей эмиграции — из лучших, и умнейших.

А тогда — на кого ж мы надеемся? В каких же, ещё следующих, поколениях мы дождёмся тех родных рук? Ещё когда же Россия сможет родить их и выдвинуть? Какие же вожди ждут нас после коммунистов?

Все, все исторические сроки оттягиваются — сравнительно с моей постоянной нетерпеливой погонкой.

И вполне бы тут, на Западе, в отчаяние прийти, если б не своя работа. Горы работы — на годы и годы. Надо сперва самому исполнить — а потом уже требовать от Истории.

А сыновья — подрастают. Тёплые полгода, с апреля по октябрь, живу внизу, в прудовом домике, — и рано утром они, цепочкой, друг за другом, по крутой тропе, сквозь величественный храмовый лес спускаются ко мне молиться. Между порослями становимся коленями на хвойные иглы, они повторяют за мной краткие молитвы и нашу особую, составленную мной: “Приведи нас, Господи, дожить во здоровьи, в силе и светлом уме до дня того, когда Ты откроешь нам вернуться в нашу родную Россию и потрудиться, и самих себя положить для её выздоровления и расцвета”. А в нескольких шагах позади нас камень–Конь, очень похож, ноги поджал под себя, заколдованный крылатый Конь, ребята мне верят: ночами слегка дышит, а когда Россия воспрянет — он расколдуется, полностью вздохнёт и понесёт нас на себе по воздуху, через Север, прямо в Россию... (Ложась спать, мальчики просят: а ты ночью пойди проверь — дышит?)

Несколько раз в день прибегает ко мне кто–нибудь из них, топая с горы, приносит от мамы очередных несколько страниц набора с её редакторскими предложениями. Спустя время — другой сын, забрать результат.

А вот, затеваю я с двумя старшими и занятия по математике. (Просмотрел новейшие советские учебники — не приемлет душа, не то, не чутки к детскому восприятию. И учу сыновей — привезла Аля из России — по тем книгам, что и сам учился, и наши отцы.) Есть у нас и доска, прибитая к стенке домика, мел, ежедневные тетради и контрольные работы, всё, что полагается. Вот не думал, что ещё раз в жизни, но это уж последний, придётся преподавать математику. А — сладко. Какая прелесть — и наши традиционные арифметические задачи, развивающие логику вопросов, а дальше грядёт кристальная киселёвская “Геометрия”.

После урока сразу — купанье. В пруду, он местами мелок, местами очень глубок, учу их плавать и страхую. Вода проточная, горная, очень холодная. Старшие рвутся: “Папа, а можно — до водопада?” — плотинка метрах в двадцати.

Впрочем, выше по течению одного ручья есть и подлинный водопад, метров пятнадцати высоты, ребята гуськом пробираются почтительно глазеть на него. Да впечатляет он и взрослых.

Второй год в вермонтском уединении — кажется, только и работай? Я и работаю упоённо — но вон уже сколько тут страниц исписано внешними помехами и досадами. В зиму же на 1978 — вдруг приглашение: выступить с речью на выпускном акте Гарвардского университета. Конечно, можно и тут отклонить, как отклонил уже их приглашение в 1975 и как уже сотни приглашений отклонены. Однако весьма примечательное место, будет хорошо слышно по Америке. А уже два года не выступал — и темперамент мой толкает снова вмешаться. И я — принял приглашение.

Когда же стал весной готовиться, то обнаружил, что кроме стилистического отвращения к вечным повторениям — я вообще уже не способен, не хочу повторять в прежних направлениях и на прежних нотах. Много лет в СССР и вот уже четыре года на Западе я всё полосовал, клевал, бил коммунизм, — а за последние годы увидел и на Западе много тревожно опасного и предпочитал бы здесь — говорить о нём. И давая исход новым накопившимся наблюдениям, я строил речь по поводам западным, о слабостях Запада.

Эту речь, в исключение, я готовил в письменном виде, переводить же её на английский досталось И. А. Иловайской. Хорошо зная Запад, она очень огорчалась над речью, уговаривала меня смягчать мысли и выражения, я отказался. После того, переводя и печатая, со слезами говорила Але: “Этого ему не простят!”

О речи моей объявлено было заранее, и от меня ждали прежде всего (писали потом) — благодарности изгнанника великой Атлантической державе Свободы, воспевания её могущества и добродетелей, которых нет в СССР. И ждали, конечно, антикоммунистической речи. Накануне, при процедуре торжественного ужина, я имел честь сидеть с президентом Ботсваны сэром Сереце Хама, утомлённым фиолетовым негром, и экс–президентом Израиля Эфраимом Кациром (Качальским), очень напоминающим добродушного сельского хохла, но с задумкой. А нервно подвижный Ричард Пайпс, столь влиятельный в Гарварде и чуть не направитель всей здешней науки о России, подходил знакомиться, с разведкой: верно ли, что речь моя будет о Камбодже. (А о Камбодже — ещё как бы стоило говорить.)

На другой день на университетском дворе рассаживались под открытым небом выпускники по специальностям, дальше гости, и стоя вокруг, — всего, говорили, двадцать тысяч. Ректор университета поздравлял оканчивающих, затем вручались нам — с президентом Ботсваны, с Кациром, датским антропологом Эриком Эриксоном, замечательное лицо, — докторские степени, и, к моему удивлению, меня приветствовали общим вставанием и долгими аплодисментами, ещё миф обо мне не развеялся тут. Затем по университетскому двору долго маневрировали выпускники Гарварда (начиная со старичка, выпуска 1893 года), вели нас, почётных гостей, под студенческие приветствия, потом опять все рассаживались. Вскоре дошли и до моей речи — а между тем пошёл изрядный дождь. Мы–то, президиум, находились под навесом — но всё сборище под дождём, и я, в речь, изумлялся: кто зонтики достал, а кто и безо всяких — сидят под дождём, не разбегаются! А заняла речь, с переводом, целый час, время удваивалось. Динамики разносили её по всем углам двора.

 


И ещё я удивлялся, совсем не ждал: как сильно и часто аплодировали, особенно когда я говорил об уходе от материализма, это меня порадовало. Иногда они свистели, а это у них, оказывается, тоже знак одобрения, но и ещё бывал звук: протяжное “с–с–с”, как наш призыв к тишине, — а это, напротив, осуждение. (Потом я узнал: на этом же кампусе в своё время и раздавались самые резкие протесты против вьетнамской войны.)

После речи университет попросил у меня текст * , и тут же размножил, раздал в две тысячи рук, и началось вакханальное распространение в произвольных выдержках и цитатах по Штатам и по всему миру. Из 12 стран университет получил больше пяти тысяч запросов. (Вот, опять этот эффект: чего из других мест не слышали — теперь, из Америки, весь мир услышал, как в первый раз.) А неутомимое телевидение, всё время снимавшее, в тот же вечер передавало речь и дискуссию по ней. Изо всего этого мы с Алей до ночи только успели поймать, что “Голос Америки” передал целиком речь на СССР, моим голосом.

Затем полтора суток у нас была как экскурсия в прошлое: вечером в университетском столовом зале давало нам ужин издательство “Харпер” — и притащился смотреть на меня гадкий старик Кэз Кэнфильд, который когда–то капризничал над “Кругом” и диктовал унизительные бесправные условия. Старые обиды не вспоминать, но и смотреть на него неприятно. — А на другой день мы поехали в коннектикутский дом Томаса Уитни, и друг его Гаррисон Солсбери был там, — прежние, посвящённые, теперь принявшие не сторону Карлайлов, а мою. К вечеру хозяин собрал избранных гостей, Артур Миллер и его круг, из нью–йоркской элиты.

А ещё на следующий день мы вернулись домой — и начали приноситься, и приносились — два месяца! — возбуждённые газетные отклики на речь, затем и поток прямых писем американцев ко мне. Письма читала и делала их сводку И. А. Иловайская, статьи я многие прочёл сам. И, надо сказать, изумился. Тому, как эта критика соотнеслась (не соотнеслась) с содержанием моей речи.

Названье я дал ей “Расколотый мир”, с этой мысли и начал речь: что человечество состоит из самобытных устоявшихся отдельных миров, отдельных независимых культур, друг другу часто далёких, а то и малознакомых (перечислил некоторые) ** . И надо оставить надменное ослепление: оценивать все эти миры лишь по степени их развития в сторону западного образца. Такая мерка возникает из непонимания сущности всех тех миров. И надо же посмотреть трезво на свою собственную систему.

Западное общество в принципе строится — на юридическом уровне, что много ниже истинных нравственных мерок, и к тому же это юридическое мышление имеет способность каменеть. Моральных указателей принципиально не придерживаются в политике, а и в общественной жизни часто. Понятие свободы переклонено в необуздание страстей, а значит — в сторону сил зла (чтобы не ограничить же никому “свободу”!). Поблекло сознание ответственности человека перед Богом и обществом. “Права человека” вознесены настолько, что подавляют права общества и разрушают его. Особенно своевластна пресса, никем не избираемая, но приобретшая силу больше законодательной, исполнительной или судебной власти. А в самбой свободной прессе доминирует не истинная свобода мнений, но диктат политической моды — к неожиданному однообразию мнений (тут–то я более всего их раздражил). Вся эта общественная система не способствует и выдвижению выдающихся людей на вершину власти. Царящая идеология, что накопление материальных благ, столь ценимое благосостояние превыше всего — приводит к расслаблению человеческого характера на Западе, к массовому падению мужества, воли к защите, как это проявилось во вьетнамской войне или в растерянности перед террором. А все корни такого общественного состояния идут от эпохи Просвещения, от рационалистического гуманизма, от представления, что человек — центр всего существующего, и нет над ним Высшей Силы. И эти корни безрелигиозного гуманизма — общие у нынешнего западного мировоззрения и у коммунизма, и оттого–то западная интеллигенция так долго и упорно симпатизирует коммунизму.

И, к завершению речи: моральная нищета ХХ века в том, что слишком много отдано политико–социальным преобразованиям, а утеряно Целое и Высшее. У всех у нас нет иного спасения, как пересмотреть шкалу нравственных ценностей, подняться на новую высоту обзора. “Ни у кого на Земле не осталось другого выхода, как — вверх”, — закончил я.

Во всей этой речи я ни разу не употребил даже слова разрядка (международная), повторного осуждения которой больше всего от меня ждали, ни даже призывов к преодолению коммунизма, — и только на третьем плане, глухим фоном, проплывало: “следующая война может похоронить западную цивилизацию окончательно”, “идёт — физическая, духовная, космическая! — борьба за нашу планету”, “давит мировое Зло”...

И чтбо же в этой речи центровая образованность и пресса услышали — и как ответили?

Не тому изумился я, что газеты меня вкруговую бранили (ведь я же резко задел именно прессу!), но тому, что полностью пропустили всё главное (изумительная способность медиа), а изобрели такое, чего в речи вообще не было, — и били туда, били туда, где я ожидался, но вовсе не оказался. Ошалело газеты загалдели так, будто речь моя была именно о разрядке или войне. “Не оказал услуги миру, призывая к священной войне (?)... Концентрируется на крестовом походе против коммунизма... Зовёт американцев в бой... Чтобы западный мир раздавил коммунизм... Упрекал нас, что мы не освобождаем Востока(?)... Показал, что он не христианин и не интеллектуал, а циничный поджигатель войны, полный мстительности... Худший недостаток американцев, что принимают и потворствуют стольким эмигрантам из Восточной Европы с их мстительностью... Провокационные и глупые замечания... Его призыв „к мужеству” может привести нас к другому Вьетнаму или Третьей Мировой войне... Автократ с ностальгией по царским временам, хочет, чтобы Запад не умиротворял советскую систему, но разрушил её. Не способен дать нам совет в нашей политике” (выше политики и не видят). А уж тогда тем более: “Как мы могли продолжать убивать великое множество вьетнамцев, если они предпочли строить свой национальный коммунизм?”

В прессе первых дней неслась горячая брань: “Сторонник холодной войны... Фанатик... Православный мистик... Жестокий догматик... Политический романтик... Консервативный радикал... Реакционная речь... Одержимость... Потеря баланса... Бросил перчатку Западу... Не попал в цель... Звучало как высказывание расколотого разума” (игра слов с названием речи “Расколотый мир”).

И, уже с переходом к “оргвыводам”: “Если вам здесь не нравится — убирайтесь!” (Это — в нескольких газетах, не раз.) “Если жизнь в Соединённых Штатах столь скверна и продажна — почему он выбрал жизнь здесь?.. Мистер Солженицын, когда вы будете выходить — пусть дверь вас сзади не ударит. Вам ничто здесь не нравится — не будет с нашей стороны нелюбезно указать, что не обязательно вам здесь оставаться. Любите нас — или оставляйте нас! Пусть пошлют ему расписание самолётов на восток”. — Особенно раздражало, что я в речи называл “нашей страною” не Америку, а всё ещё СССР. “Не переношу, когда гость читает лекцию о наших недостатках. КГБ его выбросил, а он осуждает нас, что у нас много свободы, — (это и правда смешно), — а сам живёт в роскошном аскетизме. Америка спасла его родину от гитлеровских орд”. (Это ещё кто кого спас.)


До гарвардской речи я наивно полагал, что попал в общество, где можно говорить, что думаешь, а не льстить этому обществу. Оказывается, и демократия ждёт себе лести. Пока я звал “жить не по лжи” в СССР — это пожалуйста, а вот “жить не по лжи” в Соединённых Штатах? — да убирайтесь вы вон!

Ещё отдельно особенно упрекали, что я критикую ту самую западную прессу, которая меня спасла в моём бою. Да, получается вроде неблагодарно. Но я шёл в бой, готовый к смерти, а не рассчитывая, что меня спасут целёхоньким. Я тогда и писал в “Телёнке”: “накал западного сочувствия стал разгораться до температуры непредвиденной”. А вот они уже и раскаиваются, что мне помогли . Сослали бы большевики меня в 1974 в Сибирь — Запад легко бы простил, особенно узнав “Письмо вождям”. Киссинджер и Папа Павел VI ещё и осенью 1973 поняли, что защищать меня не надо.

Почти в тех же часах, что я в Гарварде, выступал в Аннаполисе в военной академии президент Картер и всячески хвалил Америку. “Картер описал американский путь почти в евангельских терминах. А Солженицын обрушился...” Через несколько дней, едва ли не нарушая правила приличия, жена Президента в национальном клубе печати выступила специально с ответом мне: что никакого духовного упадка в Америке нет, но всесторонний расцвет. Широкая волна оправданий Соединённым Штатам прокатилась и по всей печати: “Не ухватывает американского духа... У него нет реального понимания свободы, не может разглядеть, как работает демократия... Мы безответственны? Но мы ставим на первое место свободу, а ответственность потом — именно потому, что мы свободный народ...”

Крупные газеты не печатали самой речи, хотя копирайта не было объявлено, а лишь — отрывки, удобные им для разноса. “Очень предубеждённый взгляд на западный мир... Не видит прока в свободе, а в демократии весьма относительный... Не постигает, что в нашей слабости большая сила, даже в наивности и немонолитности правительства. Это непостижимо для традиционного русского”. И так — сквозь многие отклики: слишком русский, неисправимо русский, с русским опытом, ему не понять. “Голос из прошлого. Славянофил XIX века... Испытывает тоску по угнетённой царской России... Он презирает нашу прессу... Все молчаливо ожидали, что после трёх лет американской жизни он должен признать наше превосходство. Мог бы хоть раз поприветствовать общество, в котором всем так доступна свобода. Разве мы не опубликовали его книги? И это — недостаточная причина благодарности?.. Многие американцы съёжатся от утверждения о „праве не знать” (я сказал об „утерянном праве людей не знать, не забивать своей божественной души — сплетнями, суесловием, праздной чепухой”. — А. С.), или что коммерческие интересы душат духовную жизнь... По сравнению с этой речью утверждения Шпенглера в „Закате Европы” кажутся безрассудно оптимистичными... Гигант нас не любит... Он смертельно ошибается, если верит, что ограничения нашей свободы сделают нас сильнее... Очень неопределённо: „возрождение духовной жизни”... Задерживаться на глупости этой концепции было бы смешно. Мы не уступим прирождённое право свободы... Гарвард не нашёл хорошего оратора. Благодарю Бога, что я американец”.

Гаррисон Солсбери, защищавший меня по телевидению в первый же день: мол, сельский философ из уединения может отлично охватить общую картину, теперь тоже удивлялся: “Хочет ли Солженицын быть оппозиционным правительством и для Штатов, и для СССР? Невероятное бремя для одних плеч”.

Но даже и в первом слитном хоре осуждения, а день ото дня всё сильней, звучала оценка речи не как политической, а то и дело, десятки раз, сравнивали меня с библейским пророком, со старинными американскими пуританами: “Как из ведра вылил угрозы Страшного Суда... Он наш Исайя... Иеремия... Савонарола... Возродил традицию апокалиптического пророчества и глубоко затронул сердца многих американцев... Уже давно не слышали мы такого пуританина. Знаменитый Мэзер, президент Гарварда, показался бы нравственно расслабленным в сравнении с требованиями Солженицына... Прямой преемник проповеднической традиции Новой Англии. Место, где он выступал, было самым подходящим, потому что в Новой Англии призывы такого рода раздавались в течение трёхсот лет... Критика, исходящая из более древней, более суровой и пессимистической духовной традиции, чем Просвещение... Превосходил опыт слушателей. Никто не был подготовлен к восприятию таких идей... Потряс страну землетрясением в 9 баллов, горькая правда...”

А вот уже можно было прочесть и оценку недавних газетных откликов: “Болезненная реакция [прессы]... Лавина непонимания... Речь смутила и рассердила больше, чем просветила... Интеллект большой силы и потенции, Солженицын взбудоражил осиное гнездо. Редко отдельная речь частного гражданина возбуждала так много сердитых возражений, и редко столь превосходящее множество ответов так далеко уклонялись от цели... Банда журналистов концентрированно хочет опорочить Солженицына. Он напал на медиа за её самоуверенность, лицемерие, обман, они этого никогда ему не простят... Солженицын должен понимать, насколько его масштабное видение не подходит демократическому и либеральному обществу... Либералы краснеют при слове „зло”. А Солженицын видел лицо Зла”.

И чем чаще стали вмещаться в газетные колонки просеянные и усеченные редакциями отклики читателей и статьи раздумчивых журналистов, и чем шире вступала в обсуждение провинциальная пресса, тем больше менялся тон в оценке речи: “Крик Солженицына в Гарварде устрашает. Самое лёгкое сделать вид, что это всё ерунда, а мы понимаем лучше. Однако эти слова могут быть правдой, и кто произнёс их — пророком, даже если его не почитают ни в своей стране, ни в приёмной... Нет лучшего дара, какой может принести нам изгнанный иностранец. Если бы он не любил то, чем мы были и могли бы быть, — он не предупреждал бы нас по поводу того, чем мы стали... Нам не хватает своих Солженицыных... Можно было пожелать, чтобы он высказал больше благодарности своей приёмной стране. Но в этом, может быть, дальнейшее проявление мужества — та соль, которая больше нужна нашей стране, нежели тот сахар, который она хотела бы... Дал нам чувство надежды... Какое было облегчение это услышать!.. Поблагодарим, что у него хватило мужества говорить с нашей молодёжью о нравственности... Было мудро прислушаться к нему... Я захвачен мощностью его убеждений . Красота его речи — в том, что она духовна и вызывает размышления. Он хочет отблагодарить за гостеприимство самым искренним путём, давая самое ценное своё имущество — мысли... Искусство и художники имеют обязанность относительно всех остальных: постигать и выдвигать свои постижения без компромисса... Если восхищаемся его прямотой в одном географическом пункте — надо уважать её и в другом!.. Писал к советским вождям, теперь продемонстрировал сравнимое „письмо к западным руководителям”... Браво! Справедливые слова в нужное время и нужной публике... Речь необходимая, реакция прессы злобная... Какой писатель в конюшне Белого Дома писал ответные слова для Розалины Картер? Жалкие возражения... Надо учиться у него, а не сердиться... Статьи прессы исказили речь и показали технику, как ставят окаменелый панцырь вокруг голов... Пусть говорит ещё! Жизнь духа — в опасности везде в мире. Перечитать гарвардскую речь не как атаку на нас, а как призыв ко всей человеческой семье...”

И наконец, прорвалась в газету и одна выпускница Гарварда, слушавшая мою речь, Ванда Урбанская: “Перевернул многие наши представления о нас и о мире, которые Гарвард так тщательно вырастил. Почему газетный критик смеет отвечать от лица выпускников? Солженицын бросил нам вызов, растормошил нас и останется с нами”.

Теперь уже можно было прочесть и много признаний, выказывающих совсем не ту надменную нью–йоркско–вашингтонскую Америку: “В глубине мы знаем, что он прав... Мы хуже, чем он говорит, если не можем стать лицом к лицу с нашими пороками и попытаться их исправить... Он прав, слишком ужасно прав. Но та самая слабость, в которой он нас обвиняет, и мешает нам принять лекарство... Выводы Солженицына мучительно близки к цели... Мы боремся за деньги и не понимаем подлинных ценностей жизни... Мы понимаем свободу так, что ищем себе самого лучшего за счёт всех остальных... Запад духовно болен и страдает глубокой потерей воли... Мы лишаемся духовной верности свободе... На место диктаторского правительства мы поставили авторитет групп с особыми интересами. А необходима способность к жертве... Многие американцы разделяют с Солженицыным отсутствие энтузиазма о демократии. На банкнотах мы пишем „In God we trust”, — надо или доказать это, или снять надпись... Америка — не моральный Прометей, и мы — секуляризованная нация, занятая одним заработком... Мы — духовно больное и нравственно плоское общество. Вы [газета] не понимаете Солженицына, потому что он смотрит в корень проблем... Не прислушаться к нему — ошибка. Он пытается придать энергию гражданам своей приёмной страны... Нет страны в здравом разуме, которая приняла бы нашу преступность и наркотики, порнографию, секс как центр разговоров, и ублажение детей. Мы напоминаем Содом и Гоморру... Свобода, предоставленная сама себе, может произвести хаос. Всё, что он сказал, — правда, от нашей трусости до непереносимой музыки... Общество, которое дозволяет технологии развиваться в моральном и этическом вакууме, подобно злополучному пациенту, чья жизнь поддерживается искусственными лёгкими и почкой... Блестящая и смелая речь его как двуострый меч разрезала мякоть Америки! Американский народ поддержит Солженицына... „Вашингтон пост” может посмеиваться над русским акцентом Солженицына, но не может отбросить его универсальное значение... Будем благодарны, пока не поздно... Его речь должна быть выжжена в сердце Америки. Но её не напечатали, а убили... Плоский стиль свободной прессы доказывает правоту Солженицына. Журналисты — высокопоставленные разбойники... Газеты разделяют нас как нацию... Может ли пресса быть плюралистической, если она в руках малого числа дельцов?”

Так постепенно разворачивалась передо мной и другая Америка — коренная, низовая, здоровая, которую я и предчувствовал, строя свою речь, к которой, по сути, и обращался. И теперь высвечивалась надежда, что с этой коренной Америкой я могу найти единство, и могу предупредить её нашим опытом, и могу даже повернуть. Но — сколько ж на то лет? и сколько ж это сил?

Да и как вести эту борьбу, поощряя их стоять насмерть против коммунизма — и ни разу не дать направить против России? И ещё в обстановке, когда поворотливые полемисты из Третьей эмиграции не только наносят, натягивают дурманную ложь на Россию, но ещё и с таким неожиданным заворотом: что национальная Россия — наибольшая опасность для Запада сравнительно с благодушным нынешним коммунистическим режимом, который и надо, сдерживая, поддерживать умелыми переговорами.

С гарвардским приглашением впримык пришло и приглашение из Военной академии Вест–Пойнт: генерал предлагал собрать больше 5 тысяч курсантов, полный состав, и лекция — на любую тему. Очень значительная точка приложения для поворота Америки! Вест–Пойнт — это трибуна американских президентов. И сочувственная сильная аудитория, а не гарвардская рефлексирующая. Да кого важней и убеждать? Грозное, решительное место: эти самые курсанты будут военачальниками на полях Третьей Мировой и администраторами привоенных местностей. Через кого, как не их, спешить отвратить американскую ненависть от России? Кому, как не им, первым бы и рассказать о предательствах Первой и Второй мировых войн, им первым бы и разъяснить разницу между СССР и Россией. И по коммунистам будет отличный удар! И я уже очень склонялся ехать, но Аля верно отговорила: как это будет выглядеть на родине у нас? Если от речей профсоюзных мне клеили, что я призываю задушить Россию голодом, то речь в военной академии будет выглядеть совсем как братание с “американскими империалистами”. Получится — совсем не то, что я хочу. Верно. Пришлось отказаться.

Гарвардская речь вызвала гулкое эхо, и куда раскатистее, чем я мог предвидеть * .

И густота приглашений не падает, и можно носиться молнией между конференциями, конгрессами, университетами, телевидениями — и всё время выступать. В этой суете легко замотаться. И одна политическая активность неизбежно тянет за собой ещё десять и сто. А ещё если б весной 1974 я приехал бы в Штаты, как меня рвали и звали, и тогда несомненно получил бы почётное гражданство, — каким бы бременем оно сейчас на меня легло, когда я сюда переселился! Уж тут бы не отбиться так легко, а — участвовать, отзываться, высказываться. Больше почёта — больше хлопот. А так — живи себе свободно, отрешённо, не обязанный срастаться с этой страной.

Ещё и язык. На восстановление и развитие английского пойдёт больше времени, а безумно жаль его, когда по истории революции томятся десятки тысяч ещё нечитанных страниц, когда столько воспоминаний стариковских ждут, — и всё же время писать. Нет смысла отрывать время от русской работы, да и тексты моих выступлений должны быть взвешены и отточены всё равно по–русски.

Да что! — я даже и пейзаж, вот этот вермонтский, вот эти кусочки леса, и даже перемены погоды, и даже игру солнца, неба, облаков — здесь не воспринимаю с такой остротой и конкретностью, как в России. Тоже — как будто на другом языке, что–то стоит между нами.

Не случайна эта пословица: на чужой стороне и весна не красна.

А дома — верю, возобновится. Для того времени и живу, и пишу.

Ещё когда были мы в Цюрихе, одна старая эмигрантка подарила мне крупный цветной фотоснимок высокого качества с поленовской картины: изгибистая малая русская речушка, к мосткам подчалена одинокая пустая лодка без вёсел, тот берег — в диковатой траве и с песчаной осыпью, чуть видна за ней соломенная избяная крыша — и нигде ни человека, никого живого. Печаль, тоска — и сладкая привязанность к родине. Снимок этот теперь всегда прикноплен за моим письменным столом, не нагляжусь.

А вот уже в Вермонт — ещё один эмигрант, из Швеции, прислал, с сертификатом эскпертизы, в раме, крупный левитановский эскиз “Дорожки”: заброшенная полевая дорожка, шире тропки, — через прясельный вход по низкому травяному месту, в пасмурный день. И тоже — никого. И тоже — ах, Россия! (Над камином повесили.)

А вот ещё кто–то прислал по почте видовую открытку: в солнечном утре малый пролесок, через не видный нам ручей внизу высокие досчатые лавы с одним поручнем — так и зовут: перейди через нас, вот сюда, на лужайку. И тоже — ни фигурки, но, может быть, перейдя, кого–то и встретишь дальше? И сколько же таких чудных местечек в России — где я не бывал, и никогда не буду? Сладкая тоска. (Поставил и эту открытку на столе в кабинете.)