Солженицын Александр Исаевич. Биография Солженицына. Произведения

Биография Солженицына

Архипелаг ГУЛАГ

Угодило зернышко промеж двух жерновов

Раковый корпус

Двести лет вместе

Красное колесоУЗЕЛ I АВГУСТ ЧЕТЫРНАДЦАТОГОУзел II Октябрь Шестнадцатого Узел III Март Семнадцатого – 1 Узел III Март Семнадцатого – 2Узел III Март Семнадцатого – 3 Узел IV Апрель СемнадцатогоУЗЛЫ V -XX НА ОБРЫВЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ

Россия в обвале

Другие произведения



Узел III Март Семнадцатого – 2

---------------------------------------------
 
 
 Александр Солженицын
 
 
 Красное колесо. Узел III Март Семнадцатого – 2
 
 
 
 ПЕРВОЕ МАРТА
 
 
 СРЕДА
 
 
 238
 
 
 В вагоне были одни офицеры, человек сорок их ехало из Томска в Ораниенбаум для прохождения пулемётного курса в офицерской стрелковой школе. В Тихвине вошёл в вагон комендант и объявил:
 – Господа офицеры! В Петрограде бунт. Я не советую вам туда ехать.
 Недоумение: какой бунт? что за бунт? Комендант и сам точно не знал. Политические волнения? Да даже если революция, которой ожидали, – так это нас не касается, мы – военные люди, мы относимся к фронту. Что нам грозит? Ничего, поедем посмотрим.
 Бывший студент Аксёнов, сын слесаря и казачки, про себя подумал: если революция, то разве мы её враги? Даже интересно.
 А стоянка в Тихвине – четверть часа, надо решать. Меньше половины быстро собрались и ушли из вагона, больше половины осталось.
 А поезд опаздывал. Он должен был прийти в Петроград поздно вечером, но вот уже ночью шёл, дремали, размаривались. Кто-то предложил спрятать револьверы в чемоданы. Так и сделали.
 К Николаевскому вокзалу подошли в третьем часу ночи, перрон тёмный. Но – движенье на нём, и сразу ворвались в вагон солдаты с красными бантами. И при свете поездных свечных фонарей приставили штыки к грудям первых же:
 – Господа ахвицера! Сдавайте оружие!
 Тут, в вагоне, в мерцаньи свечей, не видев Петрограда, ничего не узнав – и решать? и сдавать? Оттого ль, что дремали, час нековременный, как-то и сопротивления не было, – стали шашки сдавать.
 Странное чувство, как оголённые или оплёванные. Пошли с чемоданами – куда же? в буфет.
 По вокзалу освещение скудное, не всюду. Бродят солдаты, посматривают. Офицеры тесной группкой, защищая себя числом.
 Буфет первого класса оказался нараспашку, но разнесен и разбит, осколки на полу, никого из буфетчиков, ни еды, ни посуды, часть стульев поломала, другая унесена, – а прямо на столиках сидели солдаты, курили, шумно разговаривай, не обращая внимания на офицеров.
 Одно другого дичей. Бесприютно прошлись по вокзалу – уехать не на чем. Уставили все чемоданы вместе, столпились группкой. И так стояли потерянно, час или больше. Глупое, безвыходное положение. Поезда на Ораниенбаум всё равно не раньше утра, и не тащиться же сейчас на Балтийский пешком.
 Вдруг со звонким весёлым разговором вошли в зал четыре студента и две курсистки. Они говорили громко, уверенно, как хозяева тут и: будто ничего особенного не происходило. Они глянули на офицеров, но вниманья бы не обратили и прошли – если бы Аксёнов, обрадовавшись своим, не вышел к ним сам. Заговорил, представился, что недавний студент, и другие офицеры такие же. (Несколько и было студентов, а те всё равно молодые, подходят).
 И сразу переменилось.
 – Ха-а! Товарищи! Так пойдёмте, мы вас угостим хоть шоколадом!
 – Где ж это?
 – Да тут, на Разъезжей, не так далеко.
 – Да мы с чемоданами.
 Никакой камеры хранения, конечно, на вокзале не было, всю разобрали, или разворовали.
 – Да оставляйте здесь. Мы вот солдат попросим. – И с уверенностью в расположении и подчинении – к солдатам, сидевшим недалеко: – Товарищи солдаты! Вы здесь побудете? Посмотрите, пожалуйста, за чемоданами.
 Уверенно говорилось – и солдаты, как переменённые, обещали.
 Рискнули, пошли. Между собой смешки: там-то револьверы.
 По дороге узнали от студентов, что в Ораниенбауме мятеж ещё сплошней, нечего туда и ехать: восстали оба пулемётных полка и уже прибыли в Петроград.
 Вот так-так.
 На. Разъезжей во дворе была у них целая столовая, питательный пункт для революционеров. Объяснили, что таких питательных пунктов много сейчас открылось по Петрограду. Откуда, же продукты? Начинали вскладчину, а сейчас – за счёт реквизиций частных складов.
 Как одна и та же жизнь в одни и те же минуты и рядом – для одних мучительно тянется, грозит опасностями, взбаламучена, непонятна, а для других всё весело и легко!
 Ярко горели лампочки, скатерти, правда, сильно замазанные посетителями, сварили им прекрасного шоколада, подали горячим да с бутербродами, со сдобными булочками.
 Отлично поели. Весело разговаривали. Не все. Какое-то опьянение, хотя от шоколада ж не опьянеешь. В несколько часов – вагонное томление, отдача шашек, растерянность и этот шоколад. А что там с чемоданами?
 Не хотелось уходить, сидели б и сидели до утра. И – куда же теперь, если не в Ораниенбаум? Кто же властен сменить назначение офицеру?
 Возвращались по пустынной улице без студентов – и как будто беззащитные. Вот перевернулось: студент – защита офицеру!
 Но никого на Лиговке не было, самый глухой час.
 И чемоданы – оказались все целы! Те самые солдаты добродушно доложили. Один из них, поразвитей, спросил:
 – Вы куда хотите пройти? – (Не добавил «ваши благородия» или «господа офицеры»).
 – Да в какое-нибудь учреждение… – Сами не знали в этом потерянном мире.
 – А вы пройдите в Таврический дворец, там наверно вам укажут, что делать.
 – Да мы и дороги не знаем, не здешние. И трамваи утром не пойдут?
 – Трамваи? – засмеялся. – Их не будет. Да мы вас проводим. Сейчас время такое, а вы офицеры, целой группой вместе идёте, чего подумают. Давайте проводим.
 А что ж, вещи опять оставить? Опять оставили.
 Пошли. Между тем рассветало.
 Около памятника Александру III лежал убитый в штатском, и густо-красный снег под ним.
 Улицы безлюдны, но начинали оживляться. Около хлебных лавок выстраивались хвосты.
 Перед Таврическим ещё было пусто. Караул впустил без труда.
 За столиком подпрапорщик из вольноопределяющихся был очень обрадован:
 – Как хорошо, господа офицеры, что вы пришли! Вы поможете нам устанавливать порядок!
 Как приятно. Возвращались в нормальное состояние.
 Одним предложил помогать какому-то поручику выписывать удостоверения всем офицерам, кто явится. Другим… А Аксёнову:
 – Будьте добры, господин прапорщик! Сейчас явится сюда взвод солдат гвардии Волынского полка. Возьмите их, пойдите на Исаакиевскую площадь, там грабят винный склад. Восстановите порядок, поставьте караул.
 Аксёнов потянулся пощупать пустое место на левом боку, как отрезанную конечность.
 – Шашку? – догадался подпрапорщик. – Господа, это у нас есть, пойдёмте выбирать.
 И в соседней комнате показал им груду сброшенных шашек.
 Выбрали, надели. Не своё, не так, а сразу – лучше, людское состояние.
 Тем временем взвод уже пришёл и ждал у крыльца. Унтер подошёл с рапортом, правда не «ваше благородие», а «господин прапорщик».
 Оказалось – надо далеко, и Аксёнов решил: пять минут шагом, пять минут бегом, всё время подсчитывая ногу, проверяя дисциплину. И что ж? Держались прекрасно, как будто никакой революции.
 Так ничего ещё такого страшного.
 Грабители разбежались, уже на виду их, завидев через площадь.
 Забили склад досками. Поставил караул на час.
 
 
 
 
 239
 
 
 – А вы, Юрий Владимирович, смелый человек. Как это вы так сразу ко мне поехали? Действительный статский советник! Ведь вы же понимали, что похоже на авантюру?
 Бубликову хорошо лежалось в этом кабинете, а через день-два он перейдёт в кабинет Кригера. Проснулся, переполнение довольный своими вчерашними действиями.
 Одна настольная лампа всё время горела на столе: рваная ночь, звонки да вскоки.
 Да было уже утро, скоро семь.
 С другого дивана басовитый смешок Ломоносова:
 – Взвесил, конечно.
 – Ведь революция что могла сделать – уже всё и сделала: свалила правительство, захватила Петроград. А больше у неё нет сил ни на что. Вы видите, что делается с гарнизоном? Гарнизона сразу нет, остался сброд. Никакого отряда никуда выслать невозможно. И чем мы будем Иванова отражать – я не представляю. В Думе, вы видите, полная растерянность, ни руководства, ни решительности.
 Он так по-настоящему не думал, но – проверить.
 Ломоносов, так же помятый от лёжки одетым, как и Бубликов, рассматривал лепку на потолке:
 – Ну, чего-нибудь же стоит, Алесан Саныч, вся традиция свободолюбия, в которой воспитаны три русских поколения. Она нас как-нибудь и выручит. Я и в генеральском мундире всегда был – запасной рядовой революции. У нас каждый культурный человек на счету, мы не имеем права неглижировать собой. А то, позволительно спросить: на что рассчитывали вы, когда шли сюда и когда меня вызывали?
 – А вот, – сам себе удивлялся Бубликов, – какой-то порыв! Я в Думе просто позорился от безделья, как они все там руки опустили. И подумал: ну как не использовать министерство путей сообщения, если мы тут как рыба в воде, а никто больше ничего не понимает?… Вообще, для человеческой деятельности существует только три стимула. Любознательность. Стремление к славе. И стремление к комфорту. Первые два во всяком случае у меня наличествовали.
 – А освобожденческая традиция?
 – Не уверен. И смотрите, как оказалось легко: просто нахрапом начать приказывать всей России – и слушаются. Россия – привыкла слушаться, наш народ – никуда не годится.
 – Но мы пока ещё ничего серьёзного им не приказывали.
 – Ну всё-таки! Моя телеграмма пошла по всей России без сопротивления. Во всяком случае, я вам гарантирую, что вы будете у меня товарищем министра. Нынешних обоих придётся убрать. А вот если что, если что… Так мы побежим с вами через Финляндию, успеем.
 Ломоносов невесело:
 – Да кто ж не бегал через Финляндию. Не мы будем первые.
 Всё опять ходуном внутри.
 – Знать бы, насколько серьёзные эти войска у Иванова. Если хороших есть полка четыре – то за полдня раздавят.
 Бубликов закричал с диванного валика:
 – Но я хочу знать, куда повернул царь? Куда он там едет?
 Ломоносов перекатил по валику голову, сощурил цепкие глаза:
 – Может, в Москву? Чтобы там укрепиться?
 – Не-ет, – ликовал Бубликов, – мой диагноз, что он в панике!
 Ломоносов спустил ноги и сидел, наклонив голостриженную голову с оттянутым мощным затылком:
 – Надо не дать ему вернуться к войскам.
 – Верно! Да что, чёрт возьми, этот Родзянко не мычит, не телится?
 От самого поворота царского в Вишере они ему звонили – то не могли его найти, то не могли добудиться, наконец велел заказать с Николаевского вокзала поезд, поедет к царю сам, и вот уже, звонят, – поезд готов, а Родзянко всё не едет, всё через полчаса, – а царский поезд прошёл Алешинку, прошёл Березайку…
 Дружно вскочили, пошли в соседний кабинет Устругова, начальника службы движения, откуда была связь по линиям. Устругова они домой не пустили, он спал где-то ещё, а при телефонах сидел неусыпный костлявый Рулевский.
 Рулевский только что узнал из Бологого, что оба царских поезда прибыли туда.
 – Уже? – метнулся Ломоносов. – Задерживаем сами, никого не спрашиваем! – Схватил линейную трубку.
 Бубликов – за городской:
 – Нет-нет, всё-таки надо спросить Родзянку, комиссар-то я от него.
 И опять, и опять ждать, пока там в Думе ищут, вызывают, советуются. Уже у Бубликова рука затекала трубку держать – ответили: да, царский поезд в Бологом задержать, удостовериться, что телеграмма Председателя передана ему.
 Как они боялись, страховались – задержать, и тут же оправдательная телеграмма. Нет, не будет из них революционеров!
 И когда это Бревно наконец сдвинется и поедет на вокзал?
 Зато Бубликов с Ломоносовым ощущали себя в полёте, какого не знавали в жизни. Или всё уже выиграно, или всё потеряно! Ни умываться, ни чаю пить, – ходили, нервно потирали руки, пылали в четыре глаза: небывалая охота! задерживаем Царя!
 Бологое что-то не отзывалось. Вместо того самая верная за эту ночь из дорог Виндавско-Рыбинская доложила: из императорского поезда поступило требование дать назначение на станцию Дно.
 Молниеносно: Николай хочет пробраться к армии?!
 – Не пускать ни в коем случае!
 – Слушаю, будет исполнено.
 Хор-рошо! Ещё потирали руки, похаживали, ещё изучали карту, как шахматную доску. Значит, во всяком случае – не на Москву. Движение царя на Москву опасно, хотя и там уже начинается.
 И вдруг с Бологого подали телеграмму: «Поезд Литер А не получив назначения прежним паровозом отправился Дно».
 Бубликов взбесился! закричал! зачертыхался! затопал! – и к трубке – упустили, идиоты!!!
 Туда им: изменники! головы оторвём! расстреляем!!
 Но что-то – делать? Что-то делать!
 Ломоносов впился десятью пальцами в карту на стене. Цедил, соображая:
 – Задержать его прежде Старой Руссы…
 Но задержать – кем? чем?
 Взорвать мост? Разобрать пути?… Можно попробовать, но Дума совсем перепугается.
 Да и кто это будет, как этим на расстоянии управлять?
 – А вот что: забьём полустанок товарными поездами. Где два пути – поставить два поезда, вот и всё.
 Вызвали Устругова. Пришёл, исправный движенец, вялый от сна.
 Бубликов распорядился.
 Устругов вздрогнул, очнулся. И, чиновничья душа, отказно глянув на дерзких революционеров, заикаясь:
 – Нет, господа, этого не могу… Такое распоряжение… невозможно.
 – Что-о?
 – Как? Отказываетесь?
 Вдруг из угла выбежал длинный худой Рулевский с револьвером – и приставил прямо к переносице Устругова:
 – Отказываешься?
 И Ломоносов присмехнулся:
 – Милейший, придётся подчиниться.
  ДОКУМЕНТЫ – 6 
  Виндавская ж-д, ст. Дно 
  1 марта (около 8 ч. утра) 
  Благоволите немедленно отправить со ст. Дно в направлении на Бологое два товарных поезда, занять ими разъезд и сделать фактически невозможным движение каких-либо поездов. За неисполнение или недостаточно срочное исполнение настоящего предписания будете отвечать как за измену перед отечеством.  
  Комиссар Государственной Думы  
  Бубликов 
 
 
 
 
 240
 
 
 Кажется, никогда так трудно не выбуживали – да ведь не молодое офицерское время. Сперва Родзянко вообще ничего не мог разобрать-понять: смотрел на часы – шестой час?
 А лёг в три? И кто затеял требовать, почему? Ах, этот Бубликов неуёмный.
 Этот Бубликов вчера вечером ни с какой целью, просто из революционного озорства, предлагал: не остановить ли царский поезд? Охладил его Родзянко, что цели такой нет.
 А сейчас он докладывал, что царь слизнул – так буквально, слизнул: от Малой Вишеры повернул назад!
 Вот так-так! – пробуждался Родзянко. – Что ж это могло значить? Намерения Государя переменились?
 Но оторванному ото сна так трудно уразуметь, ещё трудней что-нибудь решить.
 Да, хотели же повидаться. Куда он?
 Что-то надо ответить.
 – Вот что. Вы дайте Государю по линии телеграмму, что я прошу у него аудиенции в Бологом. И приготовьте мне на Николаевском вокзале поезд, я скоро поеду.
 Но хорошо – сказать. А не только сил нет подняться – а как же ехать самовольным решением? Ведь заругают. И – с чем ехать? Чего просить? на чём настаивать? А если Государь – ни на что не согласится, тогда как? Надо с коллегами посоветоваться. А они спят хоть и в Таврическом – так тоже не добудишься, не досознаешься.
 И сам свалился ещё на полчасика.
 Разбудила жена через два: от Бубликова всё звонят, и поезд готов!
 Ну, теперь уже время человеческое. Голова прояснела – и стукнуло в неё: да не в Москву ли??… Да не в Москву ли он покатил?
 О, конечно! И там объявит свою столицу! И оттуда будет давить мятеж.
 А мы – не успели Москвой овладеть.
 Плохо!
 Надо догонять! Надо удержать Государя от безумия!
 Ах, время пропустил!
 Скорей умываться! Скорей автомобиль!
 Покатил в Таврический.
 Под лежачий камень вода не течёт. Надо нагонять Государя! И остановить его от чего-то непоправимого. И окончательно перенять себе правительственную власть, ответственное министерство.
 Всё твёрже и увереннее наливался Родзянко. Наконец, пришло время говорить с Государем не только в форме верноподданной просьбы. Подошёл момент и потребовать.
 Ему рисовался разговор достойный, независимый, собственно – равный, даже с перевесом сил у Председателя. Разговор, начинающий новую эру в истории России.
 По сути он хотел перенять власть из слабых рук Государя в свои сильные – дня пользы родины.
 На февральском докладе почему-то так почувствовал, сказал Государю: это я последний раз у вас, больше не увидимся.
 А вот и увидимся.
 Но в Таврическом ещё никого он не успел созвать, как телефонировал Бубликов: царский поезд упущен! улизнул из Бологого без разрешения на Валдай!
 На Валдай? На Старую Руссу? Куда ж это? Ну, хорошо, что не на Москву. И ещё лучше, что не в Ставку.
 Ну, держите мой поезд под парами, скоро поеду!
 Куда ж он двинулся? Если на Петроград – то уже был совсем рядом, зачем же объезжать?
 Тут недремлющий секретарь – у Председателя, несмотря на всю сумятицу в Таврическом, ещё были секретари, и у них столы, и они пробивались через толчею, – поднёс копию записки великого князя Кирилла начальникам царскосельских воинских частей. Поскольку гвардейский экипаж Кирилла приписан к Царскому Селу, то и сам он как такой начальник сообщал остальным, что он, свиты Его Величества контр-адмирал Кирилл, со своим экипажем вполне присоединился к новому правительству – и уверен, что также все остальные царскосельские части присоединятся.
 Здорово! Вот это – неожиданная поддержка! Удивил и изумил! Даже развеселил: уж если видные члены династии и сами присоединяются… и ещё других зовут! Наша победа!
 Сильно взбодрился Родзянко, совсем другое ощущение. Наша победа! (Да что ж он сам, голубчик Кирилл, не докладывается, прямо?)
 А каково теперь ведьме в Царском Селе?
 Легка на помине. Комендант царскосельского дворца передавал просьбу государыни принять меры к водворению порядка в Царском Селе и в районе дворца. И ещё такая от государыни просьба: не может ли господин Родзянко приехать к ней этим утром переговорить?
 Ну, дура форменная, не представляющая жизни! Как она это себе воображает, что Председатель поедет к ней сейчас с визитом? Как бы это выглядело в глазах революционного Петрограда! Раньше даже не приглашала к завтраку, когда он ездил на всеподданнейшие доклады. А теперь – просила приехать? Как смирилась! А почему потеряла вчерашний день, и вечер, и ночь, пренебрегла родзянковским советом уехать поскорей? Ждала супруга? А он вот повернул.
 Ну, двух депутатов Думы послать на успокоение Царского можно.
 Кажется, день начинался неплохо. Рассвело. Вот уже скоро опять, наверно, станут подходить к Таврическому с музыкой и в дурном строю воинские части, желающие приветствовать Думу. И в общем, эти шествия лучше, чем солдатский бунт. Но сегодня пусть служит отечеству горлом кто-нибудь другой – а Председатель поедет на переговоры с царём.
 Пора была известить Комитет о своей поездке, договориться о полномочиях, да ехать на вокзал.
 Но тут почти вбежал бледный Энгельгардт.
 А такая обстановка опять была, посторонняя публика, не всё и скажешь вслух. Отошли в сторону.
 – Михаил Владимирович, страшная беда! – говорил Энгельгардт, в военном мундире, но не с военным видом крайнего испуга. – Откуда-то пошёл среди солдат слух о каком-то «приказе Родзянко», которого вы ведь не издавали? Будто ваш приказ: всем возвращаться в казармы, сдавать оружие и подчиняться офицерам.
 Брови и лоб Родзянки выкатились. Такого прямого приказа он не издавал, но высловлялся именно так, – а как же иначе? А если солдатам не вернуться в казармы и не подчиниться офицерам…? До каких же пор хулиганить?
 – Ужасное, ужасное недоразумение! – сокрушался Энгельгардт. – Вы не представляете, что заварилось! В казармах – новые вспышки! Вернувшихся офицеров – прогоняют, грозят убить! Говорят – будет массовое их избиение! И грозятся убить – вас!… Вам небезопасно выходить сейчас к делегациям…
 Родзянко почувствовал, как кровь отлила от головы и объяло её недобрым холодком.
 И это была ему благодарность за то, что всех их он спас этой ночью!
  ДОКУМЕНТЫ – 7 
  ПРИКАЗ  
  (1 марта) 
  Господа офицеры петроградского гарнизона и все господа офицеры, находящиеся в Петрограде! 
  Военная Комиссия Государственной Думы приглашает всех господ офицеров, не имеющих определенных поручений Комиссии, явиться 1 и 2 марта в зал Армии и Флота для получения удостоверений на повсеместный пропуск и точной регистрации, для исполнения поручений Комиссии по организации солдат…  
  Промедление явки господ офицеров к своим частям неизбежно подорвет престиж офицерского звания… В данный момент, перед лицом врага, стоящего у сердца родины и готового пользоваться ее минутной слабостью, настоятельно необходимо проявить все усилия к восстановлению организации военных частей…  
  Не теряйте времени, господа офицеры, ни минуты драгоценного времени! 
 
 
 
 
 241
 
 
 Георгий проснулся не в темноте по будильнику, как приготовлено было, а падал через открытую дверь дальний непрямой свет. И Калиса стояла у кровати, будя его.
 Уже ждал его горячий завтрак.
 Теперь как по тревоге он вскочил, оделся, сапоги его ещё вчера с утра были начищены. Вот и сидел за столом. Калиса кормила и охаживала его со всей привязанностью, и угадывала, что бы ему ещё.
 Как жена. Нет, не как жена. Нет, именно как жена! – он только теперь узнавал.
 Смотрел на её капот в подсолнечной россыпи, смотрел на её добрую улыбку и поражался, и не верил: позавчера ещё сторонняя, какая же она стала своя и близкая. Как успокоительным маслом натёрла сердце его.
 Раз и два поймал её руку и с благодарностью окунулся в ладонь.
 Эти предрассветные утренние сборы прорезали напоминанием о других сборах: как он уходил на эту войну. Тоже было ещё темно, проснулись они по будильнику. И Георгий сказал Алине: «да ты не вставай, зачем тебе?», зачем ей терять постельное тепло (а сам-то хотел, чтобы проводила). Но Алина легко согласилась и осталась лежать, натягивая одеяло, – то ли ещё заспать горькие часы, то ли понежиться. А он поглотал в кухне холодного и уже в шинели, в полной амуниции, подошёл ещё раз поцеловать её в постели. Так он пошёл на войну и сам не находил в этом худого, хотя в те дни по всей России бабы бежали за телегами, за поездами, визжали и голосили.
 И только вот сейчас, когда Калиса отчаянно обнимала его за шею, утыкалась в лацканы колкого шинельного сукна, вышла с ним во двор и ещё на улицу бы пошла, если б это было прилично, – только сейчас он обиделся на Алину за те проводы.
 Быстро пошёл по пустынной Кадашевской набережной. Ему надо было до вокзала неизбежно зайти домой. Но сейчас он вполне мог и домой.
 Рассвет был туманный. Набережная была видна повсюду, а через реку, ещё разделённую островом, туман уплотнялся так, что Кремль не был виден, только знакомому глазу мог угадаться.
 У Малого Каменного стал ждать трамвая. Сколько дозволял туман – не было видно. Ни в другую сторону.
 Воротынцев стоял так, задумавшись, рассеянно наблюдая где дворников, скребущих тротуар, где разносчиков молока, булок. Не заметил, что, как ни долго не было трамваев, никто больше не подходил к остановке.
 И сколько б он так простоял, не очнувшись, если б не подошла баба с корзиной бубликов и сочным говором, жалеющим голосом обратилась:
 – Ваше благородие! Трамваи ить не ходят. Второй день.
 – Как? – обернулся Воротынцев. – Почему?
 – А – не знаю. Забунтовали.
 – Да что ж это? – будто баба знать могла.
 Могла:
 – В Питере, говорят, большой бунт. Вот и эти переняли.
 – Воо-от что… Спасибо.
 Значит, в Петербурге не стихло.
 Взять извозчика? Но теперь Георгий понял, что и извозчик за это время ни один не проехал, и сейчас не видно было.
 Да что тут ехать? – глупая городская привычка. На фронте такие ли расстояния промахиваются пешком. Он быстрым лёгким шагом пошёл через Малый Каменный мост, и дальше на Большой Каменный.
 Теперь, хотя морозный туманец не ослаб, но вполне рассвело, и сам он ближе, – стала выступать кирпичная кремлёвская стена, и завиделись купола соборов, свеча Ивана Великого.
 Что же с ним, что в этот приезд он даже не заметил самой Москвы, ни одного любимого места, – всё отбил внутренний мрак.
 Зато теперь, пересекая к Пречистенским воротам, он внимчиво, освобождённо смотрел на громаду Храма Христа.
 Стоит! Стоят! Всё – на местах, Москва – на месте, мир на месте, нельзя же так ослабляться.
 Да, действительно, так и не прозвучал и не появился нигде ни один трамвай. Один, другой санный извозчик прогнали поспешно, в стороне. И людей было мало.
 Чуть бы позже – газету купить, узнать, что это где делается, – но киоски закрыты, и газетчики не бегут.
 На углу Лопухинского булочная уже торговала, внутри виднелся народ, а снаружи хвоста не было. Булочная Чуева у Еропкинского ещё была закрыта.
 А сохранялось радостное ощущение – излечения. От алининых терзаний, претензий. Он освобождён был ехать на своё фронтовое место. Совсем без угнетения всходил на лестницу и только когда дверь открывал – хотя знал теперь, что она в отъезде, что её быть не может, что не вернуться ей так быстро, – всё-таки сжалось на миг: вот сейчас она выскочит с раздирающим криком.
 Но не выскочила. Всё же – сразу обошёл комнаты и проверил. И посматривал на все места ножниц: не раздвинуты ли опять жалами?
 Но – не было Алины, и все ножницы лежали спокойно соединёнными, как он их оставил, – когда ж это было? Только позавчера?…
 Пошёл проверил почтовый ящик – тоже ничего.
 Самое главное – не было этой соединённой боли всей квартиры – и всей кожи – и всего сознания, острой боли от каждого взгляда на каждый предмет. Он смотрел вокруг и удивлялся, как всё надрывало его тут позавчера. Как он мог так: мучаться? Сейчас – его не бередило, сейчас он бодро мог побриться, собраться, да и прочь, пока Алина не нагрянула.
 А уезжал-то он отсюда – не навсегда ли? Через месяц – великое наступление, и Семнадцатый год по изнурению, по потерям не затмит ли три предыдущих?
 Пока расхаживал да брился, думал, написать ли ей письмо? Что-то надо было ей оставить, совсем короткое простое?
 Но чувство вины ушло. Но и никакого другого, отталкивающего, к Алине тоже не возникло. Эта несчастная её способность всё превращать в громокипение. И когда ты под снарядами.
 За тем прошло может быть и больше часа, туман изник, день обещал ясность. Воротынцев услышал с улицы, несмотря на замазанные рамы, шум многих голосов и обрывки пения.
 Подошёл к уличным окнам – не высунуться, плохо видно вниз. Пошёл к окну, смотрящему вдоль Остоженки, – и увидел в спину толпу человек в двести, скорей молодёжи, рабочей, не студенческой: нестройно, но весело они шли в сторону Пречистенских ворот – с красным вроде флагом на палке. Кто-то запевал, не подхватывали, а гулко говорили все.
 Из шествия один выскочил, побежал к решётке Коммерческого училища – и там проткнул и рванул косой полосой наклеенный лист объявления, которого утром в сумерках Воротынцев не заметил. Но лист остался, так и свисла косая отдирка.
 Что-то творилось! Если с раннего утра такое шествие? Надо будет газету достать. И пойти прочесть это объявление.
 Сбежал вниз. Привратница сказала ему, что никаких газет нет второй день, а в городе – «бушують».
 Быстро пересек Остоженку, подошёл к изуродованному объявлению, близ которого и читателей не было, и придерживая отодранную полосу, что наверно выглядело смешно, прочёл:
 «Объявляю город Москву с 1 сего марта состоящим в осадном положении. Запрещаются всякого рода сходбища и собрания, а также всякого рода уличные демонстрации. Требования властей должны быть немедленно исполняемы. Запрещается выходить ранее 7 утра и после 8 вечера кроме случаев…
 Командующий войсками
 Московского Военного Округа
 генерал-от-артиллерии Мрозовский».
 
 
 
 
 242
 
 
 Сколько там было сегодня сна, и как государыня без него держались, ещё при расширенности сердца, слишком требовательно перерабатывающего все события? Ожидая приезда Государя, она поднялась и оделась в пять утра. Как сговорясь, покинули её все, все болезни и боли, которые многомесячно и многолетне приковывали к постели, к кушетке, к возимому креслу, почти не давая появляться ни в обществе, ни в Петербурге. И – не отказывали ноги. И даже – при испорченном впервые лифте, стало для неё вполне посильно подниматься по лестнице к детям на второй этаж.
 Стряхнулись все оправдательные помехи, не оставляя ей в эти дни никаких уловок, а только проявить всю волю, всю власть. Но теперь-то и оказалось, что – не через кого проявить: все линии её власти обрывались на придворных и не продолжались дальше.
 Должны были доложить во дворец по телефону в ту же минуту, как поезд Государя прибудет на станцию. Но в пять часов его ещё не было. Ни в половине шестого. А близ шести доложила камеристка, что передали со станции: поезд Государя задержан, где, кем, почему – неизвестно.
 За – дер – жан??! Государь  задержан в своём отечестве???
 Может быть – обстоятельствами? может быть – поломкой? вьюгой? А иначе – что же делала железнодорожная охрана? власти? Ставка, генерал Алексеев?
 Генерал Алексеев – как же может допустить такое, со своими главнокомандующими?! Ах, говорила Государю не раз: грязный он мужик, прислушивается к Гучкову, к дурным письмам, потерял дорогу. Посылал Господь эту болезнь, перстом указывал – отодвинуть его. А Государь вернул.
 Однако всё, что она могла, – это с выравненным окрепшим телом расхаживать по дворцовым переходам, опираясь на руку дежурного офицера Сводного полка Сергея Апухтина, – и швырять о стены свои отскакивающие вопросы, и смотреть в немые тёмные окна.
 Она гневно спрашивала у стен – но внутренне уже подготовлялась, что всё – возможно.
 Царское Село было черно, неподвижно.
 Не укрыла своей тревоги от рано поднявшейся Лили Ден (она спала близ спальни государыни, чтоб не оставить её одну на этаже). Обошли с ней детей. Анастасия – в жару, старшие две девочки плохи. А наследник, напротив, легче. Но их всех оберегали от внешних известий, оставляя еще в благой доле – лежать в Полутьме с жаром, сыпями и кашлем и совсем ничего не знать, не представлять о творящихся событиях.
 Долги и мучительны были эти ночные часы до рассвета, не приносившие никакого разрешения и разгадки.
 На память о них императрица подарила Апухтину свой платок в слезах и пепельницу императорского фарфорового завода.
 От офицеров железнодорожного полка со станции пришёл слух, что царский поезд где-то остановлен бунтовщиками!
 В 8 часов утра, уже в свету, пришёл доложить генерал Гротен: императорские поезда остановлены ночью в Малой Вишере и теперь не поспеют раньше полудня. Но и он не знал причин остановки.
 Но ещё несколько часов? Но как остаться безопасными эти несколько часов? Уже вчера вечером бунтовал царскосельский гарнизон, уже вчера вечером шла громить дворцы мятежная толпа из Колпина, слава Богу не дошла, может быть из-за мороза. Но – сегодня?
 Как не хотелось унижаться перед этими скотами думцами! И перед этим гнусным Родзянкой, говядиной Родзянкой! Но – уже посылала к нему флигель-адъютанта за распоряжением охранять дворцы, – и теперь уже легче был шаг: просить Гротена звонить немедленно Родзянке, спрашивать его – кто и почему смел задержать Государя?? И: может ли господин Родзянко сам приехать сюда для объяснений?
 Самый шумный из бунтовщиков становился единственной законной опорой.
 И не было от Государя никакой объяснительной телеграммы! У постели больных детей – ничего не знать об отце!
 Ах, зачем же он не поехал по прямой линии через Дно, уже был бы тут?
 Теперь слать телеграммы наудачу на разные станции по пути следования?
 Да, но где же были – великие князья? Свора ничтожеств! Их голоса только и слышны, когда делить доходы удельного ведомства или хором защищать династических убийц. Сейчас они не только не неслись к императрице с помощью, не спешили ей телефонировать или приехать – но все затаились злорадно и ждали развязки. Что делал Кирилл? Ничтожный пустой хвастунишка, всегда она и видела его таким (но подсылал свою жену с выговорами к государыне!), – таким он и сейчас затаился. Ведь его гвардейский экипаж вот тут стоит – а где же он сам? А милый бесхарактерный Миша, весь в руках своей властной жены, даже и на этой войне так и не ставший человеком? А повеса, развратник, опустошённый Борис, только место занимающий казачьего походного атамана, ведь он не в Ставке сейчас, ведь он где-то здесь болтается, где же он? Да перебирая их многочисленные мужские ряды – императрица и вообразить и назвать не могла такого мужчину, который мог бы представить защиту. Все – тряпки и трусы. Один стареющий Павел хоть похож на мужчину.
 Но – что же он делал – не делал? – с гвардией? Но – что ж он придумал и сделал со вчерашнего дня?
 И ещё доложили: уходившая из дворца ночевать рота железнодорожного полка – не вернулась утром, как должна была.
 Охрана таяла.
 Хам Родзянко передал, что не может быть речи о его приезде – и ничего он не знает о причине задержки Государя.
 Не может не знать, лжёт как всегда.
 Но обещал, что пришлёт в Царское Село для успокоения – депутатов Думы.
 Этой Думы, которую всю давно следовало разогнать, а кого и обезглавить, депутаты – теперь явятся как ангелы-хранители царской семьи. Боже, до чего всё пало! Боже, куда это всё закручивается!
 Тем временем вернулась из Петрограда посланная вчера, по уговору, депутация дворцовой охраны. Им обещали, что Дворца не тронут.
 Только стоять им с белыми повязками на рукавах. Повязками, означающими что же? Что эта охрана не враждебна взбунтовавшимся царскосельским войскам!…
 Ну, может быть, всё и к лучшему, обойдётся мирно. Но где же Государь? Но как же узнать о причине и месте задержки?
 Повелела государыня запросить Ставку, по прямому проводу.
 Их разлучили на неизвестно какой срок – и вот она осталась единственной и отдельной старшей. Она знала, что и рост и наружность её – царственные, все манеры прирождённой повелительницы. А хмурый сбор её бровей выражал все её неизбежные 46 лет. Но одна способность отказала ей: угадывать и произносить правильные решения.
 Доложили: прямая проводная связь дворца со Ставкой – прервана распоряжением Государственной Думы. Отныне такая связь может идти только через Таврический дворец.
 То есть через думское подслушивание, каково! Да будьте вы прокляты, чтоб ещё унижаться до вашего подслушивания!
 И – зачем теперь ей Ставка, если Государь неизвестно где?…
 
 
 
 
 243
 
 
 В штаб Балтийского флота сведения из Петрограда приходили и ночью и утром самые наилучшие: Революция – в полном разгаре. Всем распоряжается президиум Думы во главе с Родзянкой и больше никто, нечто вроде Комитета Общественного Спасения. Разгромлены все полицейские участки! Выпущены все политические арестованные! Порядок постепенно восстанавливается. Только промелькнул очень печальный эпизод на «Авроре»: убили трёх офицеров. Но морской министр вошёл в соглашение с Думой об охране Адмиралтейства, а Родзянко приказывает также и Главному морскому штабу.
 Только из Кронштадта ночью же поступили тревожные сведения о беспорядках там, правда – в сухопутной части гарнизона.
 Вице-адмирал Непенин не спал. Верный взятому теперь правилу – обо всём объявлять открыто командам, он решил, что и о кронштадтских беспорядках здесь, в Гельсингфорсе, команды должны узнать от самого адмирала.
 В 4 часа ночи он велел разбудить и позвать к себе Черкасского и Ренгартена. Составляли текст бодрого приказа по флоту – укреплять боевую готовность, вместе с тем сообщали и о петроградских новостях и кронштадтских беспорядках. В девятом часу утра приказ уже и разослали.
 Непенин был очень твёрд. Вчерашние вечерние три визита декабристов к командующему флотом имели наилучший результат. Старшему из них, князю Черкасскому, Непенин сказал, что на взятой позиции он будет неуклонен. И если, например, Государь пойдёт на такое безумие, как приказ о смещении Непенина, – то адмирал этому приказу просто не подчинится!
 Да в нынешней изумительной обстановке и странно было бы действовать иначе!
 Ещё и оттого Непенин был так смел и дерзок – в 45 лет он испытывал вторую молодость: всего лишь в этом январе, вот только что, он женился на молодой вдове своего адъютанта, погибшего при взрыве крейсера.
 Утром же с опозданием пришли две вчерашних телеграммы Родзянки, где он призывал войска и флот к спокойствию, а Комитет Государственной Думы наладит порядок в тылу.
 Непенин вновь вызвал Черкасского и Ренгартена прочесть им свой ответ: что он считает намерения Комитета достойными и правильными.
 Но это получалось уже не просто вежливое подтверждение, но открытое заявление, что Балтийский флот фактически присоединяется к новой власти?
 Тем лучше!
 Тут же, в девять утра, командующий собрал у себя в салоне «Кречета» всех флагманов и капитанов. Прочёл им сведения из Петрограда, прочёл телеграммы Родзянки. И свой ответ.
 Затем – и свою телеграмму Государю, что все сведения он объявляет командам и только таким прямым правдивым путём надеется сохранить флот в повиновении и боевой готовности. Более того – передаёт Его Величеству своё убеждение, что необходимо идти навстречу Государственной Думе.
 И чем же, правда, не благоразумный совет? И какой же, правда, иной выход?
 Черкасский и Ренгартен, стоя у стены, зорко поглядывали на выражения лиц флагманов и капитанов. Разные были выражения, но больше – непроницаемые. Нельзя было ясно определить, кто и насколько действительно принимает, а не просто вынужден подчиниться.
 Но коренастый, сбитый Непенин и не спрашивал их согласия. Он обвёл всех тяжёлым взглядом (угадывая это сопротивление), протолкнул твёрдо, негромко, очень внушительно:
 – Требую от вас полного повиновения! Всё, господа офицеры.
 И ни слова больше. Он и не предлагал им решения. Он всё решение самолично взял и произвёл!
 А декабристы чувствовали себя так, что каждый их нерв живёт обострённой отдельной жизнью.
 Ренгартен открыл их план каперангу Щастному – и встретил его сочувствие.
 И лишь несколькими часами позже этого совещания дошли подробности из Кронштадта – ужасные: там разыгралась полная анархия, адмирал Вирен убит и сброшен в овраг у Морского собора. Убит и адмирал Бутаков. И арестованы многие офицеры!
 Какой кошмар! Какое ложное направление невразумлённого народного гнева! При чём адмиралы? при чём офицеры?
 Ах, будьте вы прокляты, все Протопоповы и гессенские немки! Это всё – из-за вас! Это вы довели! Столетиями.
 Непенин обратился по телеграфу к Родзянке с просьбой восстановить порядок в Кронштадте: тому было близко, отсюда через ледовые пространства – недостижимо.
  ДОКУМЕНТЫ – 8 
  ИЗ БУМАГ ВОЕННОЙ КОМИССИИ  
  (1 марта) 
  – Громят погреб Рауля на Исаакиевской площади.  
  – Сыскная полиция ответила, что ее больше не существует и надо обращаться в Государственную Думу.  
  – Фонарный – погром. 8 часов утра.  
  – Стреляют из пулеметов в Зимнем дворце по набережной и по площади. Наших совсем нету…  
  – Из достоверного источника мы узнали, что к Зимн. дв. подано несколько автомобилей с целью удрать из последнего. Просим принять надлежащие меры для задержания последних.  
  Подпор. Пашкевич 
  – Угол! Жуковской и Лиговской – разгром подвалов Соловьева. Отстояли один погреб, а один разгромлен. Пьяные солдаты по трое ходят, один караулит – все пьют. Квартиры не трогают, спрашивают – где хозяин.  
  – В Спасо-Преображенском лазарете есть «больные» офицеры, не примкнувшие к движению, и укрывшийся генерал Акимов – ярый сторонник шаря. Оружие их хранится в лазарете… Необходимо подчинить их новому правительству.  
  – На углу Кирочной и Воскресенского патрули просили прислать поддержку, т. к. солдаты грабят магазин.  
  Отряд Красного креста лейб-егерей.  
  – По приказу временного правительства Николай Степанов, Лазарь Израилевич и Александр Ротерштейн уполномочены офицерскими правами для защиты населения от насилий и грабежей. Солдаты обязаны во имя общего успеха дела помогать предъявителям сего.  
  – Заведующему гаражом и складами Гвардейского Экономического общества. Имеющееся в погребах вино выпустить из бочек.  
  Председатель Военной Комиссии 
  – Предписывается прапорщику Пикоку отправиться в Красное Село и передать нижним чинам своего полка, еще оставшимся в Красном, чтоб они до распоряжения полка не двигались и с особым усердием немедленно приступили к занятиям.  
  Председатель Военной Комиссии Энгельгардт.  
  – Нужна военная охрана Зимнего дворца и Эрмитажа. Там правительственных войск нет, я сам обошел один в сопровождении коменданта весь дворец. Сам комендант просит охраны.  
 
 
 
 
 244
 
 
 Крепко и долго поспал Гиммер на частной квартире, позавтракал на целый день вперёд, и с отличной головой шёл к Таврическому, щурясь на разнообразные, красные и розовые, кто какие достал, банты, повязки и знаки на людях, идущих порознь или уже построясь в манифестацию, и все куда же? – к тому же Таврическому.
 Всё казалось прекрасно, только – где генерал Иванов? Он всё может накрыть и уничтожить.
 Итак, прошло уже два полных дня революции, начинается третий, а никто не беспокоится о формировании власти, – каково! Во всяком случае, в кругах Совета заняты суетным верчением вокруг текущих разрывающих вопросов. Но Гиммеру – не пристало упустить вопрос о власти или недостаточно осветить для товарищей. Вопрос о власти был один из коньков его, изучен заранее, и сейчас он великолепно охватывал его головой, лучше, чем глазами – утренние революционные улицы ещё и в десять утра мглистого города.
 Итак, снова и снова: абсолютно ясно, что демократия, даже оказавшаяся хозяином положения в столице, даже и возглавленная авангардом циммервальдски-мыслящего пролетариата (как концентрат этого пролетариата Гиммер ощущал себя), – не должна брать власть в данной обстановке, но для успешного разгрома царизма, но для установления широкой политической свободы – передать власть в руки цензовой буржуазии. Однако это значит передать её в руки классовых врагов? Так надо передать на определённых условиях, чтобы врагов обезвредить. Надо поставить буржуазию в такие условия, чтоб она стала ручной, чтоб она не могла своею властью помешать дальнейшему развёртыванию и продвижению революции. То есть, короче, надо  использовать врагов для своих целей.
 И этот солдатский гнев, который сегодня с утра вероятно ещё больше разыграется, нежелание возвращать оружие, – эта стихия придётся очень на руку. Она верней всего и обессилит буржуазию.
 Тем временем пробравшись через толчею Таврического в советское крыло, Гиммер увидел Капелинского. Со своим быстро-хитреньким и отзывчивым видом тот ему сообщил:
 – Ты слышал? Царский поезд задержан железнодорожниками в Бологом.
 – Ах, вот как? Попался царишка?
 Новость была превосходная, но Гиммер не придал ей слишком большого значения. Вопрос об отмирающей династии не должен заслонять вопроса о живой власти. Надо думать – кто и на каких условиях сформирует правительство.
 Тут, рядом с Советом, собирались теперь домочадцы членов ИК, помогали создавать делопроизводство, из других комнат Думы тащили и пишущие машинки. Отвлекая Гиммера от важных мыслей, ему хотели подсунуть какие-то бумаги разбирать, но тут же, ещё раз отвлекая, передали ему, что его искал и очень хочет видеть Керенский.
 Керенский стал за два дня уже такой важной фигурой, что не заставить его ждать, надо сходить. Гиммер снова нырнул в толпу, пробиваясь к Керенскому на думскую половину.
 Там было всё же попросторнее и потише. У некоторых комнатных дверей стояли юнкера и преграждали доступ. В одной из таких защищённых комнат оказался и Керенский, хотя всё равно и в ней народу порядочно.
 Керенский сидел – нет, был погружён, нет, упал – в мягкое кресло с толстым подлокотником, – упал, так что не поджаты были его ноги, а весь он составлял прямую от лакированных, но отоптанных ботинок до короткого бобрика на голове, откинутой на спинку. Одна рука неизвестно где была, а другая через подлокотник свисала плетью, показывая всю изнеможённость хозяина, впрочем выраженную и лицом.
 Керенский и не пытался менять эту позу ни для Соколова, подсунувшегося к нему на стуле, чтоб легче говорить, ни теперь для подошедшего Гиммера. Он ощущал, что ему простят теперь и всякую позу, и дослышат негромко высказанные слова, и наклонятся к нему, сколько это потребуется. Вот, объявил он Гиммеру, как уже прежде Соколову: предлагают вступить в образуемый цензовый кабинет. Парадокс! Что делать? Хотелось бы знать ваше мнение, вообще ядра Совета.
 Очень важно! Очень серьёзно! Это, действительно, был не пустой вопрос, он касался самого главного! Гиммер пошёл поискал стул, из-под кого-то высвободил, принёс и подсел, как и Соколов, к Керенскому тесней, как к больному. Тот всё так же был вытянут павшей палкой, и так же плетью свисала неподвижная рука.
 Вот ведь! Всего три-четыре дня назад на квартире у Соколова Керенский не удосужился выслушать лучшие теоретические прозрения Гиммера – а никуда не ускакал, всё равно сам же теперь и спрашивает. А Гиммер очень любил, когда его спрашивают о каком-нибудь принципиальном вопросе.
 Так вот: сам Гиммер – решительный противник и того, чтобы власть приняла советская демократия, и того, чтобы она вошла в коалицию с буржуазными кругами. Кем стал бы официальный представитель советской демократии в буржуазно-империалистическом кабинете? Он стал бы заложником, и только связал бы руки революционной демократии в проведении её поистине грандиозных и по сути международных задач.
 Лоб Керенского ещё более омрачился, взгляд его потускнел, потерял интерес. Не шевелились ни губы, ни пальцы. Новознакомому было бы не понять – слышит ли он ещё. Но Гиммер хорошо его знал и знал, что – слышит.
 Однако, изящно повернул он теперь. Считая невозможным вступление Керенского в кабинет Милюкова в качестве представителя революционной демократии, он находит объективно небесполезным индивидуальное вступление Керенского как такового. Как свободной личности. Как человека, формально не связанного ни с одной социалистической фракцией. (Собственно, и Гиммер с таким же успехом мог бы войти в кабинет, но ему не предлагали). А советские круги таким образом имели бы в правительстве заведомо левого человека. Керенский не давал бы правительству зарваться в реакционно-империалистической политике…
 Если и оживился утомлённо-созерцательный взгляд Керенского, то лишь очень немного, только малый свет от потухлости, чтобы теперь иметь силы поискать, кликнуть ещё какого-нибудь советчика, и не обязательно из ядра Совета, да и кто проведёт это разделение, где ядро, где не ядро?
 Гиммер горько усмехнулся (больше – внутренне, сам себе): конечно, Керенскому хотелось не такого ответа. Конечно, Керенский хотел быть  министром . Но при этом честолюбиво (да и осмотрительно) хотел он сохранить роль посланника демократии в первом правительстве революции.
 Но по всем теоретическим основаниям это было полностью невозможно!
 Гиммер с Соколовым пошли на заседание Исполнительного Комитета. Пригласили с собой Керенского – он и не тронулся, он уже считал такую роль для себя недостойной.
 Он остался всё в том же утомлённо-изящно-тусклом погружении. Размышлении. Предположении.
 
 
 
 
 245
 
 
  (из бюллетеня петроградских журналистов) 
  ПАДЕНИЕ АДМИРАЛТЕЙСТВА 
  ВСЕ политические заключённые, томившиеся в казематах Петропавловской крепости, в том числе и 19 солдат, выпушены на свободу.
  ПРЕОБРАЖЕНСКИЙ ПОЛК перешёл в революционный лагерь со всем офицерским составом во главе.
 …Мало было вчера офицеров в революционной армии. Сегодня их уже много. Здесь и прапорщики, и поручики, есть капитаны, полковники и даже генералы… Чувствуется настоятельная потребность в организации воинских масс, исполненных лучших стремлений. Офицеры приглашаются оказать всемерное содействие в этом тяжёлом труде…
 Несмотря на глубокое различие политических и социальных идеалов членов Государственной Думы, вошедших в состав Временного Комитета, в настоящую трудную минуту между ними достигнуто полное единение.
 Граждане, организуйтесь! – вот основной лозунг момента.
 В ЕКАТЕРИНИНСКОМ ЗАЛЕ воинские чины отдельных частей формируются в батальоны, получают вооружение и занимают свои места в частях города согласно установленной диспозиции.
  АРЕСТ А. Д. ПРОТОПОПОВА … В отдельной комнате между ним и Керенским произошла беседа. О содержании её мы сообщим завтра.
 СИБИРСКИЕ ПОЛКИ. Депутаты от двух сибирских полков, прибывших на Николаевский вокзал по пути на фронт, явились в Таврический дворец с предложением своих услуг Временному Комитету. Предложение было принято с восторгом.
 Комиссары Комитета Государственной Думы вместе с представителями Исполнительного Комитета петроградских журналистов отправились 1 марта в Петроградское телеграфное агентство с целью взять в руки осведомление провинции. Директору агентства Гельферу предъявили приказ. Немедленно же во все провинциальные газеты переданы циркулярные телеграммы с изложением событий за последние три дня. Редакторы агентства и весь состав машинисток оставлены на местах. Перемена принята в агентстве весьма радостно.
 …Список арестованных прислужников старой власти растёт с каждым часом… Полагают, что среди арестованных за последние дни могли оказаться лица, в аресте которых Временный Комитет Государственной Думы не видел надобности.
  ОТКРЫТИЕ БАНКОВ – Совещание руководителей банков и частных кредитных учреждений постановило: ввиду спокойствия населения открыть все банки.
 ВОЗЗВАНИЕ группы СОЗНАТЕЛЬНЫХ СОЛДАТ…констатирует, что к прискорбию некоторыми лицами разгромлены лавки и разрушены помещения. Группа сознательных солдат считает, что эти эксцессы дискредитируют великое движение к освобождению народа. Воззвание обращается к солдатам с просьбой не принимать участия в разгроме магазинов и винных складов, наоборот содействовать убеждению громящих…
  СОБСТВЕННЫЙ КОНВОЙ ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА ПЕРЕШЕЛ  
  НА СТОРОНУ РЕВОЛЮЦИИ! – Сегодня в здание Таврического дворца явилась команда Собственного Его Величества Конвоя. Конвойцев встретил М. А. Караулов, обратившийся к ним с приветственной речью. Он призвал их примкнуть к восставшему народу для защиты своих интересов. Конвойцы встретили речь Караулова громовым «ура». По предложению депутата Караулова команда немедленно отправилась в казармы для ареста офицеров, оставшихся верными кровавому режиму.
 ПРОДОВОЛЬСТВИЕ. Запасы муки в Петрограде увеличиваются благодаря прибывающим вагонам.
 АРХИВ ДУБРОВИНА. В квартире небезызвестного председателя Союза русского народа доктора Дубровина произведен обыск. Все архивы и дела в огромном количестве доставлены в помещение Таврического дворца.
 КУДА ДОСТАВЛЯТЬ ПОЛИЦЕЙСКИХ
 …Распространяемые с провокационной целью слухи, будто обыскиваются квартиры частных лиц, из домов которых не стреляли, лишены всякого основания…
 В ЦАРСКОСЕЛЬСКИЙ ДВОРЕЦ ВОШЛИ СОЛДАТЫ
 ПРИСОЕДИНЕНИЕ МОСКВЫ
 ПРИСОЕДИНЕНИЕ КАЗАЧЬИХ ПОЛКОВ…готовы в любой момент стать на сторону Временного Комитета…
 ПОЛЕВОЕ СТРОИТЕЛЬНОЕ УПРАВЛЕНИЕ заготовляет то, без чего дороги существовать не могут. А потому призываю вас к спокойствию и усиленной работе. Да поможет Бог Временному Комитету Государственной Думы вывести Россию на путь славы и победы…
 
 
 
 
 Инженер Чаев
 
 
 В ПОСЛЕДНИЙ МОМЕНТ –  ОФИЦИАЛЬНОЕ ПРИЗНАНИЕ ВРЕМЕННОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА АНГЛИЕЙ И ФРАНЦИЕЙ Французский и английский послы вступают в деловые отношения с Временным Комитетом Государственной Думы, выразителем истинной воли народа и единственным законным временным правительством России.
 
 
 
 
 246
 
 
 Ставка не прервала связи бунтарского Петрограда с Действующей армией – и всю ночь и утро сотни телеграфистов, железнодорожных и военных, ловили и ловили поток бунтарских посланий и воззваний, передавали их по службе и не по службе, – и мятежный поджог разливался и растекался.
 Но среди неведомых выскочек и поручиков также и всеизвестный Родзянко, на всю Русь распоясавшись, слал и слал свои телеграммы – то вообще в воздух, никому или к жителям, а то опять прямо Главнокомандующим фронтами, как будто стоящая над ними инстанция, – и сообщал о взятии власти своим комитетом, и уже указывал, что делать армии.
 Как это всё может быть? Как он это смеет без воли Государя? И почему не одёрнет Родзянку Ставка? Хорошо, на Бубликова не обращать внимания, на Грекова не обращать внимания, – но Родзянко? Ведь он же занимает государственный пост?!
 Но Ставка – всё утро продолжала молчать, как будто ничего не знала о самозваной власти в столице.
 И в одиннадцатом часу утра генерал Эверт сам сел к аппарату, назвал себя! и вызвал Лукомского. По должности, по равным правам и потому что ровесники, тоже шестьдесят, – он мог бы вызвать и Алексеева, но не позвал, поскольку тот сейчас замещал и Верховного. Эверт думал – может быть Алексеев всё-таки подойдёт сам.
 Однако не только не подошёл Алексеев, а и Лукомский заставил себя изрядно подождать. У Эверта терпение лопнуло, он подставил вместо себя Квецинского. Потом уже объявился сам. Назвал номера двух родзянковских телеграмм, вероятно и Ставка получила их?
 – Сначала я предполагал ничего не отвечать. Но это может иметь вид, как будто я принял их к сведению, или, ещё хуже, к исполнению. Поэтому, думаю, лучше ответить. Вот так: армия присягала своему Государю и родине. И её обязанность исполнять повеления своего Верховного вождя и защищать родину. Хотел бы знать мнение Михаила Васильевича. В трудные минуты нужна наша полная общая солидарность.
 Своим тяжёлым крупным корпусом, и решимостью, и тяжёлыми словами он как бы, со своей стороны провода, перевешивал всю Ставку вместе с маленьким: Алексеевым и Лукомским. Ясней, прямей, даже грубей не мог он спросить: начальник штаба Верховного признаёт ли необходимым выполнять  присягу , данную Государю?
 Но Лукомский не пошёл спрашивать Алексеева, а взялся пространно отвечать сам:
 – Да, генерал-адъютант Алексеев – (не Михаил Васильич!) – получил сегодня одну телеграмму от Родзянки, и смысл её тот, чтоб армия не впутывалась пока в дело. Генерал Алексеев хотел ответить, что подобными телеграммами вносится совершенно недопустимое отношение к армии и что необходимо посылку таких телеграмм прекратить.
 Ну всё-таки, молодец Алексеев, не потерял разум. Темноватый, сощуренный мужичок, а не сдаётся.
 – Однако, – продолжал Лукомский, – эту телеграмму генерал Алексеев пока не послал. Да почему ж?
 – …Он хотел прежде выяснить, прибыли ли в Царское Село Государь и генерал Иванов.
 При чём тут одно с другим? В огороде бузина, а в Киеве дядька.
 – …А получить этих сведений до настоящего времени мы не можем потому, что по распоряжению Думы нам не дают прямого провода с Царским Селом.
 Что-о? Да это просто мятеж! От штафирок?? У Эверта сжимались огромные кулаки. Как же Алексеев это может терпеть??
 Видимо, ещё что-то есть. Ещё что-то, они не объясняют.
 Или – уязвимость Государя под самым Петроградом? Вот разве.
 – …Генерал Алексеев вчера послал телеграмму генерал-адъютанту Иванову об успокоении, наступившем в данный момент в Петрограде, и просит доложить Государю, что было бы желательно избежать применения открытой силы.
 Успокоение?… А как же Бубликов, Греков? Им уже снесли головы? А задержка военных эшелонов? А самочинная власть Родзянки вместо законного правительства? Чего-то здесь Эверт не знал или не понимал.
 Между тем добавлял Лукомский, что начинаются беспорядки в Москве и в Кронштадте.
 Так тем нужнее действовать! Какое тут рассуждение? – присяга!!
 А Лукомский добавлял дальше, что генерал Алексеев подписал телеграмму Его Величеству с просьбой издать акт об успокоении населения. Но пока за отсутствием связи…
 Ну, может быть… Чего-то Эверт не ухватывал.
 – …Ваше предположение об ответе Родзянке я сейчас доложу генералу Алексееву, который к несчастью чувствует себя плохо.
 Ну вот, остался в Ставке один – и раскис.
 Успокоение?… Наверно, правильно.
 Эверт объяснил, что и его предлагаемый ответ Родзянке тоже имеет в виду необходимость скорейшего успокоения.
 Желательно вот эту телеграмму об успокоении, произошедшем в Петрограде, тоже получить.
 Пожелал Алексееву выздоровления.
 И отошёл от аппарата тёмный, в растерянности, меньше понимая, чем знал до разговора.
 Конечно, главное – сохранить порядок.
 Но как же быть с этим потоком петроградских телеграмм? Скрывать их от населения Минска? Или, опять же для успокоения, публиковать?
 Не догадался спросить.
 Только часа через два передали Эверту телеграмму Алексеева Иванову № 1833, отправленную сегодня в час ночи.
 Эверт стал читать – и ещё более изумлялся. Тут говорилось о   полном спокойствии  , наступившем в Петрограде, где только что был анархический ад (за эти часы подтверждённый и офицерами, вернувшимися в Минск из отпуска). И упоминалось ещё какое-то иное воззвание родзянковского комитета о незыблемости монархического начала в России. Но сколько ни пересматривал Эверт полученные депеши и поручил Квецинскому искать – никакой даже тени такого воззвания они нигде не нашли. Могло ли оно проминуть Минск?
 Был ли Алексеев введен в заблуждение?
 Или: с Государственной Думой тоже не надо ссориться?
 Нет, чего-то тут решительно не понимал обескураженный Эверт. И не было сверху ясных приказаний.
 Правильно всегда говорилось: политика – не дело армии.
 Не может генерал-солдат вести свою политику.
 
 
 
 
 247
 
 
 Дворцовый комендант Воейков был очень самополный человек, сам для себя достаточный: наполненный своими личными успехами, устройством, постройками, миллионами (недавно продал выгодно минеральный источник «Кувака» в Пензенской губернии) и всегда исключительно уверенный в собственном мнении. По старческой слабости своего тестя графа Фредерикса Воейков стал главным лицом в свите, и поминутно давал чувствовать это всем остальным. Теперь и ближайшие свитские, едущие в поезде А, проснясь и видя по просвечивающему солнцу странное направление поезда, спрашивали у Воейкова, проходившего коридором, и получали загадочно-раздражённый ответ: «Не задавайте вопросов».
 Местность за окном проходила совсем неизвестная, не видели такой ни в одной из регулярных поездок. От этой новизны свита тревожилась теперь ещё больше. Тут от Граббе узнали, что идут кружным путём на Дно, чтоб оттуда в Царское по прямой могилёвской линии. И ещё от своих сопровождающих железнодорожников узнали, что паровозная бригада отказалась меняться в Бологом, чтоб не задерживать императора, но взялась везти его до Дна. Теперь ехали по линии, не готовой к пропуску императорских поездов, ещё медленнее обычного, и сами станции узнавали о них едва ли не на последнем перегоне. Такое несогласованное движение тем более грозило задержками. Свита шепталась о неизбежности уступок, неужели Государь не согласится на ответственное министерство, ну что ему стоит? А иначе, – сказал адмирал Нилов, – все будем висеть на фонарях.
 Воейков, в шинели, крупной решительной фигурой соскакивал на каждой станции. В Валдае ему поднесли телеграмму от Родзянки и потребовали расписки для телеграфного ответа.
 Прочтя телеграмму, вскочивши в поезд и снова никому из свиты – Воейков пошёл будить Государя.
 А Государь, долго не спав после Малой Вишеры, тяжело забылся следующие часы, проспал разворот в Бологом.
 Сейчас не в миг и вспомнил всё.
 К Воейкову вышел в халате.
 И так же не сразу мог себе уяснить смысл подаваемой телеграммы: от Родзянки?… с просьбой аудиенции?
 Как-то – мысли у него не было о возможности прямого и скорого разговора с Родзянкой. После последней враждебной февральской аудиенции, когда толстяк надменно пытался поучать своего Государя, – и вот снова с ним встретиться?
 Да ведь и Дума распущена позавчера, Думы – нет.
 Думы – нет, но Родзянко – есть. Из Петрограда, закруженного в бунтах, он естественно возвышается самой солидной крупной фигурой. И даже больше того: он там самозваный комитет создал, чуть ли не правительство? Он чуть ли не перенял правительственную власть? Но обстановка так переменилась, что – отчего же? Пожалуй да, можно будет его принять.
 Это даже хорошо, что он обращается. Это даже выход.
 Да как-то надо уладить. Министерства кроме главных – военного, внутренних дел и иностранных – можно, пожалуй, им и уступить. Отчего уж, трав да, быть таким неуступчивым? Когда со всех сторон решительно все хотят одного и того же – это начинает угнетать.
 Реально императорское правительство сейчас не существует – так естественный момент и заменить.
 – Хорошо, вызывайте Родзянку – куда же? На Дно. Я согласен его там принять.
 И Воейков отправил согласие.
 Ехали дальше, к Старой Руссе.
 И тут Государя стало разбирать, разбирать сомнение: не слишком ли он быстро согласился – с распаху, со сна? Он так легко согласился, – и вот через несколько часов встретится с Родзянкой – прежде чем встретится с Аликс? А – что скажет она? А – как: она отнесётся, что он такую уступку сделает без её совета?
 Ну, выход есть: разговаривать с ним твёрдо.
 Ах, Господи, в такие дни – и он оказался оторванным от Аликс!
 Как – не ошибиться сейчас?
 Тревожно перебирал Николай цепочку у шеи своей, – цепочку образка, повешенного женой.
 Это – он так страдал, а как же – она страдает? А каково же ей там сейчас, рядом с бушующей столицей?
 И на запутанном его маршруте Аликс не могла найти его никакой телеграммой.
 О Боже, как разбаливалось, как разрывалось сердце после этого несчастного вишерского поворота, удлинившего путь!
 Хотя нет, не попустит Господь: Иванов – уже там, и она под его защитой.
 А поезд – небыстро постукивал по боковой тихой, мало-езженной линии. Все должностные лица – жандармы, охрана, были на местах, и опять начинало не вериться в опасность. Углублялись надежды, что всё обойдётся, – и сегодня к ночи он достигнет мирного круга своей любимой семьи.
 Оттого что сбился маршрут, Государь не получал сегодня никаких телеграмм из Ставки. Да и вчера их было не густо. Он понимал, что в Петрограде – мятеж, но – ничего по сути, подробно.
 Что казалось Николаю благодеянием в начале их поездки – отсутствие штабной связи, приносящей грозные депеши, – уже щемило и недостатком: семья была в острой опасности, и он не имел права так поздно и бесполезно всё узнавать.
 На остановках он не выходил прогуливаться. Смотрел из вагонного окна. На ходу пытался читать, но не укладывалось в душу.
 Подошло время общего завтрака. Перекидывались самыми ничтожными замечаниями, пытались шутить над Мордвиновым. Но и самые выдержанные лица не могли скрыть тревоги, и немо воспарялась ото всех к Государю мольба: уступить. Он чувствовал эту мольбу.
 Вскоре после завтрака пришли в Старую Руссу. На платформе – толпа, и много монахинь. Народ снимал на морозе шапки и кланялся синим вагонам с орлами.
 Тут Воейков получил и принёс сразу три телеграммы – все через Ставку транзитом, но ни одна прямо от Алексеева, почему-то начальник штаба ничего не докладывал своему Верховному сам. И все три телеграммы были не о главном – не прямо о Петрограде, как будто расстроилось зрение, и главное пятно расплылось.
 Рузский доносил в Ставку о перерыве всякого сообщения между Петроградом и Финляндией, отчего он уполномочил командующего тамошним корпусом располагать всеми сухопутными войсками от финского перешейка.
 Морской министр Григорович, не имея прямой связи с Его Величеством, доносил в Ставку, что им получена телеграмма от коменданта Кронштадта о начале волнений вчера вечером.
 И наконец наморштаверх (начальник морского штаба Верховного Главнокомандующего) передавал телеграмму от командующего Балтийским флотом, что с 4-х часов утра сегодня прервано всякое сообщение с Кронштадтом, где убит командир порта и арестуются офицеры.
 Главное пятно не давалось глазу, но и от того, что по краям его, – холодило сердце.
 Таким кружным путём – Государь получал столь сбивчивые сведения!
 Чем больше он их получал, тем меньше понимал, что творится.
 А Алексеев почему-то не давал ясной сводки.
 
 
 
 
 248
 
 
 Чувствовал себя генерал Алексеев совсем неважно, хуже вчерашнего. Но не было покоя и ночью. Да от этих забот он и разбаливался.
 В ночном бессонном ворочаньи ещё ясней ему увиделось, как это было бы благотворно: если б Государь признал родзянковский комитет общественным министерством, и всё бы сразу успокоилось, никакого конфликта, и армия терпеливо и без помех готовилась бы к наступлению. И оставалось только – убедить Государя.
 А утренние телеграммы ещё добавили. Пришла из Москвы от Мрозовского: что со вчерашнего дня бастуют заводы, рабочие манифестируют, разоружают городовых, собираются толпы – и нельзя дальше умалчивать о петроградских событиях.
 И тем более спешить о них разъяснить, раз в Петрограде успокаивается! Ночные сведения из главного морского штаба подтверждали, что в Петрограде порядок понемногу восстанавливается, и войска всё более подчиняются Думе, однако необходимы решительные акты власти, чтоб удовлетворить общественное мнение и так противопоставить пропаганде революционеров.
 Адмирал же Григорович, такой же сейчас больной, как и Алексеев, не имея сообщения с Царским Селом, чтобы прямо доложите приехавшему Государю, пересылал через Алексеева телеграмму кронштадтского коменданта, что со вчерашнего вечера гарнизон Кронштадта волнуется, и некем его усмирить, нет ни одной надёжной части.
 Так всё сходилось! И потому, что в Петрограде наметилось успокоение, и потому, что в Москве и Кронштадте подымались волнения, – нужна, нужна была уступка Государя обществу! И Алексеев всё более чувствовал бремя убеждения на себе: тем более он должен был убеждать Государя, что тот в пути многих сведений не имел.
 И даже чая не попив, начал раннее утро Алексеев с составления уговорительной телеграммы Государю, чтоб успела она вскоре после его прибытия в Царское и сразу дала бы ему правильную ориентировку. Он привёл полностью тревожную телеграмму Мрозовского. Предупредил, что беспорядки из Москвы несомненно перекинутся в другие центры России. И тогда окончательно будет расстроено функционирование железных дорог, армия же губительно останется без подвоза, тогда возможны беспорядки и в ней.
 Так звено за звеном неумолимо цеплялись, и Алексеев уже ясно видел – и писал: революция в России станет неминуема, и это будет знаменовать позорное окончание войны со всеми тяжёлыми последствиями. И нельзя требовать от армии, чтоб она спокойно сражалась, когда в тылу идёт революция, – особенно при молодом офицерском составе с громадным процентом студентов. Поведут ли они свои части в таком столкновении? Прежде того – не отзовётся ли на волнения сама армия?
 Так и писал Алексеев в разраставшейся телеграмме: «Мой верноподданнический долг и долг присяги обязывают меня доложить всё это Вашему Императорскому Величеству». Пока не поздно – принять меры к успокоению населения. Подавлять беспорядки силою – привело бы и Россию и армию к гибели. Надо спешить поддержать Думу против крайних элементов. Для спасения России, для спасения династии – поставить во главе правительства лицо, которому бы верила Россия. И в этом – единственное спасение. Другие подаваемые вам советы – ведут Россию к гибели и позору и создают опасность для династии.
 Давно уже так убедительно не составлял Алексеев ни одного письма. Испытал большое душевное облегчение, когда написал.
 И – скорей отправлять. Прямой связи с Царским Селом нет, но передать через Главный штаб, такую телеграмму в Петрограде никто не задержит.
 Передали. И попил генерал Алексеев чайку, подкрепился. И тут же пришла какая-то случайная дикая телеграмма, почему-то из Новосокольников: что литерные императорские поезда повернули из Бологого на Дно и в данное время прошли Валдай.
 Что такое?? Это почему??
 Ничего нельзя было понять. И никаких сведений Государь не послал ни из Бологого, ни из Валдая, – куда же он ехал? Зачем?…
 Но и часу не прошло, как донесли в Ставку перехваченную телеграмму всё того же знаменитого Бубликова, разосланную по станциям Виндавской дороги: двумя товарными поездами закупорить разъезд восточнее станции Дно и сделать невозможным движение каких бы то ни было поездов, – то есть несомненно императорских.
 И подписано: комиссар Комитета Государственной Думы, член Государственной Думы…
 Государственная Дума – мятежно останавливала императорские поезда?…
 Родзянко?…
 Зря послушался Кислякова вчера??
 И как раз к этому, на горячее сомнение, – Эверт вызвал Ставку к прямому проводу. Алексеев по болезни вообще не становился к аппарату, не пошёл, и ничего важного он от Эверта не ждал, – а вышло важно. Принёс Лукомский неприятную ленту. В пределах допустимого генеральского этикета тот – что же? подвергал сомнению верность Алексеева присяге??
 Чудовищно! Именно движимый долгом присяги и давал Алексеев свои лучшие советы Государю.
 Да что на Эверта обращать внимание – он бы лучше не струсил вести наступление в 1916 году. Недостаточно коснувшийся общего образования и в грубой прямолинейности военной среды, Эверт полагает, что проще всего – подавлять беспорядки военной силой. И вот – рвался оскорбить Родзянку.
 Всего часом раньше – не обратил бы Алексеев внимания на Эверта. Но сейчас так пришлось, после этой жгуче-дерзкой попытки Бубликова остановить императора, – и всё именем Государственной Думы?
 И то, что, оказывается, неясно зрело в Алексееве ночью и мешало ему спать: не слишком ли он вчера поддался Родзянке? не уступил ли ему много? – и те наброски телеграммы к нему, которые Алексеев с утра уже намечал неуверенным карандашом, – теперь подтолкнулись укором Эверта.
 Хотя в остальных четырёх главнокомандующих Алексеев не предполагал такой крайности настроения, однако и выступка Эверта обнажала спину Ставки, лишала её опоры говорить ото всей армии.
 Да, да! – яснело: необходимо несколько осадить Родзянку. Не повреждая открыто ещё хрупкому думскому комитету. Но – лично Родзянку, чересчур уже занесшегося.
 И Алексеев стал доправлять набросок в телеграмму, погнал своим энергичным бисером.
 Высшие военные чины и вся армия свято исполняют долг перед царём и родиной согласно   присяге  , – напоминал он Самовару. И надо оградить армию от влияния, чуждого присяге, – так и повторялось больное слово. Между тем ваши телеграммы ко мне и к главнокомандующим и распоряжения, отдаваемые по железным дорогам театра военных действий… Думский комитет не считается с азбукой управления военными силами – и может повести к непоправимым последствиям… Перерыв связи между Ставкой и Царским Селом… И центральными органами военного управления… Литерные поезда не пропускаются на Дно… Прошу срочного распоряжения о пропуске литерных поездов… И чтобы никто не делал помимо Ставки никаких сношений с чинами Действующей армии… И чтобы сношения Ставки не контролировались вашими агентами из младших чинов… Иначе я вынужден буду…
 Поток упрёков легко строился, он был верен. Но где был довод военно-убеждающий, тот, который окончательно уставляет весы в достойное положение? Только что рождавшейся народной свободе и начавшемуся успокоению – не мог же Алексеев угрожать применением грубой военной силы. Он мог сердиться лично на Родзянку, но не так, чтобы подорвать его власть, единственно спасающую сейчас столицу.
 И оставалось закончить слабою ноткой, что это поведёт к нарушению продовольствования армии и даже голоданию её. И пусть Родзянко сам судит о последствиях голодания армии.
 Угрозить, оказывается, было нечем. Голодом армии.
 Не аптекарские были весы, но с теми чугунными платформами, на которых взвешивают возы с рожью, – у них была невозвратимая утягивающая сила.
 Телеграмму эту – послал. Больше для очистки души и для осадки родзянковской гордыни. Но не могло измениться решение – искать всеобщего примирения, единственный разумный выход.
 А вопрос о посланных войсках всё неумолимее нависал: что же с ними делать? Остановить их, как разумно видел Алексеев, – он не смел своим решением. Но и откладывать решения было нельзя, потому что войска стягивались, продвигались, и вот-вот могло произойти непоправимое столкновение. Но никакое внешнее событие не приходило на помощь. А Государь – всё далее путешествовал, всё более неуловимый для совета, в том числе и для посланной такой убедительной утренней телеграммы.
 Распорядился – звонить во Псков и узнавать об императорских поездах, они там ближе. А Псков сообщал, что в Петрограде – порядок не восстанавливается, ещё добавились к мятежникам гарнизоны Ораниенбаума, Стрельны, Петергофа. Аресты продолжаются. По Петрограду шляется масса бродячих нижних чинов, много офицеров убито на улицах, срывают погоны. Много разбитых магазинов.
 Ещё поворачивалось по-новому… Какое противоречие Родзянке! Кому же верить?   Полное спокойствие  начинало выглядеть призрачно. Уже голову больную ломило, не рад был Алексеев, что и узнавал.
 А между тем – уже обещана была Эверту вчерашняя успокоительная №1833 Иванову, нельзя было теперь не послать, хотя теперь как-то и неловко она выглядит. (А сам Иванов до сих пор до этой телеграммы не доехал!)
 Но как это всё согласуется?
 Но раз выбрал действие – надо его продолжать. 1833 разослать и на все фронты.
 С Кавказа докладывали, что всё у них спокойно.
 От Эверта – что продолжают отправлять войска.
 А что же с Юго-Западным?… Да может быть проще всего: поскольку войска ещё не начали отправляться – так пока и не двигать?
 И это – не будет остановкой войск.
 Распорядился так Брусилову.
 
 
 
 
 249
 
 
 
 
* * *
 
 С утра – петербургская мгла. Туманно, сыро. И – холодно, 13 градусов мороза.
 Расклеены по городу объявления к гражданам: сдавать оружие! Но кары за несдачу нет.
 
 
* * *
 
 Стоит сожжённый Окружной суд – на высоком цоколе два высоких этажа, длинных и по Шпалерной и по Литейному. Все окна пустые, и подпалины, где вырывался огонь. И внутри на белых стенах полосы дымной копоти. Только на закруглении окно не вывалилось – оно ложное. Во многих местах сохранилась благородная баженовская полулепка.
 
 
* * *
 
 И рано опять началась по городу беспорядочная стрельба. Бьют больше по крышам. «Фараономания», все смотрят на крыши и показывают пальцами. Там от пуль пылит штукатурка, а возвратно падающие пули кажутся огнём с чердаков.
 – Ищите оконце! С какого стреляли. Столпились, головы задрали.
 – Как же ты вгадаешь, коли окна на семом етаже?
 – Я-то угадал, угадай ты.
 – А как?
 – А вишь: во всех оконах стёклышка целы, а в энтом блеску нет, знать стекольце вынуто.
 Слух, что городовые стреляют с Исаакиевского собора.
 
 
* * *
 
 Толпа подростков, а с ними двое-трое взрослых ведут по улице арестованного городового в форме, саженного роста, вместо лица кровавая маска. Мальчишки на ходу дёргают его, толкают, щиплют, плюют на него. Он, не пошатываясь, идёт.
 Завели в какой-то двор и донеслось несколько выстрелов.
 
 
* * *
 
 В доме жил и вчера арестован помощник пристава. Но и сегодня время от времени подходят и стреляют по его окнам. А в доме – и другие квартиры.
 – На то и слобода: куды хочу, туды стреляю.
 
 
* * *
 
 Плотными жадными группами сбивается толпа – и простонародье, девочки в платках и картузы, и котелки, и дама в кораблевидной шляпе. Что-то прочесть из наклеенного на стене, – нет, послушать переднего громкого чтеца.
 – Ага-а-а! – чрезвычайно рада публика аресту Протопопова.
 Когда прочтено, что министр юстиции сперва скрывался в итальянском посольстве:
 – А-а-а! Макаронов захотел!!
 Про явку конвоя Его Величества:
 – За царский счёт жареными гусями да поросятами обжирались, а вот…
 
 
* * *
 
 День светлеет, становится белым, и белое небо. И теплеет.
 На Аничковом мосту столпилась публика у перил с одной стороны. Упала винтовка на лёд, а достать её нельзя: пошёл солдат, а лёд у берега подламывается.
 Над винтовкой кружатся голуби, садятся около. «Долой войну!»…
 
 
* * *
 
 Везут по Фонтанке и так: грузовик-платформа, на ней сидят и стоят избитые чины полиции, окружённые штатскими с красными повязками на рукавах.
 Из толпы кричат со злостью:
 – Куда их везёте? Давите гадов на месте! Поставить в ряд, да из поганого ружья одной пулей!
 
 
* * *
 
 Прислуга: «Ой, что это всё кричат – долой монахию? Знать, всех монахов хотят повыгонять?»
 
 
* * *
 
 На Невском – меньше автомобилей, чем вчера, но ещё больше пешей публики и развязных солдат, валят прямо серединой проспекта, празднично. На всех опять красное – банты, ленты, в обтяжку кокард, на погонах, вокруг пуговицы шинели, на георгиевских крестах, на медалях, на концах штыков, у барышень – на муфтах или на груди, кокетливо сшитые. Не всё из кумача, бывают – и из шёлка.
 А на перекрестках появились студенты-милиционеры, опоясанные отобранными офицерскими шашками, с белыми повязками на рукаве и буквами ГМ («городская милиция»).
 Возмущённые голоса:
 – Это что ж, мы и полиции опять дождёмся? Вот так свобода!
 Но – красные повязки на рукаве сильнее действуют, чем белые. Красных – слушаются.
 
 
* * *
 
 У Таврического – опять толкотища. На Шпалерной много любопытствующих интеллигентов. И опять одни войска идут к Думе, другие из Думы, всё перемешивается, столпотворение. Говорят: вот приходил под марсельезу и петроградский жандармский дивизион. Автомобили гудят, шипят, проезда им нет. Один грузовик заехал на тротуар и пробирается. Молоденький шофёр бросил руль, растопырил руки, показывая, что не управляет. Публика шарахается.
 У главного подъезда двое конных пытаются сдержать напор толпы. Лошадиными копытами топчут выделанную кожу, кем-то сложенную к крыльцу.
 
 
* * *
 
 С Владимирского проспекта пересекает Невский Измайловский батальон. К старому боевому знамени с регалиями прошлого века привязаны красные ленты. Оркестр. Толпа приливает, вне себя от восторга:
 – Спасибо, измайловцы! Да здравствует свобода!
 А офицеры, с навязанными красными бантами, идут сосредоточенные, задумчивые. В ответ толпе прикладывают руку к козырьку.
 
 
* * *
 
 В исподних полушубках, без погонов, не узнаешь части, – побрели по городу гулять и нестроевые конвойцы Его Величества из своей казармы на Шпалерной. Одного конвойца подхватили, долго возили на автомобиле в первом ряду, везде приветствовали как казака. На углу Невского и Владимирского заставили говорить речь. Сказать он нашёлся только: «Да здравствует Терское и Кубанское войско, ура!» И все закричали «ура» и замахали шапками. Повезли дальше, кормили в питательном пункте.
 
 
* * *
 
 Командующий отдельным корпусом жандармов генерал-майор граф Татищев в ожидании царского приезда метался между Тосно и императорским павильоном Царского Села. Искал поддержки Государю у стоявших там эшелонов Кирасирского и Кавалергардского полков. Но они – «примкнули к народу».
 Тогда просил подцепить его салон-вагон к проходящему от Петрограда поезду. Отказали ему.
 Пошёл пешком по путям – и был арестован.
 
 
* * *
 
 Шли матросы колонной и с музыкой. Вдруг – стрельба сбоку, неизвестно откуда. Сразу стали падать, бежать за угол, перемахивать через заборы. Только винтовки да матросские бескозырки остались на снегу.
 
 
* * *
 
 На Спасо-Преображенской площади перед семёновцами держал речь с овсяного ларя депутат Государственной Думы Родичев. Вдруг – пулемётный обстрел, неизвестно откуда! Все повалились. Никого не задело.
 Но возникло среди солдат, что их нарочно подвели под этот обстрел.
 
 
* * *
 
 В толпе, по тротуарам – глядящих на войска много радостных верящих лиц. Богатый господин на краю панели то и дело срывает с головы шапку, седого камчатского бобра, и кружит ею в воздухе, выкрикивая приветствия проходящим манифестациям.
 
 
* * *
 
 Из сумасшедшего дома тоже разбежались.
 
 
* * *
 
 По всему Петрограду разгорается день повальных обысков. Вломятся в дом – и идут по всем квартирам подряд. Начался грабёж и на императорском фарфоровом заводе.
 
 
* * *
 
 К памятнику Александру III пристроили красный флаг. Держится.
 
 
* * *
 
 На Николаевском вокзале от имени коменданта расклеено объявление:
 «Солдатам запрещается отбирать у офицеров оружие. Вооружённым офицерам, приезжающим в Петроград, предписывается являться для получения инструкций и документов в зал Армии и Флота. От Государственной Думы не исходило распоряжение отбирать у офицеров оружие».
 Вокзал полон солдат разных частей. Квартира начальника Николаевской дороги Невежина разгромлена служащими и солдатами. Везде следы пуль, разбиты зеркала, поломана мебель, не вся. И покрадено.
 
 
* * *
 
 Евгений Цезаревич Кавос, подъезжая к Петрограду московским поездом, очень смеялся рассказу спутника, представляя себе сцены ареста министров. Но поезд остановился, сильно не доезжая вокзала. И Кавос застрадал, как же он потащит несколько своих чемоданов, да непривычными руками. Ведь не поднимешь. – «Нет, это мне не нравится. Я скоро начну кричать – да здравствует Николай II!». И верно, до дому по городу он добирался, пока все вещи, двое суток.
 
 
* * *
 
 На петроградских улицах уже много испорченных и даже опрокинутых автомобилей. Но и ездят немало, на грузовых платформах – свесив ноги как с телеги. Ездят и в богатых легковых: за бахромой роскошных занавесок – винтовки и папахи.
 
 
* * *
 
 На углу Литейного и Невского остановился грузовик с вооружёнными солдатами, а студент без фуражки оттуда держал речь к публике о войне до победы. Толпа рукоплескала, кричала «ура». Грузовик ушёл по Невскому, а из публики любопытствующий адвокат Каменский пошёл по Литейному. Но его нагнал человек в военной шинели и стал звать людей: «Вот этот – кричал долой войну! Надо его арестовать, он шпион!» И уже схватили. Каменский сильно перепугался: «Я не говорил! это ложь!» И смелей: «Я петербургский старожил, присяжный поверенный и живу там-то. Если угодно – пожалуйте со мной на квартиру. А кто этот такой? Пусть назовёт!» Тот стал ретироваться. «Ага! Так он и есть немецкий шпион!» Стали хватать того.
 
 
* * *
 
 По улицам гарцуют всадники, да на лошадях дрессированных из цирка Чинизелли, разграбили цирковую конюшню.
 
 
* * *
 
 Над Зимним дворцом вместо императорского штандарта – красное знамя.
 На Дворцовый мост взъезжает с Дворцового проезда грузовик, полный солдат. Стоящий сзади молоденький солдат, глядя назад на ходу, поднимает ружьё и бухает в воздух.
 Грузовик останавливается, среди солдат смятение: «Кто стрелял? Откуда?» Хватаются за ружья. Тот самый солдатик показывает им на ближайший дом по Адмиралтейской набережной:
 – Вона, оттуда! С чердака.
 Солдаты матюгаются, грузовик даёт задний ход, на расправу.
 Из проходящих двое объясняют им, кто выстрелил на самом деле.
 Но грузовик всё равно свернул, поехал в сторону Исаакия. И оттуда слышна сильная стрельба.
 
 
* * *
 
 Шальною пулей с Марсова поля убило в своей квартире художника Ивана Долматова, 9 лет назад получившего звание за картину «Торжество разрушения».
 
 
 
 
 250
 
 
 Не только листовками по всей Петербургской стороне, но и объявлением в «Известиях Совета рабочих депутатов» оповещал комиссар Петербургской стороны Пешехонов о создании своего комиссариата в кинотеатре «Элит» и обращался к населению с просьбой (чтоб не добавить «покорнейшей»): во имя великого дела соблюдать спокойствие при развивающихся событиях. Доверять комиссарам, назначенным новою властью. Исполнять их распоряжения, равно как и обязанности, необходимые для населения. И присылать представителей от заводов и фабрик по одному человеку от пятисот.
 Империя Романовых стояла 300 лет, и у чиновничества её были готовые выработанные организационные формы и приёмы. И вот надо было в один день начать на неочищенном месте, в ещё не известных формах, с ещё не найденными приёмами и с ещё не осмысленными целями: ни сам Пешехонов, ни его сотрудники по комиссариату – то есть бывшей полицейской части – не могли представить и предположить, в чём же именно будет заключаться их деятельность.
 А переехав через Неву, он от Таврического дворца уехал как будто в другую страну: там оставил он решаться государственные вопросы – и сам для Таврического провалился как в тёмную пропасть: назначили его и больше не вспоминали.
 Мечта всей жизни Пешехонова была  народная воля , в обоих значениях этого великого слова: и в смысле народной свободы и в смысле народной власти. И он был переполняюще счастлив, что не только дожил до воплощения их в России, но вот теперь будет и лично участвовать в водворении свободы, хотя бы в небольшом уголке.
 На призыв его откликнулись стократно с тем, что комиссариат мог перенести. Довольно было только пискнуть этой первой твёрдой точке – и уже через четверть часа к ней потянулись люди, а сегодня с утра обступали уже целые толпы.
 Одни являлись – чтобы поддерживать и помогать. Наугад назначенные отделы комиссариата сразу переполнились добровольными сотрудниками, и на первый взгляд – вполне бескорыстными. Преобладали интеллигенты, но были и всех званий, был грузин в форме классного фельдшера, а например обязанности кучеров вызвался выполнять отряд бойскаутов.
 Ещё больше было помощников другого толка: они не записывались в сотрудники, но не предупреждая и по собственному почину совершали повсюду обыски, реквизиции, аресты – и потом с торжеством несли и катили захваченные трофеи в комиссариат и вели арестованных.
 К счастью, Пешехонов, ещё в Таврическом заметив, как много ведут арестованных, предвидел такое явление, и сразу же назначил в составе комиссариата «судебную комиссию». Арестованных приводила иногда целая толпа – но часто тут же и расходилась, и через пять минут не у кого бывало узнать и спросить: на основании чего задержано это лицо. Среди них могли быть самые опасные преступники, но и самые невинные люди, – и что же делать с ними дальше? Судебная комиссия и должна была кого освобождать, а о ком составлять протоколы, указывать свидетелей.
 Но никакая комиссия не успела сформироваться; ещё первое объявление о комиссариате не было прикреплено к стене, как уже привели трёх арестованных, и сам же Пешехонов должен был их разбирать. Двое оказались городовыми, уже снявшими форму, но опознанными. Арестовывать бывших городовых Пешехонов считал совершенно бесцельным – и решил освободить их, отобрав подписки, что они ни в коем случае не будут исполнять приказаний своего прежнего начальства и немедленно сдадут оружие, если такое у них ещё есть. Третий же арестованный обвинялся толпой, что он высказал осуждение революции. Ему приписывали какую-то фразу, сам он, бледный, отрицал, что говорил её. Пешехонов внутренне затрепетал и вознегодовал: отрицать революцию – право каждого, иначе какая ж это будет свобода? Этого-то – надо было немедленно освободить!
 Но не так это было просто! Тут толпа сгрудилась и ждала от комиссара строгого приговора. Оправдательные решения произведут на неё самое неблагоприятное впечатление. Итак, чтоб освободить, да всех трёх подряд, должен был Пешехонов взять с обвиняемыми преднамеренно резкий тон, и самыми резкими квалификациями ругать старые власти, и высказать самые жестокие угрозы тем, кто ещё осмелится противиться революции! – и только так поддержать перед толпой свой авторитет как революционного деятеля, иначе и самого б его заподозрили в контрреволюции.
 Комиссар Пешехонов объявил власть – и никто как буя-то её не оспаривал. Но быстро, в час и в два, понял он, ещё отчётливей, чем в Таврическом: никто не был власть в Петрограде сейчас – ни комиссар, ни Совет депутатов, ни тем более думский Комитет, – а вся полнота власти была у толпы. Власть её была – самоуправство, и сама толпа и все понимали так, что это и есть настоящая народная власть.
 Однако Пешехонов принять этого не мог! Как раз наоборот, с первого часа и с первого дня ему пришлось напрячься, как смягчить это самоуправство и как защищать единицы населения от проявлений народной власти!
 Но арестованных всё вели, вели – и, чтоб как-нибудь разгрузить комиссариат, пришлось всю судебную комиссию перевести в другое помещение, рядом по Архиерейской, где в одной большой комнате устроили и собственную каталажку. Набралось туда работать пятеро юристов, потом десять, потом в две смены двадцать, – и всё равно едва справлялись.
 Грянула – именно сегодня – эпидемия или вакханалия арестов! Показалось, что революция катится к гибели: она кончится тем, что все граждане переарестуют друг друга! И всё закружилось – вокруг Родзянки: всюду звучало его имя, он подписывал указы, он назначал комиссаров в министерства, он велел войскам возвращаться в казармы и подчиняться офицерам, – и вокруг имени Родзянки замятелила смута в умах и зажглись на улицах споры – до драки и до арестов, и какая где сторона оказывалась сильней – та тянула слабую на арест. И в судебную комиссию тащили, тащили арестованных, а там на вопрос «за что?» отвечали:
 – Он – против Родзянки!
 а следующие:
 – Он – за Родзянку!
 Тут прибегали сообщить: на Песочной улице – квартира известной черносотенки Полубояриновой, и туда стекаются черносотенцы!
 Собрали наряд, послали арестовать – но супруги скрылись и квартира пустая.
 А сам комиссариат хотя и разгрузился от привода арестованных, но в помещениях его никак не стало просторно. На Петербургской стороне с островами жило 300 тысяч жителей, и кажется третья часть их добивалась войти в комиссариат.
 Распорядительностью прапорщика поставили стражу у дверей комиссариата, а вход в него установили только по пропускам. Выдавали пропуск всякому, кто заявлял о надобности ему войти, но лишь бы предупредить вторжение целых толп и вовсе уже праздношатающихся. Запутались, сами не заметили: столик с выдачей пропусков вдруг оказался так, что к нему нельзя было пройти, не имея пропуска. И не сразу заметили, потому что каким-то образом ухитрялись получать, и все шли с пропусками. Тогда поставили две вооружённых заставы: одну перед столиками, где выдавали пропуски, чтоб только толпа не опрокинула, а вторую заставу уже при самом входе. (И перила бы поставить – да ещё надо всё найти, да их сломают). Товарищи хотели устроить Пешехонову уголок в самой дальней верхней части кинематографа, за рядом барьеров, – но всё равно толпа теснилась и туда, да Пешехонов и по характеру своему не мог так усидеть, он рвался в толпу, в тиски. Где уж там руководить деятельностью отделов, и что они делали? и были ли они вообще? – Пешехонов был теперь на целый день до вечера окружён и стиснут требовательной толпой. У него и вид был не революционно-грозный, и не барский, и не образованный, росту он был самого среднего и наружности самой средней, так, из мещан или худой купчишка, голова стрижена под машинку, усы свисли и спутались с бородой, и приём ко всем услужливый. Так весь день и слушал он, во все стороны поворачиваясь, говорили с ним сразу несколько, а другие тянули за пиджак, чтобы вниманье обратить, а третьи тянули, куда надо пойти и распорядиться. За целый день он не присел и стакана чаю не выпил.
 Может быть, можно было всё это лучше устроить, но никогда Пешехонов ни организатором, ни администратором себя стать не готовил, да и знал за собой недостаток находчивости, особенно чувствительный вот в такой обстановке. Дали б ему подумать, сообразить – он бы уладил всё лучше. Но слишком сразу всё нахлынуло – и действовать надо было немедленно. И он ли сам всё решал и распоряжался, или оно само решалось и распоряжалось, – этого нельзя было уследить. Но, кажется, так решалось, как именно и он был согласен, вместе с народом.
 Со всех сторон донимали добровольные горячие доносчики, кто по мнительности, а кто и по злобе, счёты сводя. Один тащил в сторону и шептал, что такой-то поп сказал контрреволюционную проповедь. Другой совал донос, что в таком-то учреждении такой-то собрал некоторых служащих в комнату, закрыл дверь и имел с ними несомненно контрреволюционное совещание. Всем, кто не успел поучаствовать в революции в начале, хотелось вложиться хоть теперь и захватить в плен ещё хоть одного противника. Так и звучало:
 – То была   их   воля, они нас сажали в кутузки, а теперь наша воля, мы – их…
 Чуть не на каждого человека готовы были наброситься как на шпиона. Чуть не в каждом доме чудился спрятанный пулемёт.
 Пешехонов совал доносы в карман. (Вечером опорожнял, набиралась их пачка).
 Но больше всего сообщали о запасах продуктов в домах и квартирах (все запасы назывались спекулянтскими по самым фантастическим признакам), совали списки квартир и лиц, у которых есть запасы, или предлагали спросить прислугу, та знает и покажет. Вокруг продовольствия было особенно растравлено и теперь исправляли, кто как понимал, а многие очевидно рассчитывали, и это удавалось, при реквизиции поживиться самим. А оставшуюся часть несли или везли в комиссариат – и надо было озаботиться местом для склада, охраной его и каким-то же распределением. Сваливать начали в самом комиссариате, а тут ещё и спиртные напитки (толпа особенно охотно отыскивала и реквизировала именно винные запасы) – и в таком доступном месте! Нельзя было положиться ни на публику, ни на самих солдат, поставленных стражей. Несколько подвод с винами Пешехонов сразу направил в соседнюю Петропавловскую больницу, рассчитывая, что её-то громить не станут. Создавать надо было продовольственный отдел, и какого-то случайного активиста туда назначили (потом оказалось – жулика).
 А по улицам – пёрли и пёрли вооружённые, неизвестно откуда набравши винтовок.
 В комиссариат прибегали и жаловаться на самочинные обыски, начавшиеся погромы квартир: пришлите же защиту! обороните!
 И кого-то посылали.
 То – просили прислать караул, что-то важное охранять, какой-то покинутый склад.
 Свои солдаты таяли, надо было где-то искать подмогу. И помощники Пешехонова отправлялись в питательные пункты: среди уже наевшихся солдат искать себе помощь.
 То – напирал безоружный бродячий солдат – просил винтовку или револьвер.
 Вид его был подозрительный, и ему отвечали: нету.
 – А может, всё-таки? – мирно клянчил тот. – Солдату без ружья как быть?
 – И ружей нет.
 – А пойдёшь с пустыми руками – фараон с крыши застрелит. Хучь бы тогда револьвер.
 – И револьвера нет.
 – Так нас здесь – трое, – мялся, плутовал солдат. – Хучь бы на троих один. На каждом углу убить могут. Или, – мялся, – с обыском идти придётся, как же без оружия?
 – Товарищ, не задерживайте, нету.
 Да! А что же с охранкой? Вчера говорили Пешехонову, что она сожжена, и он успокоился. Но она находилась в его районе, и надо бы проверить. Явился какой-то прапорщик и доложил, что в помещении охранки остались бумаги, и публика их понемногу растаскивает. Пешехонов тут же назначил этого прапорщика комендантом охранки, поставить там стражу, если бумаги уцелели. Прапорщик съездил, поставил и привёз образчики бумаг со списками секретных сотрудников. Это поразительно! – и такое сокровище пропадало! (Догадался прапорщик вступить в сношение с Горьким – и тот взялся разбирать архив).
 Тут – новая атака на комиссариат: гимназист лет шестнадцати, рыжий как огонь, глаза выпученные, лицо безумное, и с ним несколько штатских, не все старше его, и такой напор, что сразу прорвали первых часовых и уже прорывали вторых. Пешехонов выставился им навстречу: что такое?
 Такой-то негодяй, назвал фамилию, живёт на одной лестнице с этим гимназистом, известный черносотенец – выписывает «Новое время»! Как бы не открыл из окон стрельбу! Надо против него вооружиться.
 – Нет, нет, оружия лишнего у нас нет! – двумя руками им перегораживал, останавливал Пешехонов.
 За его спиной, по лестнице вверх, лежало на втором этаже больше сотни исправных винтовок, старинные кремнёвые ружья, два ятагана, несколько кинжалов, медвежья рогатина и австрийский дротик. Но – беда, если попадёт в руки вот таким. (А слух – очевидно их достиг).
 Перегораживал руками Пешехонов, не слишком надеясь на своих часовых, совсем случайных солдат, приведенных с улицы за рукав. Они в любой момент и уйти так же могли.
 Рыжий гимназист выразил демоническое изумление и презрение:
 – Как? Как? – не хотел он верить, спазма сжимала горло. – Ну, знаете, товарищи… Ну, знаете, товарищи… По-моему, вы все здесь – провокаторы!
 
 
*****
 
 
 
 
 
 ПОШЛА БРАГА ЧЕРЕЗ КРАЙ – ТАК НЕ СГОВОРИШЬ
 
 
 
 
*****
 
  ДОКУМЕНТЫ – 9 
  Сего 1 марта среди солдат петроградского гарнизона распространился слух, будто бы офицеры в полках отбирают оружие у солдат… Как председатель Военной Комиссии Временного Комитета Государственной Думы я заявляю, что будут приняты самые решительные меры к недопущению подобных действий со стороны офицеров, вплоть до расстрела виновных.  
  Член Государственной Думы  Б. Энгельгардт
 
 
 
 
 251
 
 
 Судьба играет человеком, а человек играет на трубе. Такое qui pro quo получилось и с полковником Половцовым. 20 февраля он был в Гатчине на приёме у великого князя Михаила Александровича, ещё ничего в Петрограде не было, 25 февраля – в Ставке на приёме у Государя, 27-го вернулся в Петроград в самую кашу, 28-го вечером присоединился к революции.
 Это вот как всё произошло. Начальник штаба Кавказской Туземной дивизии и вообще большой энтузиаст кавалерии, Половцов… Кстати, был такой случай. О нём никто не знает, сверхсекретно, но если бы узнали – было бы изумление и хохот. В прошлом году стало известно намерение Ставки резко сократить кавалерийские части: мало используются в боях, несут большие потери, съедают много фуража. И вот Половцов гениально сочинил по-немецки и ночью на Румынском фронте безымянно пустил по радио телеграмму якобы фон-Шметова, поздравляющего своих коллег немецких генералов по поводу сокращения русской кавалерии, что означает отказ русских от наступательных операций. Потом ему удалось узнать, что телеграмма эта, перехваченная, была доложена Государю – и так было отменено уже начинавшееся сокращение казачьих полков.
 Пётр Половцов вообще считался патентованный гений, Академию генштаба в своём выпуске он кончил первым.
 Но несмотря на это и на видное положение своего покойного папаши, служебное продвижение его было ниже ожидаемого, ниже заслуженного. Да вот на этих днях, когда он ожидал производства в генерал-майоры, он получил всего лишь «высочайшее благоволение», облизнись.
 Так вот, как энтузиаст кавалерии он и поехал в феврале проталкивать через верхи преобразование этой дивизии в Туземный корпус. По письмам с Кавказа была уверенность, что горских добровольцев наберётся на корпус, только кликнуть набор, они рвались (а мобилизации у них не полагалось). Великий князь Михаил, конечно, поддержал, но в Ставке было противоречие, ничего определённого пока не удалось, – и надо было Половцову возвращаться в свою дивизию, он решил – через Петроград, ещё раз провеяться.
 В Могилёве он останавливался у флигель-адъютанта Адама Замойского, с ним вместе и приехали в Петроград, а тут… Замойский вскинул гордую шляхетскую голову и заявил, что в такую минуту он как флигель-адъютант обязан предложить свои услуги и шпагу покинутой угрожаемой императрице. Половцов сдержал улыбку и остался в столице оглядеться, на квартире у знакомого. Его авантюрное сердце забилось в представлении, что такие события и минуты происходят не в каждое столетие раз. Он сутки проследил за происходящим по телефону, попутно телеграфировал в свою дивизию, что нот, застрял в Петрограде, – и вчера вечером получил от Энгельгардта приглашение в Военную комиссию. И тотчас помчался туда.
 А так как шашку свою он ещё прежде оставил на хранение в Генеральном штабе, то теперь явился в Таврический с кинжалом и револьвером, в лохматой папахе, изумительной черкеске с серебряными газырями, высокий, стройный, как всегда поражающий выправкой, той степенью выправки и даже той английской отделанностью манер, когда можно дозволить себе и свободные жесты, – чересчур даже сильное, страшноватое явление для такой комичной организации, какою была эта Военная комиссия.
 Как раз – офицеры генштаба собрались сюда, и всё знакомые, всё младотурки, собранные всё тем же Гучковым и многозначительно-шутливо поигрывающие своею прежнею кличкой: от них-то и ждали когда-то государственного переворота, и он вот совершился, да сам.
 Но не смотри на кличку, а смотри на птичку. Офицерики-то были так себе, все эти Туманов да Туган-Барановский. (Впрочем, и внимательно пошарив по Академии и по Главному штабу – не так много людского материала найдёшь). А приведенный им генерал Потапов был просто сумасшедший (перед войной – гулял в отставке из-за умственного помешательства). Энгельгардт – пустое место. Все они здесь просто болтались, а кто был создан для штабного руководства – так только Половцов да, смешно, инженер Ободовский.
 А ещё и сами от себя целый день валили неизвестные офицеры, предлагая себя для службы народу. И много их…
 Но при такой неопределённости состава, обязанностей, и, главное, общего военного положения Половцову тоже было рано разворачивать все свои способности, он пока полуиграл, отпускал шуточки, болтал на подоконниках с одним, другим и третьим – и ко всему присматривался.
 Обсуждали пикантную историю с явкой в Думу конвоя Его Величества. Вспоминали, как верна оставалась Людовику XVI швейцарская гвардия: все были перебиты на ступенях Тюильрийского дворца, а не сдались.
 Военная комиссия перешла на 2-й этаж в более спокойные отдалённые комнаты, в бывшую квартиру коменданта Государственной Думы, и его же печать присвоив себе за неимением лучшей. Провели какую-то всё же штабную организацию, учредили отделы – автомобильный, радиотелеграфный, технической помощи, санитарный, расставили несколько столов, пишущих машинок, расселись Преображенские писаря, нашлись и две девицы с лихими причёсками, печатались удостоверения, заносились исходящие, в тетрадь записывались показания всех желающих что-то сообщить, раскладывались свеженькие обёртки дел, и адъютанты расхаживали с ними от стола к столу.
 В течении дня посылали караулы в ещё не охранённые министерства и департаменты.
 Презабавная была эта Военная комиссия, довольно раскоряченная в своём положении. Связь между царём и Царским Селом переключили на Таврический, в Военную комиссию приносили копии всех телеграмм между царём и царицей, о здоровьи детей, о передвижениях царя, – можно было за ними следить как за увлекательной игрой, но не приказывали стеснить, если он едет в Царское, – а от Вишеры, жаль, собственной волей повернул, ушёл. Военная комиссия считалась подчинённой временному думскому Комитету, а этот ни на что не решался, всё гнулся перед Советом рабочих депутатов – и в угоду ему особым постановлением зачислил в Военную комиссию также и полный состав Исполнительного комитета Совета, чушь какая-то, – хорошо, что у тех хватило ума или чувства юмора сюда не являться, только болтался от них кислый библиотекарь Академии Масловский. Но если кто оттуда являлся, или слишком революционные солдаты в этих непрестанных депутациях, выражающих революции верноподданничество, – то приходилось полковникам рассыпаться перед ними в иронической любезности. С депутациями этими вообще было много возни и с сигналами тревоги тоже. Явился молоденький военный врач и заявил, что в Сенате и в Синоде установлены пулемёты и работает контрреволюционная типография. И хотя сразу было понятно, что это – чепуха собачья, но такова была обстановка революционной настойчивости и недоверчивости, что нельзя было посмеяться и нельзя было отказать, а пришлось Половцову с самым серьёзным видом взять этого врача, нескольких кексгольмцев и поехать, на долгий обыск и по Сенату и по Синоду, ничего не найти и составить о том протокол.
 Тут ещё много смешил и путал безудержно-инициативный думский казак Караулов. Сам ли себя или кто-то надумал его назначить с вечера 28-го на быстросменный пост коменданта Петрограда. И с утра 1 марта уже был распубликован и кое-где развешан «приказ № 1 по городу Петрограду», счёт начинался с особы Караулова. А приказ был: беспощадно арестовывать пьяных, грабителей, поджигателей – и всех чинов корпуса жандармов, то есть последних ещё охранителей порядка. Разыскали чубатого казака, трясли его – что ж он делает? Нисколько не сумняшесь, он тут же размахнулся, написал, да успел же где-то напечатать и расклеивали – дополнение к «приказу № 1»: что чины корпуса жандармов аресту не подлежат, и сразу же «приказ № 2»: что чердаки и крыши заняты сторонниками старого порядка, и дворникам предписывается обыскивать и проверять.
 Караулов не знал себе никаких границ, и составленный в Военной комиссии приказ военным училищам возвратиться к военным занятиям был на ходу как-то перехвачен и появился за подписью почему-то опять Караулова и Керенского. Творилось полное безначалие в самом Таврическом дворце.
 Да если бы только во дворце! С минувшей ночи по-новому бушевали казармы там и сям от слуха, что «офицеры отбирают оружие», захваченное в революционной суматохе. Прорывались и сюда: «Что? На расправу нас затягивают? А дать окорот и тому же Родзянке! Хоть и самого арестовать!» Смертельно перепуганный Энгельгардт, не посоветовавшись с офицерами в комиссии, ни даже с Гучковым, которому был теперь подчинён, но тот всё в разгоне, – с панической быстротой написал и тут же отдал в распечатание ужасающий приказ, что он примет самые решительные меры к недопущению разоружения солдат,  вплоть до расстрела офицеров . И когда члены Военной комиссии об этом узнали – остановить приказ уже не было возможности, он раздавался ликующим солдатам! Так сама же Военная комиссия и вызывала у солдат панику.
 Расстреливать офицеров за то, что они владеют оружием своей части!
 Так что: и заманчивы были возможности революции для взлёта, но и тут же грохнуться наземь также вполне возможно. Половцов усмехался, похаживал, сдерживался проявлять себя. Судьба играет человеком, а человек играет на трубе.
 Думский Комитет с каждым часом показывал свою абсолютную беспомощность. В запасных батальонах творилось полное безвластье, особенно в Московском, где хозяйничали рабочие и убивали офицеров, полковые казармы были блокированы, и доступа туда представителям власти не было. Из других батальонов офицеры передавали в ужасе, что сохранение порядка невозможно. «Известия» Совета и прямо высказывались против восстановления порядка. Для защиты Петрограда не было ни одной боеспособной части. Между тем отличный боевой Тарутинский полк высадился на станции Александровской, рядом с Царским Селом для действий против Петрограда. Но надеялись облапошить Иванова, принять его глупую генеральскую голову в объятье Военной комиссии послали к нему офицеров.
 А ещё – разбуравливался Кронштадт и отнюдь не в подмогу революции, как казалось прошлой ночью и радовались С утра убили адмиралов Вирена и Бутакова, убивали ещё офицеров. Что там творилось – чёрная буря, не дознаться, разверзалась пугачёвская бездна, это уже не игра. С полковничьими погонами на плечах воспринимались эти вести зябко, даже под защитной крышей Таврического.
 По едкой иронии именно в этот момент прибрёл в Военную комиссию растерянный старичок генерал Адлербер усмирявший Кронштадт в 1906, и просил удостоверения на право жительства в Петрограде и носить шашку…
 Всё зависело теперь – что предпримет адмирал Непенин. Сегодня из Гельсингфорса он приказал читать командам обращения думского Комитета. Значит, Непенин присоединялся революции. Так.
 Да, большие возможности обещает революция, но лучше бы их обуздать.
 Но – кому?
 Руки Гучкова, понимал Половцов, были для этого отнюдь не достаточны, слабы.
 Может быть – и зря кинулся он в эту Военную комиссии Может быть – и зря заезжал в Петроград? Сидел бы у себя дивизии спокойно?
 
 
 
 
 252
 
 
  (по «Известиям Совета Рабочих Депутатов») 
 …Высказываются суждения, что вся задача только в том, чтобы «восстановить порядок». Такие суждения способны внести смуту в умы, они свидетельствуют о глубоком непонимании смысла происшедшего… Мы намеренно пока не ставим все точки над «i». Но сделаем это в следующий раз.  Старой власти возврата нет – и совершают преступление перед народом те, кто пытаются заключить с ней компромисс. Им придётся расплачиваться…
 ПРИЗЫВ К ПОЖЕРТВОВАНИЯМ – Драгоценная кровь народная льётся за дело свободы. Никакие следовательно жертвы материальные не должны вас останавливать… Собирая деньги, учреждайте сразу строгий контроль из надёжных лиц, чтобы не было упрёков в корысти.
  РОССИЙСКАЯ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ РАБОЧАЯ ПАРТИЯ 
 ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!
 Товарищи! Петроград – в руках свободного народа. Ещё несколько ударов – и старый строй отойдёт безвозвратно в вечность. Враг, окружённый ненавистью и презрением, трусливо прячется в своих подземельях, чтобы собрать свои чёрные рати. Уже полнеба охвачено красным заревом свободы, но солнце ещё не взошло, и предстоят ещё жестокие схватки между народом и старой властью. Пролетариат опрокинул все тонкие дипломатические расчёты либеральных политиков… Нужно, чтобы пролетариат, вставший в авангарде революции, был окружён стеной всенародного сочувствия. Нужно с лихорадочной поспешностью приступить к созданию рабочих организаций. Оплетите неорганизованные массы густой сетью организационных ячеек!…
 ОК РСДРП (меньшевики)
  АРЕСТОВАННЫЕ ВРАГИ НАРОДА…  
 РАСПРОСТРАНЯЙТЕ СВЕДЕНИЯ О ВОССТАНИИ ПЕТРОГРАДА
 Граждане! Чтобы нам не быть одинокими… Наша борьба будет выиграна только в том случае, если с нами будет вся страна. Старая власть употребит все усилия, чтоб отгородить Петроград от страны. Граждане, распространяйте наши издания, рассыпайте их с почтой и нарочными по городам…
 Следующее заседание Совета Рабочих Депутатов назначено на 29 февраля.
  ОСТЕРЕГАЙТЕСЬ ПЬЯНСТВА! – Опасный враг достоинства революции – пьянство. В погребах большие запасы вина и водки, революционный народ находит их. Революционному народу они все не нужны. В историческую минуту революции надо быть трезвыми и чистыми. Поклянитесь в этом, товарищи, друг другу! –  УНИЧТОЖАЙТЕ ВОДКУ! 
 …Вооружённые жильцы каждого дома должны заняться очисткой своих домов от уцелевших убийц…
 БЕСЦЕЛЬНАЯ СТРЕЛЬБА И КАТАНИЕ НА АВТОМОБИЛЯХ.
 Товарищи! Не будем тратить бесцельно ни одной лишней пули. Все они нужны для будущей борьбы с контрреволюцией и кровожадным преступным правительством. Не забывайте, что под покровом ночи правительство готовит удары революции, что оно собирает опричников, чтобы потопить дело революции в крови народа. Для них – и нужны пули. Избегайте ненужных выстрелов. Они лишь пугают мирное население и могут даже убить наших товарищей-революционеров. Избегайте, товарищи, бесцельных поездок по городу на автомобилях. К тому ж иногда бесцельно расходуется драгоценный для нас бензин. Товарищи, не превращайте выступления дружин в увеселительные прогулки с ненужной пальбой.
 Следующее заседание Комитета Государственной Думы назначено на 12 часов ночи.
 НЕ НАДО ЖЕСТОКОСТИ. Народ разделывается в настоящее время с наиболее ненавистными представителями старого строя. Они гибнут на улицах и площадях, платясь за свою былую жестокость… Непосредственных преступников, кто расстреливал наших братьев, если они сопротивляются, надо уничтожать… Нельзя однако быть жестокими с теми, кто сдаётся на милость революционного народа. Не надо надругаться и издеваться над ними. Они в большинстве безвредные подлые людишки, в крови которых не стоит пачкаться.
 В распоряжение Совета Рабочих Депутатов поступили от неизвестного солдата золотые часы.
 …Трусливые приспешники старого режима попрятались в разных дворах, подвалах, выгребных ямах. Революционному народу они все не страшны. Они тонут в народном презрении в тот светлый праздник свободы, который мы переживаем. Нужно принять меры к задерживанию лишь тех, кто куёт новые удары против революции.
 …На Финляндском вокзале никаких данных о возможности прибытия войск.
 К РАБОЧИМ. Совет Рабочих Депутатов просит всех товарищей рабочих, у которых имеется оружие, сдавать его Совету. Плохо делает тот, кто стреляет без толку в воздух… ТОВАРИЩИ, ВООРУЖАЙТЕСЬ!
  ТОВАРИЩИ ПЕЧАТНИКИ! Помогите свободному печатному слову! К верстакам, наборным и печатным машинам!
 Студенческие группы с-д, с-р и Бунда призывают товарищей студентов энергично записываться в городскую милицию. Помните, товарищи, что Совет Рабочих Депутатов – ваше Верховное начальство.
 ВОЗОБНОВЛЕНИЕ РАБОТ? – В городе появились слухи, что рабочие металлисты должны уже приступить к работам. Нет, забастовка может быть прекращена лишь полновластным постановлением Совета Рабочих Депутатов. Все обособленные шаги могут внести лишь деморализацию в великое дело революционного народа.
  ОБРАТИТЕ ВНИМАНИЕ! – Необходимо занять Государственный Банк, но помнить, что там, кажется, есть пулеметы. – Необходимо охранить Гостиный Двор и Апраксин рынок от хулиганов.
 
 
 
 
 253
 
 
 Ещё на прямой парадной мраморной лестнице под стеклянным колпаком Дома Армии и Флота, главного столичного офицерского собрания, и потом на окружных перильчатых галереях второго и третьего этажа со множеством пилястров, зеркал, дверей, голубого, золотого и дубового, и в кольце гостиных – тёмно-розовой «дамской», кофейной, зеленоватой «мужской», буфетной, строгой мрачной столовой с витражами (ничем сегодня не кормили), и в самом концертном зале у крайних кресел – стягивались знакомые и незнакомые группками по трое, по пять, по десять, – и друг от друга надеялись получить объяснение? поддержку?
 Всех званий и всех полков были офицеры – все без оружия, но и без дам, но и среди буднего дня, – сколько служили они, кто год, кто четверть века, никогда бы не могли представить, что такое наступит в их жизни или вообще с какими-нибудь офицерами какой-нибудь армии. В один день все они были обезоружены, как бы разжалованы с чинов, уволены с должностей, а кто-то ещё и приговорён к смертной казни.
 И со всем тем они должны были продолжать жить, ходить с офицерской выправкой, изображать офицерский вид.
 Все обречённые, вот они согнались теперь вместе, в одно здание на углу Литейного и Кирочной, здание, знававшее их блеск, успех и досуг, – в прежней полированности, при прежних бронзовых группах и бра, кажется, последнее здание в Петрограде, куда ещё почему-то не врывались всевластные обнаглевшие солдаты. Согнались в ожидании начала, – неизвестно чего начала и в какой час. В обрушенном мире было тоскливо, страшно – но и не может же офицер это выказать.
 И в одной группе в розовой гостиной, где подвески двух роскошных люстр мелодично позванивали от ходьбы по паркету, подполковник с ярким золотым передним зубом находил способность шутить:
 – Теперь, господа, устанавливается черта оседлости, только вот какая: жить в столицах запрещается – офицерам, и на право проживания в виде исключения будут выписываться кратковременные свидетельства, как вот у этого штабс-капитана. Спешите в Государственную Думу, пока хоть выписывают.
 Выразительная дерзкая губа его с жёлто-белым усом изгибалась.
 У Райцева-Ярцева это была не роль и не бравада, а способ жить. Как в окопах шутят над Вильгельмом, над лётчиками, над толкущими вокруг снарядами врага – так отчего ж было изменить стиль и не пошутить теперь? Ведь всякий жизненный случай всегда кому-нибудь смешон, это правда, – и когда офицеры бежали из петроградских казарм, то сами не замечали смешных подробностей, а многим солдатам это даже весело представляется.
 Когда вчера на улице Гоголя кучка солдат вдруг резко повернула к нему, и один грубый с тяжёлой челюстью закричал ему сдать оружие – в какую-то секунду всё взвилось, провертелось как будто даже не в голове Райцева-Ярцева, а где-то выше, выше, откуда видно всё хорошо, и откуда к нему уже спустилось. Что вот – и его не минуло, а надеялся – не тронут. Что выход только: обнажить саблю и убить одного мастерским кавалерийским изворотом, вот эту огрузлую челюсть. Но тут же и – быть растерзану самому. И вся нелепость: погибнуть на петербургской улице, убивая русского солдата. Вся нелепость – погибнуть, не дожив до сорока лет, со всем цветным, что теснилось в груди.
 А значит – не убивать.
 А тогда – и не убиваться. Тогда – отдать с лёгкой косой усмешкой, видя, как это несомненно смешно. Подполковник Райцев-Ярцев, потомственный дворянин и кавалерист, всю силу мужества своего вытягивавший в продолговатое тело сабли на её взлёте, – теперь отдавал эту душу-саблю как ненужный привесок.
 Отдать с косой усмешкой – и потом шагать дальше по улице – и видя навстречу другого такого же опорожненного, правой рукой приветствовать его к козырьку, а левой шутливо прихлопывать по пустым ножнам на бедре.
 Прежде сам бы не поверил, что так усмешливо перенесёт, когда его обесчестят.
 Не так всё в тонкости, но с той же усмешкой он рассказывал теперь это всё своим собеседникам тут.
 Тут-то, в Доме Армии и Флота, они все на короткие часы каким-то недоразумением были вполне безопасны. Может быть – можно было дойти до квартиры и оставаться там. Но – день, другой, а дальше? Ведь надо возвращаться в казарму?
 Но это теперь – это теперь невозможно!!
 А чем позже вернуться – тем хуже, укреплять солдатские подозрения.
 И как же вернуться, если оружие части держат солдаты, а офицерам оно недоступно?
 Перевернулся мир.
 Новый опыт настолько неизвестен, посоветоваться настолько не с кем – непростительно давали украсить грудь красным бантом, даже второй на папаху, и так шли с солдатским строем в Думу (а кстати: здесь, сейчас, почти ни у кого красных наколок нет – в гардеробной сняли? спрятали в карман?), – да ведь в Государственную же Думу! – таков был призыв Родзянки, это законный человек.
 Но не становилось с солдатами доверительней. Всё равно смотрели волками.
 Да ведь кто ж и остался в Петрограде кроме Думы? И она зовёт восстановить, в частях порядок.
 Но как восстановить, если вышибло из рук? И если нельзя забыть? Тех минут страха. Тех минут оскорбления.
 Конечно, возврат в казармы неизбежен. Но и непонятен. Вернуться – значит потребовать, чтобы солдаты не шли разбойничать по городу, когда хотят, а спрашивали разрешения на каждую отлучку, – разве это ещё возможно? чтоб они сдали оружие и патроны из разгромленных цейхаузов? И это возможно?
 Нет, восстановить прежнего уже нельзя.
 Или прилаживаться к тому тону, который за эти дни взят там без нас? Даже брань ноты ещё резче, чтобы никто не усумнился в их революционности?
 Охватывает апатия. Последняя усталость – до неспособности сопротивляться, до тупого безразличия ко всему.
 Рослый мрачный полковник, лицо из одних простых крупных черт, как будто вдесятеро меньше черт, чем бывает вообще у людей, такие лица хорошо смотрятся перед полковым строем, – говорил вопреки очевидности:
 – Нет, господа, это всё зависело от нас. Это – мы сами упустили.
 Впрочем, он не гвардеец был и, видимо, даже не петроградского гарнизона.
 Да и Райцеву-Ярцеву не надо было возвращаться в казармы: он в Петрограде в отпуску, его-то полк на фронте. Ему только предстоял позорный возврат без сабли, до первого полкового склада. А пришёл он сюда за охранным документом, чтоб не подвергаться новым оскорблениям.
 А между тем громко звенел по зданию электрический звонок: звали в большой зал. И тут в их группе к измайловцу подошёл взбудораженный другой и уверял, что час назад от думской Военной комиссии полковник Энгельгардт издал публичный приказ: офицеров, которые будут заставлять солдат возвращать оружие, –  расстреливать !
 Что? Что-о?? Не может быть!
 Чушь какая: Государственная Дума именно и звала ведь…
 Шли в зал рассаживаться.
 Непривычное для офицеров: публичное заседание. Но там уже сидели на сцене за столом – и все с красным на груди, правда не вызывающие банты, но скромные бутоньерки. Самочинно занявшие места. Называли председателя, секретаря, полковник Перетц, полковник Защук, полковник Друцкой-Соколинский. Испарения революции взнесли их туда.
 Они и начали говорить один за другим. И что несли! -
 – …Лучшие из вас шли во главе солдат на штурм режима…
 Кто это шёл?
 – …Рухнули барьеры и создаётся внутренняя связь между офицером и солдатом. Дух крепостничества навсегда исчезнет из военной среды!
 По залу шёл гул от разговоров, плохо слушали.
 – …Граждане офицеры!… Вот ещё как, по-новому.
 – …скорей вернуться на свои места в строй, просветлёнными, возрождёнными, – и восстановить духовную связь с солдатом на началах равенства и братства. И при поддержке того коллективного прапорщика, который вышел из рядов народа…
 Рядом с Ранцевым сидел молодой, с умным лицом моряк:
 – Собрание самоубийц. Разве тех умилостивишь? Никогда. Знаю я их.
 – Откуда?
 – Студентом тёрся с ними.
 А со сцены излагали замысел такой: либо всем сейчас идти отсюда шествием к Думе, и даже демонстративно через Невский («Господа! Зачем же всем? разве нельзя обойтись делегацией?»), – либо делегацией, но она должна понести резолюцию всего собрания. Это должно быть приветствие Государственной Думе в её благородном деле возглавления народного движения к свободе. И – присоединение: что офицеры, находящиеся сейчас в Петрограде, все тоже идут рука об руку с народом. (Эта подручка сейчас тяжелей всего представлялась). Что вот они, собравшись тут, единогласно (почему-то настаивали, чтобы только единогласно, как будто отщепление одного голоса могло всё испортить) постановляют: признать власть Временного Комитета Государственной Думы – впредь до созыва Учредительного Собрания.
 Загудели возмущённые голоса: что-то слишком уж чудовищное! Не слишком ли большую цену спрашивают с них за возврат в казармы и за право свободно ходить по петроградским улицам? В России царствует Государь император, которому они все присягали, – и как же они могут теперь признать власть какого-то временного комитета из общественных деятелей? А Его Императорское Величество?
 Но ещё можно бы этих признать до прибытия Государя в столичный град (скорей бы они шли, эти эшелоны, где они там застряли?), ну до образования постоянного правительства, – но почему нужно признать до созыва Учредительного Собрания? Разве Россия – не существует, чтоб её заново учреждать?
 Да немногие и понимали, что это за выражение: «Учредительное Собрание».
 А виделись и молодые сияющие лица – и среди ораторов, и в зале.
 И сосед, корабельный инженер:
 – Разве наши офицеры подготовлены противостоять им? Чтоб их знать – надо в их драконовой крови искупаться прежде. Вот эти взрывы во флоте – «Мария», да несколько под Архангельском, да пожары на складах, и вот в январе взорвался ледорез «Челюскин», – это кто работает, вы думаете?
 Он сам был сейчас – флагманский инженер в Беломорском флоте.
 Ничтожная кучка говорила со сцены, вот ещё какой-то полковник Хоменко, – а ужасный поворотный ход событий придавал силу их словам. Вот уже взывали откровенно – не к сердцу, а к самосохранению: какие угодно имейте убеждения, но чтобы выйти из этого здания, но чтобы шаг ступить по улице, но чтобы сутки следующие проносить свои погоны, – присоединяйтесь, и   единогласно  ! И тогда получите регистрацию и удостоверение на повсеместный пропуск.
 Тот рослый полковник, с простыми чертами отважного лица, сидел от Райцева наискось вперёд, у прохода. И басил для соседей:
 – Какая низость! Какое раболепство перед новыми правителями! И что же случилось с нами, господа офицеры? Неужели это не мы водили полки всю войну? Как быстро нас растрясли! Да сколько нас тут? – оглядываясь по залу. – Да тысячи полторы. Если на каждого считать хоть по 40 солдат – мы представляем 60 тысяч войска.
 – Солдат – отвыкайте считать, – отозвались ему из ряда впереди.
 – Хорошо, нас полторы тысячи.
 – Теперь безоружных.
 – Хорошо, почти безоружных. Но зато каких опытных. Да вот сейчас принять это идиотское предложение – и идти безоружным шествием якобы приветствовать Думу. А как дойдём до самой или даже внутрь – хватать там солдат за винтовки, отнимать, из рук выворачивать – и стрелять. И разогнать к чертям их пьяное сборище, а второго у них нет. И вообще ничего больше нет. Да это верный успех! Если б вот сейчас встать, объявить своё, сговориться – и пойти! Но ведь мы уже разложены, ведь тотчас побегут докладывать. Мы уже – как не одной армии офицеры, что с нами сделали, а?
 Крупно решительный, он встал, за ним те два измайловца, и пошли по проходу вон.
 И Гарденин посмотрел на Райцева:
 – Пошли? Не идёте?
 Резко встал – и тоже прочь, за теми.
 Нет, Райцев-Ярцев остался. Хотя бы – оценить это всё с точки зрения юмора.
 А на сцене появился сам Энгельгардт, очень благоприличный. Читал с приготовленной бумажки проект воззвания:
 – …«К величайшему нашему прискорбию как среди солдат, так и среди офицеров были предатели народного дела, и от их предательской руки пало много жертв среди честных борцов за свободу…»
 Э-э-э. Это уже было недалеко и до   расстреливать  ?…
 
 
 
 
 254
 
 
 В городе Луге, в 120 верстах от Петрограда по железной дороге на Псков, гарнизон стоял такой. Только что сюда прибывшая и предназначенная к отправке во Францию артиллерийская бригада – ещё без единой пушки, без единой винтовки, с неподготовленным составом и слабым командиром, генералом Беляевым, братом военного министра. Запасный артиллерийский дивизион – из новобранцев, неопытный, беспокойный, и тоже невооружённый. Автомобильная рота, как всякая автомобильная набранная во многом из рабочих, и неблагонадёжная. И сборный пункт гвардейских кавалерийских частей из нескольких команд. Во главе пункта стоял генерал граф Менгдем, он же старший офицер гарнизона, весьма благодушный, хотя вспыльчивый, его солдаты любили и называли «наш старик».
 Старшим же адъютантом этого пункта и начальником одной из команд, Конногренадерского полка был ротмистр Воронович, после лечения от раны поступивший сюда несколько месяцев назад. Ротмистр этот был из молодых да ранний: из Пажеского корпуса, не окончив его, он успел удрать на японскую войну вольноопределяющимся и там получить георгиевский крест, правда в лёгком деле. Пажеский корпус не хотел принимать его вновь для окончания курса – и так Воронович застрял бы надолго армейским прапорщиком, но Государь распорядился принять его. Беглец отсидел месяц в карцере, а потом, вместе с пажом Макшеевым, успел кончить корпус из лучших, так что на последнем году они оба были произведены в камер-пажи императрицы и не раз дежурили в её покоях. Далее с георгиевским крестом Воронович оказался единственным таким среди юнкеров, так что все они обязаны были отдавать ему честь, – а затем и в гвардии, в Конногренадерском полку, его Георгий выглядел редкостью, ибо гвардия не была на японской войне. А ещё, по быстроте, он успел приобрести и передовые взгляды. А ещё он вынес тяжёлое впечатление от 1905 года, когда, на возврате с Дальнего Востока, тонул в стихийном море солдатских толп и вывел для себя, что нельзя оставлять солдат самим себе без правильного руководства. Оттого усвоил он самый доверительный стиль в отношениях с солдатами, а особо с теми, которые имеют революционные связи. Так и здесь в Луге, на пункте, у него был такой доверенный, рядовой Всяких, недавний студент-электротехник, связанный с эсерами.
 С 27-го февраля, при смутных известиях о петроградских событиях, проникших слухами и в солдатскую массу, решено было воспретить отпуска и командировки нижних чинов в Петроград и усилить наблюдение за неблагонадёжными. Многие офицеры поняли это так, что надо подтягивать дисциплину и придираться к солдатам. Ротмистр Клейнмихель распорядился всыпать розог одному из гусар за неотдание чести. (Генерал порицал его за то).
 Напротив, ротмистр Воронович вызвал Всяких и тайно поручил ему ехать в Петроград и узнать как следует, что там творится. Затем велел вахмистру созвать свою команду, триста старослужащих, и обратился так:
 – Ребята! В Петрограде происходят беспорядки. Чем они кончатся – неизвестно, но нужно быть готовыми ко всему. Я прошу вас не волноваться зря, не верить никаким слухам, продолжать занятия. Я обещаю, что буду сообщать вам всю правду, что произойдёт в Питере. А вы обещайте мне вести себя благопристойно, как и до сих пор.
 Кавалеристы обещали.
 А граф Менгден поверх всех один оставался совершенно спокоен: и что в Петрограде всё кончится благополучно и что вверенные ему кавалерийские команды останутся преданы Государю императору при всех обстоятельствах. А с их помощью он в любой момент подавит в Луге любые беспорядки. Начальники команд предлагали ему меры, как отъединить кавалеристов от ненадёжных частей: окружить расположение пункта заставами, запретить нижним чинам: отлучку и не допускать посторонних. Но генерал Менгден отменил всякие заставы:
 – Я уверен, господа, что у нас, в Луге, опасаться нечего. Запасный дивизион и автомобилисты не посмеют выступить, если будут знать, что кавалеристы остались верны своему долгу и присяге.
 И 28-го, вполне спокойный в Луге день, но когда пришёл слух о движении генерала Иванова, граф Менгден оставался тем более спокоен: вот Иванов и обнаружит тех мерзавцев, которые довели Петроград до восстания. Вот и будут приняты реформы, которые давно необходимо произвести. (Он возмущался некоторыми безобразиями на верхах).
 А Воронович так и не узнал ничего достоверно: весь день он прождал Всяких, а тот не вернулся.
 Только утром 1-го Всяких уже сидел ждал в канцелярии с выразительным лицом. Ротмистр выпроводил вахмистра и писарей и остался с ним вдвоём. Всяких вытащил из-за обшлага шинели обтрёпанную газетку Совета рабочих депутатов и бюллетень петроградских журналистов с воззванием Родзянки о принятии власти думским Комитетом.
 И понял Воронович, что революция – уже совершившийся факт. И почти не дослушивая рассказов Всяких – поспешил в управление пункта, к Менгдену. По обязанности старшего адъютанта, он каждое утро подавал ему папку бумаг на подпись. Теперь поверх этих бумаг он вложил петроградские листки, внёс генералу – а сам ждал в адъютантской.
 Через несколько минут распахнулась дверь генеральского кабинета, и старый Менгден, бледный от негодования, протянул измятые листки:
 – Возьмите от меня эту гадость. И потрудитесь просить начальника гарнизона немедленно собрать у себя всех командиров отдельных частей.
 Через полчаса в управлении все собрались, встревоженные. Командир автомобильной роты доложил, что у него и весь вчерашний день волнения. На вечерней перекличке солдаты отказались петь гимн, а сегодня в полдень намерены устроить митинг.
 Исправник принёс целую пачку тех самых листков, за которыми так тайно посылался Всяких, – они уже сами притекли в Лугу.
 На этот раз генерал вынужден был их прочитать. И все читали, молча шелестя. Воронович следил за графом. На его открытом породистом благородном лице видна была вся борьба сомнений.
 – Господа… Я вижу, события в Петрограде приняли такой характер, что прибывающим с фронта войскам придётся выдержать с изменниками настоящий бой. Я не сомневаюсь, что фронт останется верным Его Величеству. И это всё решит. А наша задача здесь – только чтобы лужский гарнизон не оказался на стороне мятежного Петрограда. А главное ядро гарнизона – вверенные мне кавалерийские части, конечно присоединятся к верному фронту. – Он решил подавлять? Нет, свойственное ему миролюбие и великодушие, да долгая традиция брали верх: – А если какая-нибудь автомобильная рота желает присоединиться к мятежникам – мы ей мешать не будем! Если запасный артиллерийский дивизион захочет последовать её примеру – скатертью дорога! Они – не подкрепленье для бунтовщиков, потому что у них нет оружия. И ещё, я не сомневаюсь, к нам подойдут казаки с фронта. Итак, я принимаю решение: всячески воспрепятствовать кровопролитию между частями гарнизона. Но, разумеется, приму меры оградить вверенные мне части от касания с бунтовщиками.
 Исправник пришёл в ужас: значит, город оставался в добычу мятежным частям? Да ведь в Луге ни фабрик, ни заводов, за спокойствие населения он ручается, но надо же обуздать мятежные части!
 – Так что ж, ваше превосходительство, вот митинг автомобилистов – не мешать?
 – Не мешать! – величественно держал голову старый граф.
 И взяв Вороновича, поехал делать смотр отправляемой на фронт команде. С обычным спокойствием он ласково здоровался с ней, та дружно отвечала на приветствия. Смотр прошёл великолепно, генерал остался очень доволен выправкой людей, состоянием лошадей, несколько раз благодарил ротмистра, вахмистра и солдат.
 Кончился смотр – в управление кавалерийского пункта позвонили из полиции, что автомобилисты ранее своего назначенного митинга соединились с запасным дивизионом, выкинули красный флаг и идут в город «подымать кавалерию».
 Генерал Менгден первый раз за все эти дни растерялся.
 – Так что же нам делать? – спросил он у Вороновича, вскидываясь старыми глазами с краснотою. – Неужели стрелять по этим мерзавцам? Как не хочется проливать кровь.
 Воронович был рад оказаться на месте у совета и спешил высказать его, чтоб доклонить генерала, куда он уже клонился:
 – Ваше сиятельство! Что революция в Петрограде произошла – это уже несомненный факт. Во что она выльется на фронте – это пока неясно. Зачем вам спешить занимать резкую позицию? Ваше миролюбие вас не обманывает. Что могут сделать наши команды? Ещё неизвестно, согласятся ли все солдаты выступить против остального гарнизона. Но если и да – это будет бесцельное кровопролитие, за которое потом жестоко поплатятся наши же офицеры. Нет, вы правы: надо во что бы то ни стало избежать крови! Ну, пусть эти автомобилисты и артиллеристы придут к нам. Что они могут сделать? У них кроме шашек никакого оружия нет, придут, поговорят и уйдут к себе. Важно, чтоб наши солдаты знали, что их офицеры будут вместе с ними, – и тогда у нас внутри всё обойдётся благополучно. Не выступайте! – пожалейте собственных офицеров! Я свою команду – берусь удержать от всякого выступления. Прикажите начальникам других команд…
 Генерал сидел в изумлении и потерянности. Он дряхлел на глазах, на год в минуту:
 – Но не могу же я, верой и правдой прослужив трём Государям, теперь изменить своему долгу и присяге?! Конечно, я против кровопролития. Но… Что же вы посоветуете мне делать? Я готов принести в жертву самого себя, пусть убьют меня, если только это поможет с честью выйти…
 Воронович умолял его только не выступать перед возбуждённой толпой. Уговорил отправиться на квартиру и спокойно ждать.
 А сам поспешил в свою команду.
 Тем временем снаружи уже слышался глухой шум приближения толпы. Из окна Воронович увидел, как к крыльцу команды подскакал верховой артиллерист с красной повязкой на рукаве. Прокричал:
 – Выходи все из казармы!
 И поскакал к следующей команде.
 Воронович прошёл в команду и нашёл солдат в полном смущении. Они не знали, что делать. Некоторые уже шли к выходным дверям, но заметили ротмистра, остановились.
 Теперь-то он и должен был оказать своё водительство. Вот пришёл момент управлять массой! Он вышел на середину казармы и громко крикнул:
 – Кто хочет – иди на улицу, остальные – собирайся ко мне!
 Казарма загудела – и все окружили ротмистра.
 Тогда он громко сообщил им, что в Петрограде произошла революция, и почитал из воззвания и листков.
 Кричали нестройно «ура», спрашивали, что им делать.
 Воронович предложил отправить по человеку от взвода, узнать, чего артиллеристы хотят.
 А сам срочно вызвал к себе в канцелярию Всяких и совещался с ним. Тот сообщил, что в автомобильной роте выбран «Военный комитет», чтоб руководить восстанием гарнизона. Воронович немедленно послал Всяких установить с комитетом связь и начать переговоры.
 Между тем артиллеристы с красным флагом дошли до управления кавалерийского пункта и звали кавалеристов «присоединиться к народу» и идти на манифестацию. Но кавалеристы мялись, а посланные от взводов вернулись недовольные:
 – Болтают, а чего – не поймёшь.
 Это даже превзошло ожидания Вороновича: кавалеристы не поддались! (Так они бы и бились?)
 Но прошёл час (Всяких не возвращался, только за смертью посылать), и узнали, что артиллеристы обезоруживают соседнюю конную команду, вошли в их казарму.
 Это уже через меру. Это не годилось. Надо было держаться. Воронович построил своих и выразил, что старым солдатам стыдно дать себя разоружить новобранцам.
 Ответили, что сраму такого не допустят.
 Усилили караул к оружейному складу, дежурный взвод построили в казарме у выхода, а строгий стройный высокий Воронович с дежурным унтером вышел на крыльцо.
 Вот подходили и артиллеристы, человек сто и всё новобранцы, лет по 18-19, а ещё несколько местных гимназистов и двое-трое подозрительных штатских. В руках толпы виделось штук 40 винтовок, которые они без труда взяли в соседней команде.
 Из толпы выступил вольноопределяющийся, взял под козырёк и предложил ротмистру немедленно сдать всё оружие, которое имеется в команде.
 Ротмистр спросил, по чьему распоряжению? Вольноопределяющийся ответил, что у них есть сведения о неподчинении кавалеристов Государственной Думе, и поэтому решено их обезоружить.
 Это и было решено в том «военном комитете», от которого ждал сведений и прояснений ротмистр, да Всяких всё не возвращался. Сложное положение, как ноги разъезжаются.
 Между тем из толпы, опьянённой успехом в соседней команде, раздались крики:
 – Да что с ним, золотопогонником, разговаривать! Дай ему в ухо и вали в казарму!
 Тут на крыльцо высыпал дежурный взвод с винтовками.
 Толпа поостыла.
 Сверхсрочный унтер спросил вольноопределяющегося, зачем пожаловали.
 Тот повторил.
 – Ах ты, щенок лопоухий! – закричал на него унтер. – Да ты с кем разговариваешь? Да ты ещё с голой задницей бегал, когда меня дяденькой величали! – и ты от меня винтовку требуешь? Да я тебе такую винтовку пропишу, ты до самого полигона катиться будешь! Ребята, – оборотился он к своим на крыльце, – а ну, покажите соплякам дорогу на полигон.
 И человек двадцать кавалеристов, оставив винтовки у своих, со смехом и шутками врезались в толпу и быстро отобрали у сопляков всё оружие соседней команды.
 Штатские убежали, а новобранцы и гимназисты растерянно смотрели на своего предводителя.
 Но, конечно, это было не решение вопроса. Ротмистр подошёл к вольноопределяющемуся и стал его уговаривать.
 – Поймите. Если бы мы захотели действовать против вас, то несколько сот хорошо вооружённых старослужащих легко справились бы со всем вашим беспушечным дивизионом. – Что была совершенная правда. – Но мы не хотим ненужного и бессмысленного кровопролития. Вот хорошо, что кончилось мирно. Отправляйтесь к себе в дивизион и объясните там это…
 То есть «военному комитету». Хотел бы Воронович понять их замысел и цели.
 Петроградская революция всё равно уже победила, бессмысленно и не надо с ней спорить, а повторить её в Луге наиболее безболезненно.
 А солдаты смаковали, как они сейчас будут срамить соседнюю команду, отдавшую оружие.
 
 
 
 
 255
 
 
 Хотя в соседней комнате уже собиралось топтание Совета рабочих депутатов – Исполнительный Комитет не намеревался к ним туда выходить, занятый настоящей работой. Неизбежно только было послать одного на председательствование. Самый подвижный и неуёмный Соколов рвался туда, сидеть здесь за столом ему казалось скучно. (И Гиммер тоже подбивал его уйти: он выведал утром, что тот неверный союзник, и в вопросе о власти – допускает участие в коалиционном правительстве, и в вопросе о войне – имеет такое уродливое представление, что Германия может насадить у нас опять царский строй, а поэтому именно теперь надо против неё воевать). Итак, Соколов ушёл руководить толпой, а остальные рассаживались вкруг своего стола за занавеской, установив сколько можно прочный заслон на дверях, чтоб хоть сего дня-то не мешали. (Но и тех, кто задерживает, уже набралось тут полкомнаты).
 Не сразу, но спохватились: не нужно ли протокол писать? Большинство кричало – не нужно, опасаясь попасть в секретари. Но Капелинский склонялся, и его упросили.
 А Чхеидзе начал председательствовать тут. Но все видели, что уже и на это он не годится, состаревался рано. Ему было только за пятьдесят, в Думе он держался на крайнем левом фланге молодцом, петушком, а в эти: дни охрип и иссилился, выступая перед солдатами, валящими в Думу. Но больше всего он изнемог от наплыва счастья: вся Дума оказалась неправа, а одна кучка социал-демократической фракции права! – вот совершилась предсказанная им народная революция, и больше ничего он не хотел, не мечтал и не мог направить. От этого исполнения желаний, от этого полного прохвата счастьем он вконец обмяк. Не успевал замечать, кому дать слово, и не имел расположения да и могущества отнять у кого-нибудь, то блаженно кивал противоположным мнениям, то как будто засыпал. (А ещё ему подносили подписывать то пропуска, то какие-то другие клочки).
 Соседи его пытались руководить собранием за него, потом всё смешалось, не слушали и заику Скобелева, а Керенский конечно не присутствовал, он даже и для вида не вбегал, уже открыто презирая этот ИК, – и заседание пошло просто на перекриках и спорах, кто слово захватит.
 Вообще неотложных вопросов и сегодня было на целый день заседаний, но наконец не избежать было вопроса о власти: кто же и как устроит революционную власть? И большевики своей дружной группой настаивали именно об этом говорить и даже именно: Исполнительному Комитету немедленно брать всероссийскую власть. А неугомонный Гиммер своим пронзительным голосом ещё прежде объявил, что, как ему стало известно, цензовые круги на полных парах подготовляют создание правительства, – он и не скрывал своего одобрения, – а Исполнительный Комитет, значит, вынужден разработать свою позицию и занять её.
 Вынужден так вынужден. Стали занимать и высказываться.
 Гиммер же поспешил и захватить общее внимание. Он так и открыл, что только этим вопросом постоянно и был занят и вот к каким выводам пришёл. Конечно, цель империалистической буржуазии, этих Гучковых и Милюковых, понятна: ликвидировать произвол только над самими собой и закрепить диктатуру капитала и ренты. Правда, для этого им придётся создать полусвободный, так называемый либеральный, политический режим и полновластный парламент. Но на этом подражании «великим демократиям Запада», а на самом Деле диктатуре капитала, они хотели бы революцию остановить, кроме того ещё обуздав её для целей национального империализма и «верности доблестным союзникам». Всякому мыслящему марксисту эта тактика насквозь и с железной необходимостью понятна.
 Выступление Гиммера затягивалось вроде лекции, но так назойливо режуще он говорил, и такая несомненно марксистская тут сквозила теория, что его слушали.
 Однако есть другие мыслящие марксисты, скажем группы Потресова, не говоря уже о народниках-обывателях, которые отсюда утверждаются в мысли, что наша революция и обречена быть буржуазной. Так вот: это – логически не обязательно и фактически неправильно! В условиях идущей войны и в страхе перед мнимой «национальной катастрофой» это означает не что иное, как планомерную и сознательную капитуляцию перед плутократией, означает политический, социалистический и социальный минимализм – тогда как эпоху империалистической войны должна увенчать непременно мировая социалистическая революция!
 Правые тут меньшевики, окисты, – поняли ли, куда ведёт Гиммер? Вряд ли. Уж только не Гвоздев, сидел с потерянным выражением, как будто и не слышал. Но обманулись и левые. Единственный тут, но пламенный эсер Александрович, единственный, но неуклонный межрайонец Кротовский и Шляпников с верными большевиками всё больше сияли, что представитель болота Гиммер говорит им на руку, прекрасное выступление! Если их левое крыло объединится с болотом, то вот сейчас можно будет и провести постановление о взятии Советом депутатов всей революционной власти!
 Однако болото вязко поворачивало дальше так, что демократические массы в настоящее время не имеют реальных сил для немедленного социалистического преобразования страны.
 У Кротовского лицо было жирноухое, жирнощёкое, жирногубое, и он выражал им хохот: а кто же распоряжается всюду – на улицах? на вокзалах? в казармах? – разве думский комитет? Всюду командуют уполномоченные Совета или его добровольные сотрудники. Кто же ещё другой имеет сегодня авторитет в массах? К воззваниям Совета прислушиваются как к приказам.
 (Так-то, может быть, и так – а вместе с тем и страшен же этот шаг: взять власть, самим, никогда не подготовленным, – как? что? И в какой момент? Когда старая власть вовсе не уничтожена и может опять нагрянуть сюда. Конечно спокойней, если возьмёт Милюков, пусть они и голову ломают).
 Нет и нет! – настаивал Гиммер: в данный момент демократия не в состоянии достичь своих целей одними своими силами. Без цензовых элементов мы не справимся с техникой управления. А значит – надо использовать империалистическую буржуазию фактором в наших руках! Надо, по сути: при буржуазном правлении установить диктатуру демократических классов!
 Это была захватывающая идея, которою Гиммер гордился, не все вожди мирового пролетариата могли такое придумать. И свои сверлящие пальцы он устанавливал попеременно в сторону собеседников. Вот в чём особенность обстановки и вот в чём должен быть ядовитый дар данайцев: предложить буржуазии власть в таких условиях, которые бы   обеспечили нам полную свободу борьбы против неё самой!!!  Ещё очень может быть, что они раскусят и не захотят взять власть в таких условиях. А пролетариат должен заставить их взять власть!
 Ну что-то слишком мудро, просто смех! Кричал буйный Александрович, и подавал басок Шляпников: нам просто смешны ваши опасения, что буржуазия откажется от власти! да никакой класс ещё никогда добровольно от власти не отказывался! А что ж все эти годы толкало нашу буржуазию в оппозицию к царю, если не жажда власти?
 Но хоть они так и наскакивали резво, но не было в них настоящей настойчивости. Какая-то неуверенность в них была. Шляпников, видно, очень непристроенно себя здесь чувствовал: выступал не бойко, часто отвлекался к своим приходящим, а то исчезал с заседания. Большевики, они ведь главное видели не в Совете, а что захватывали тем временем Выборгскую сторону, и кажется Нарвскую. А тут, на заседании, они только и знали голосовать дружно как один, типичное поведение для недостаточно мыслящих. По их примитивному представлению, восстание в Петрограде уже и было начало мировой социалистической революции, поэтому и речи не может быть ни о каком цензовом правительстве – но брать самим полноту власти и реализовать программу-максимум! (Да они и вели так, без всяких заседаний. Вон, уже успели напечатать в «Известиях» свой манифест, опередили всех: отдельное социалистическое правительство! Напечатали свой манифест как выражение общесоветской программы, что за нахальство!)
 Но тонко и сложно вёл Гиммер: суметь сохранить свои руки свободными, а власть направлять из-за её спины.
 Капелинский зачарованно заслушивался говорящих, то и дело забывал писать протокол – да и кому зачем он нужен, что он такое против живого дела?
 Шехтеру тоже была не по уму вся гиммеровская теоретическая высота и тактическая изощрённость, но главное он ухватывал и поддержал: вообще допустимо или недопустимо социалистам участвовать в буржуазном правительстве? – как следствие допустимо ли сейчас войти в коалицию с цензовыми кругами? Шехтер считал, что ни в коем случае не допустимо. Это было бы изменой революционной социал-демократии. Если социалисты войдут в коалицию, то у рабочих создадутся иллюзии, что грядёт социализм, – а потом наступит убийственное разочарование.
 Так всё больше сходилось против оборонцев. Голоса тех звучали совсем робко: что война всенародная и нельзя уклоняться от ответственности за неё.
 Так тем более они: сплачивали против себя всех циммервальдистов здесь, а их было большинство: участие в коалиции есть измена Циммервальду!
 Гиммер проницательно предвидел парадокс, что большевикам, межрайонцам, эсерам придётся голосовать за его программу, никуда не денутся. Даже не оценив её красот и глубин, а всё равно проголосуют.
 Правда, тонко и умно один за другим защищали коалицию бундовцы Эрлих и Рафес. Они исходили из осторожности. Они и подводили известную теорию, что революция у нас – буржуазная и должно пройти свободное буржуазное развитие, это целая эпоха.
 А других сильных защитников коалиции – Пешехонова и меньшевика Богданова, на заседании не было.
 Тут неожиданно для всех раскричался до сих пор всем довольный и счастливый Чхеидзе. Потому ли, что дольше всех ему уже досталось заседать с этой цензовой буржуазией в Думе – но он стал сердито и даже неразборчиво кричать, что он решительно не допустит никакой коалиции! поломает её, а не только, что будет голосовать против!
 Столько прожив на краю парламентской оппозиции, он привык бояться малейшей причастности к власти – и для себя, и для друзей. Он считал: лучше будем снаружи подталкивать цензовую власть.
 И опустил утомлённую голову на грудь.
 И Скобелев, конечно, с ним заодно.
 Некоторые колебались, меняли мнения.
 Сообщник Гиммера Базаров, никого не слушая, сидел тут же за столом и писал. (Не знал Гиммер измены: статью в завтрашние «Известия» в пользу коалиции!)
 Интересно, что никто из двадцати присутствующих не потребовал помешать созданию буржуазного правительства, хотя знали, что каждый час оно движется к формированию. В этом-то и была неуклонность хода событий, предвиденная Гиммером.
 Тут выступил Нахамкис. Он по-разному умел выступать, он умел и громить, он и очень, он очень умел быть осторожным. (Дошёл же и до него слух, что генерал Иванов ведёт на Петроград 26 эшелонов войск подавления, что с Карельского перешейка идёт 5 полков. А какие силы защищали Таврический – все видели: никакие. В таком положении брать власть – значило просто совать голову в петлю). Нахамкис теперь аргументировал, что революционная демократия в настоящее время никак не сможет нести обузы власти. Да и нет сейчас в её среде крупных имён, которые могли бы создать авторитетное правительство. Да и совершенно они незнакомы с техникой государственного управления. Пусть цензовые думцы возьмут власть и довершат крушение царизма. Надо быть вполне довольным, если революция восторжествует пока в форме умеренно-буржуазной, – а затем мы будем её подталкивать и раскачивать. Так что пока надо приветствовать решение думского комитета взять на себя ответственную роль. Он лучше всего и справится с царистской контрреволюцией.
 Итак, проступало три возможных решения. Крайних левых – цельно-социалистическое правительство. Оборонцев и бундовцев – разделить с буржуазией власть, войти в коалицию. И центра, называйте его болотом, но тут вся гениальность: не брать власти себе, но и не делить её с буржуазией, а остаться со свободными руками – и толкать!
 И уж кажется шло к голосованию – но не добрались. Да мудрено было бы добраться, удивительно ещё, что столько времени могли поговорить на одну тему. В комнату № 13 то и дело рвались, совали бумаги добровольным секретарям, часовые и секретари еле сдерживали напор ломящихся по «чрезвычайным и неотложным делам». Сообщали об эксцессах, о стрельбе, о погромах, те жаловались на атакующих, те на обороняющихся. Из Кронштадта принесли слух, что убили двух адмиралов, избивают каких-то офицеров, как будто тоже надо кого-то послать. Одни члены ИК выскакивали к вызывающим, другие возвращались, третьи ходили поднаправить пленум Совета в соседней комнате. И бумаги приходили довольно важные, например от профессора Юревича, назначенного новым общественным градоначальником, вместо Балка: он просил себе помощников от Совета. Какой нонсенс – никаких назначенных градоначальников уже никогда не будет впредь! Но сейчас, временно, что ж, он совершит полезную работу по разрушению старого полицейского гнезда. (И Гиммер отправил туда двух своих друзей).
 А тут за занавеской раздался значительный шум, даже больше самого заседания, – и решительно отклоняя занавеску, перед заседанием И-Ка выставился какой-то полковник в сопровождении юного гардемарина с боевым видом.
 Ещё недавно многие тут, нелегальные и полулегальные, шарахнулись бы в испуге от такого полковничьего у них появления. Ещё недавно и полковник мог только крикнуть им разойтись или напустить на них кавалерию. Но сейчас он вытянулся, как перед заседанием генералов, и отрапортовал.
 Что Исполнительный Комитет Совета рабочих депутатов обладает полнотою власти, только ему все повинуются, и он, полковник, прислан обратиться за содействием.
 – Что случилось? Почему вы врываетесь?
 Многие стояли, заседание было нарушено, и вместо всемогущества члены ИК ощутили скорей беспомощность.
 
 
 
 
 256
 
 
 Но позвольте, что за военная наглость! Чего хочет этот полковник от Исполнительного Комитета и как смеет он нарушать заседание?!
 Всё смешалось, говорили многие и не могли сразу понять.
 Полковник тоже объяснялся не по-военному, путано, с длинными добавочными: фразами, – или дипломатничал? Из его вежливых выражений не сразу поняли суть: председатель Государственной Думы Родзянко намерен выехать на свидание с царём, и заказывал себе для этого экстренный поезд на Виндавском вокзале, поезд уже был готов, но сейчас поступили сведения, что железнодорожники отказываются его отправить. Они говорят, что послушаются только Совета депутатов. Так вот, покорнейшая просьба от думского Комитета к Совету: разрешить отправку поезда.
 Да что такое, почему ИК должен… (Ага, значит – наша власть!) Да почему прерывают без спроса? Да какие такие железнодорожники, мы ничего об этом не слышали!
 Но как уже всё покатилось кубарем, так теперь и этот подчинённый гардемарин, вместо того чтобы держаться немым адъютантом, – выступил с заявлением, голосом гневно-дрожащим, с глазами гневными ко всему Исполнительному Комитету:
 – Позволю себе спросить от имени моряков и офицеров: какое ваше отношение к войне и к защите родины? Чтобы признать ваш авторитет, мы должны знать… Если в такую минуту Председателя Государственной…
 Маль – чишка! Ещё и этот! Он хочет знать! Тот самый вопрос, который нарочно все обходят третий день!
 – Нет, это слишком! Извольте удалиться, господа, мы обсудим без вас!
 – А какие железнодорожники?…
 Скобелев выразил, что – знает, но когда эти уйдут.
 Выпроводили: ответ будет.
 Объяснил Скобелев: есть один надёжный человек, счетовод службы сборов Северо-Западных железных дорог Рулевский. В движении революции он бросил своё счетоводство, а присоединился к штабу Бубликова в министерстве путей. И оттуда время от времени сообщает, что там делается, проверяет их. Он и позвонил, что готовится поездка Родзянки для сговора с царём, уже не с первого вокзала. Скобелев дал знать на Виндавский – остановить уже готовый поезд, но не успел объявить И-Ка.
 Да что тут успеешь?… (С бумагами и делами тем временем продолжали добиваться – разрешения, удостоверения, направления…)
 Теперь все стояли на ногах, как будто надо было бежать на пожар, так их перебудоражило.
 А в самом деле, зачем Родзянко едет? Скажите, Государственная Дума! Столыпинская! Хочет зацепиться за революцию! Какая у него может быть цель? Да разве мы можем доверять ему? Да и всему думскому Комитету? Ведь они ещё никак с революцией не связаны, возьмут да и столкуются с царём. За наш счёт! А тогда они и всю армию повернут против революции? Да это губительно! Тут не может быть сомнений! Никакого не давать разрешения! Прав Скобелев, что задержал! Сам царь не может справиться с Петроградом, так Дума ему поможет! (А вот так доверять им власть? Значит – нельзя давать им власть?) От этой поездки может зависеть вся судьба революции! Ни в коем случае не разрешать! Благодарить железнодорожников за правильное понимание долга перед революцией!
 Кажется, других мнений и не прозвучало. Нет, было такое: пусть Чхеидзе сопровождает Родзянку для контроля? Большинством решили: всё равно  отказать !
 Садились. Сели.
 Но этот эпизод всколыхнул, что напрасно они все пренебрегали вопросом о судьбе династии, – им казалось, это отдалённо и почти уже сметено. А – нет! Очевидно, Совет должен выразить ясным актом, что династия Романовых не может оставаться!
 Но тут и ещё вопрос: а – Керенский? Ведь он – там, в думском Комитете, ведь вот он сюда и не является. Так он – знает о подготовке этой предательской поездки? Почему не помешал? Почему – нам не сообщил? Вызвать сюда Керенского!
 Пригласить.
 Да надо же возвращаться к вопросу о власти!
 А тем временем накопилась вермишель мелких дел – одно, другое, третье…
 Даже заседание рассыпается на единицы: каждый куда-то идёт, снует. (Да надо же когда-то поесть и попить. Товарищи! Мы сейчас организуем что-нибудь здесь!)
 Товарищи! Мы же должны переходить к голосованию по вопросу власти. Товарищи! – (это Гиммер) – голосование тоже ещё не всё. Ещё мы должны обсудить и выработать  условия , на которых мы согласны допустить буржуазию ко временной власти, в коалиции или без коалиции! Ведь мы же  условно её допускаем!…
 А тут опять бегут сообщают: где-то офицеров бьют, терзают. И в Кронштадте… (Хотя это – историческая неизбежность). Надо что-то такое опубликовать, чтобы решительно и бесповоротно заставить офицерскую массу примкнуть к революции! (Нахамкис стал писать).
 А тут – вошёл Керенский.
 Не вошёл – ворвался, бледный, полубезумный, истрёпанный, галстук набок, а короткий ёжик просто не сбивается, иначе бы… На лице его было отчаяние, он знал что-то ужасное?…
 (Подходили войска Иванова? Мы погибли все?…)
 – Что вы делаете! Как вы можете! – восклицал Керенский, не добираясь до более внятных: фраз. Но и был же измучен как! – Вы отсюда, ничего не зная, мешаете Родзянке ехать. Да неужели вы не понимаете, что я – там, и если было бы нужно, я остановил бы сам? – Он шатался, ему пододвинули стул. Он рухнул, привалился грудью косо к столу и голова опустилась.
 Бросились ему помочь. Кто-то придерживал голову, кто-то рассвободил галстук и расстегнул воротник. Принесли воду и опрыскивали его.
 Придя в себя – он нашёл силы говорить. Трагическим шёпотом, но всем однако слышно:
 – Да неужели я нахожусь в том крыле, во враждебном окружении, для чего-нибудь другого, а не для защиты интересов демократии? Если появится опасность для нас – я первый её увижу! Я – первый её обезврежу! Вы – можете на меня положиться! Я – пронзительно помню свой долг перед революцией, как должен помнить каждый из нас!… Но при таких условиях недоверие, которое вы выражаете к думскому Комитету, есть недоверие лично ко мне! Это недоверие неуместно! Оно – опасно! Оно – преступно!… Очень может быть, что поедет совсем и не Родзянко. Дело не в Родзянке, а дело в поездке. Да он, может быть, получит отречение! Вы ничего не понимаете, а – мешаете!
 Его слушали так, как не слушали друг друга целый день.
 От-ре-чение?!… Ну, так если… Ну, другое дело…
 Керенский, уже голосом отвердевшим, потребовал: разрешить поездку Родзянки, для окончательного утверждения новой власти!
 И появились голоса в его поддержку – сперва сторонников коалиции, потом и других.
 И потекли новые прения, совсем не короткие, и дело шло уже как будто не о поезде, а о взаимоотношении двух крыльев дворца? Да, так оно становилось!
 А это же – и был вопрос о власти, который они покинули, никак не могли кончить.
 И произошло нелепое голосование, в котором Гиммер с двумя наличными большевиками (остальные разбежались) только и был против поездки к царю, остальной ИК – за. Правда, с поправкой, что Чхеидзе или кто другой должен Родзянку сопровождать.
 
 
 
 
 257
 
 
 В тоске проснулся Кутепов, в тоске провёл утро у сестёр. Никакого отпуска у него быть не могло, никакой частной жизни, если творилось такое.
 Но, полный сил и военных соображений, он и вмешаться в события не мог без подчинённой ему части, без своего несравненного Преображенского полка, сидящего по окопам далеко в Галиции.
 Сделать ничего не мог – но и в одиночестве не в силах был томиться. И хотя сестры ещё в обмороке были от опасности, пережитой им на Литейном, и хотя рассказывали наперебой, как расправляются с офицерами на улицах, – почувствовал! Кутепов унижение прятаться дома, невозможность так сидеть. Тогда надо бросать отпуск и на фронт уезжать.
 Да уже не мог он так покинуть и этот неудалый запасный батальон.
 Телефон снова действовал. Позвонил в офицерское собрание – Макшеев обрадовался и очень звал, но автомобиля прислать не может, их почти не осталось в батальоне, и офицеры ими не распоряжаются, такое странное положение.
 Кутепов сказал:
 – Хорошо, я приду пешком.
 – Но как же вы придёте?
 Да вряд ли это было так опасно, как рисуется напуганным людям. Вряд ли опаснее, чем идти в атаку под градом пуль или пешему встречать атаку кавалериста: здесь пули летают почти случайно, всё в воздух, а встречные пеши, и шашкой владеют наверняка хуже тебя.
 Ему предстояло пересечь Большой проспект, пройти по Кадетской линии, потом по Университетской набережной, по Дворцовому мосту, мимо Зимнего – и всё. Держа пистолет без кобуры, с доведенным патроном в кармане шинели, а шашку – отчётливо наверху, на левом боку, Кутепов шёл в большом напряжении, готовый к бою каждую секунду и с каждым встречным. Не смотрел особо вызывающе каждому в лицо, но и не уводил глаз в землю, а как бы прослеживал на уровне глаз вперёд от себя прямолинейную узкую себе трассу, видя дальше вперёд, чем лицо встречного.
 Но при этом не мог он не замечать омерзительных красных лоскутов на всех, какое-то необычное балаганное гуляние, овладевшее всеми, как безумие. И на большинстве лиц клеились или плавали глупые улыбки. Радовалась толпа, сама не зная чему – крушению порядка, началу анархии, где не сдобровать никому.
 Какие-то ещё прокламации были расклеены по стенам, но Кутепов боковым зрением не охватывал даже их заголовка крупного, а уж тем более не подходил почитать.
 Много было отдельных бродячих солдат, вне каких-нибудь команд, – и некоторые, проникнувшись грозно-утомлённым видом полковника, уверенностью его хода, отдавали ему честь, довольно чётко. Тогда и тотчас полковник им отвечал. А много было совсем распущенных, кучками, с оружием, и никаких приветствий не отдававших, – таких Кутепов миновал как бы не замечая, а на самом деле сильно напрягшись. В любой такой кучке могли быть его знакомцы по Литейному, сторожившие дом, искавшие его крови. Шансов подвергнуться нападению у него было больше, чем у всякого другого офицера, проходящего по улице, – очень немного их было, почти не было, всё больше вертлявые прапорщики, уже примкнувшие к революции, с теми же красными бантиками и столпленные со студентами.
 Особенно густо и студентов и солдат стянулось как раз перед Университетом, толпа занимала половину набережной, в каких-то кучках произносились какие-то речи, а ещё из обрывков долетающего понял Кутепов, что здесь их кормят всех, потому и стянулись.
 Но как будто лучами посланного вперёд напряжения, беззвучным волевым приказом «расступись!», полковник открывал себе дорогу. Он проходил как снаряд через облако дыма – и ни одна близкая рука даже сзади в спину не посягнула на него. Смотрели на высокого короткобородого железного полковника – и отодвигались, пропускали, не крикнули оскорбления, не придрались, что он без красного.
 Конечно, это зависело от случайностей встреч, можно было попасть на столкновение и просто на смерть. Но вот – он прошёл.
 Прежде него по Дворцовому мосту и мимо Биржи прогрохотала пара броневиков. И успел подумать: броневики, уже два года позиционной войны как снятые с дела, негодные без дорог и по изрытой местности, – вот где теперь пригодились, по городским улицам, возить солдат революции и насмерть пугать безоружных жителей.
 На Дворцовом мосту движение было людное и свободное, никто не преграждал. Тут впервые заметил, какая сегодня погода. Никакая, утренний туманец рассеялся, но в просторе над снежной Невою, уже за Троицким, ощущалась пелена. Солнце проглядывало, а не выступало полностью.
 Был бы мороз градусов 20 – никаких бы этих толп не было.
 Может, и революции бы не было.
 Ото всей и всеобщей распущенности как будто чем-то грязным вымазали душу.
 На виду у строгого молчаливого полукруглого Главного Штаба было особенно отвратительно ощущать, во что превратилась столица.
 В Преображенское собрание Кутепов пришёл как раз к завтраку. Все офицеры обрадовались ему. Новости их были такие. Сегодня утром на трёх грузовых автомобилях приехала без офицеров с унтером большая команда 3-й роты преображенцев, с Кирочной, бунтарей, – и дежурному по 1-й роте предъявили распоряжение Военной комиссии Государственной Думы на осмотр помещений и отобрание пулемётов. Таких пулемётов в наличии было всего два учебных, их и забрали. Но кроме ротных помещений вооружённые бунтари оскорбительно прошли также по офицерскому собранию, делая вид или на самом деле ища пулемёты, или что другое, или только для угрозы.
 – И вы их не выгнали?!
 Не посмели. Можно допустить неосторожный шаг и всё погубить.
 А ведь были тут настоящие боевые офицеры, вот и Борис Скрипицын с георгиевским оружием, которого хорошо помнил Кутепов по сентябрьскому бою у Бубнова.
 И они уверены были, что поступали правильно! Это вот чем подтверждалось: бунтари уехали без конфликта, а вослед привезли доверительное распоряжение Военной комиссии – выслать им в Таврический батальонную канцелярию на помощь. И выслать караулы на охрану близлежащих дворцов. Макшеев оформил приказ по батальону – и уже выступили: капитан Кульнев с полуротой – на охрану Зимнего, барон Розен с четвертью роты – во дворец великой княгини Марии Павловны, Гольтгоер с четвертью – во дворец Михаила Николаевича, Рауш-фон-Траубенберг с четвертью – во дворец принца Ольденбургского. В таком направлении караулов преображенцы видели благоразумие новых властей и, скрытое пока, начало успокоения. Да и солдат занять. Ещё послали наряды на телефонную станцию, в министерство иностранных дел, выслали дозоры по Миллионной, по Мойке, по набережным в одну сторону до Летнего сада, в другую до Мариинского дворца и Сенатской площади.
 – И что эти дозоры должны делать?
 – Военная комиссия вменила в обязанность разгонять сборища.
 – Это хорошо бы. Но никого они не разгонят. Не такие силы нужны и не такая решимость. Да этими сборищами весь Петроград кипит. И первое такое сборище – Таврический дворец, с него начинать.
 Офицеры смотрели на полковника почтительно – и с недоверием.
 Они для себя вот что усматривали хорошее: что вчерашнею поездкой офицеров в Таврический и этим распоряжением Военной комиссии Преображенские офицеры становились как бы на законную службу – и были освобождены от горькой необходимости тащиться в Дом Армии и Флота на офицерский митинг и там добывать себе охранительное разрешение.
 А что в Доме Армии-Флота? – Кутепов ничего не знал.
 Показали ему обращение.
 – Боже! Боже! – только мог произнести Кутепов. Он представил себе это массовое офицерское унижение.
 Кстати, наискосок от дома Мусина-Пушкина. В самом том месте Литейного, где позавчера он вёл безуспешное сдерживание, – и тогда никто из этих сотен офицеров не пришёл к нему на помощь, а то бы всё и кончилось иначе.
 Как же быстро и без боя сломили всё столичное офицерство!
 И что же было делать?
 А вот что. Капитаны Скрипицын и Холодовский имели идею и приступили к полковнику. В Военную комиссию теперь назначены офицеры генерального штаба – и среди них полковник князь Туманов, который когда-то командовал для ценза 16-й ротой Преображенского полка, – и, кажется, с Александром Павловичем у него сохранялись, хорошие отношения?
 – Ну, как будто.
 Так вот и идея: полковнику поехать сейчас прямо к нему и объясниться, что дальше так идти не может. Что надо немедленно и энергично спасать положение.
 – Вздор, – сказал Кутепов. – Во-первых, мы не в таких исключительных отношениях, чтоб он меня особенно слушал. Во-вторых, он и сам, они сами там отлично всё видят. В-третьих, каждый офицер императорской армии должен иметь ответственность сообразить это всё самостоятельно.
 Но походил, походил – опять получалось унизительное самозаключение, самоустранение, даже и тут, в собрании.
 А тем временем всё вокруг только гибнет.
 – А что, в самом деле? – сказал Кутепов Холодовскому. – Давайте попытаем счастья. Чем чёрт не шутит.
 Автомобиль для их поездки был. С маленьким красным флажком. А иначе к дворцу не подъедешь.
 
 
 
 
 258
 
 
 Что значит – не сделать дела сразу. Не поехал решительно ещё до рассвета нагонять в Бологое – а потом уже поездка никак не налаживалась.
 Милюков – сразу насторожился и сказал, что надо хорошо подумать. И помешал собрать Комитет для решения: подумать, дескать, надо каждому и ещё поконсультироваться. Есть и плюсы, есть и минусы, очень демонстративный шаг.
 Да, конечно, шаг был исключительно важный. Но и – по характеру Председателя. И в такой момент только таким шагом и можно что-то спасти.
 Но и ответа от Государя надо было дождаться. Всё же прилично было получить согласие, а не рваться самому.
 Шли телефонные переговоры с Бубликовым в министерстве путей. Не сразу добились от них, что они, оказывается, совершили дерзкий мятежный шаг: приказали задержать поезда Государя, не доезжая Старой Руссы! Да сам Председатель никогда б не решился на такое.
 Не надо! Неблагородно. Встретимся и так. Родзянко велел отменить всякую задержку царского посада. Но ещё и не был уверен, что эти плуты выполнят.
 А экстренный поезд Председателя на Николаевском вокзале давно уже был готов. Потом – задержан чуть ли не комендантом вокзала! Потом на вокзал поехали от Бубликова, и поезд опять стал готов. И даже открыта была ему дорога, задержаны пассажирские поезда, и Михаил Владимирович уже ехал домой переодеваться да на вокзал, когда задумался: что ж теперь гнать через Бологое вослед ушедшему царскому поезду? – короче встретить его по Виндавской линии на Дне. И велел отменить себе поезд на Николаевском вокзале, готовить на Виндавском.
 А между тем он сам жил и двигался под смертельной угрозой: ведь его самого солдаты угрожали убить! И тут, во дворце, в толчее или прямо касаясь, и все с винтовками, – ничего и не стоило убить! Но презирал бы себя старый кавалергард, если бы испугался этих подлых угроз.
 Впрочем, спешно издал Энгельгардт успокоительный приказ о неразоружении солдат. Хотя к какому бардаку это могло повести – даже и не представить.
 А тем временем солдаты – не угрожающие, но приветствующие, – всё текли и текли в Таврический – строями, частями, потоками, кто только до крыльца, а кто и впираясь в Екатерининский. А придя – все непременно хотели слышать к себе приветственную речь.
 Однако желающих идти к толпе и кричать до хрипа – среди думцев и Временного Комитета становилось всё меньше, да многие думцы вообще скрывались по квартирам, не появлялись в Таврическом. От этого же тёмного разбойничьего Совета депутатов желающие выступать перед делегациями всё время были – и Чхеидзе со Скобелевым, и какие-то с ними неизвестные подвижные евреи, – и чего они могли нанести, наговорить? Чтоб не допустить окончательного разложения гарнизона – ничего не оставалось Председателю, как влечь и влечь себя на эти выступления, чуть не один за всех, пока ещё не уезжал.
 Опять один за всех! – как и много раз в своей жизни. Как представлял Думу перед Государем в месяцы грозного их противостояния и непонимания. Как сегодня ночью остановил движенье войск на Петроград. Как держал на себе весь Временный Комитет. И в этих встречных речах – опять! Удел богатырски наделённых натур, Родзянко и не жаловался. Кому много дано, с того много и спросится.
 И посылал Бог голоса! А вид был величественный, грозно-достойный, – и если были в толпе эти распущенные убийцы, то ни одна угроза не раздалась вслух. Целые тысячи солдат выволакивал Родзянко своим трубным голосом – к сознанию долга, к сознанию опасности, в которой состоит отечество, и что надо победить лютого врага Германию. И хотя уже десять и двадцать раз он говорил за эти дни одно и то же, вряд ли меняя даже и слова, – такая пламенела в нём любовь к России, что хватит горячности и на восьмидесятый раз. Даже понял он теперь, что зал думских заседаний бывал для него мал и тесен – а вот такая нужна была аудитория его запорожскому басу, его необъятной груди!
 Конечно, хотелось бы высказаться похлеще, высечь этих подстрекателей, мерзавцев из Совета депутатов, свивших в Думе своё хищное гнездо, никаких не патриотов, а прощалыг, если не разбойников, – вот уже захватывали они и Таврический, и весь Петроград. Да, весь Петроград! Хотел Михаил Владимирович ехать домой переодеваться в дорогу – доложили ему что-то невероятное: что на Виндавском вокзале какие-то железнодорожники отказываются готовить ему поезд! – а требуют на то приказа от Совета депутатов! – вот как!
 Значит, Председатель, взявший власть во всей стране, не был хозяином единственного паровоза и вагона? Чудовищно!
 Председатель обладал всей полнотой власти! – а не мог распорядиться таким пустяком? Поездку, от которой зависела судьба России, решали какие-то беглые депутаты! И к этим самозваным наглецам приходилось кого-то посылать, унижаться до переговоров! Унижение было оскорбительней всего гордой душе Родзянко.
 Но – хватало ему одумки не произнести роковых слов. Везде звучало «свобода» в смысле «никому не подчиняйся» – и Родзянко молча обходил эту их свободу, но призывал подчиниться защите родины. Кричал, что не дадим Матушку-Русь на растерзание проклятому немцу, – и кричали ему громовое «ура».
 А столица как охмелела: шли во дворец уже не только военные делегации, но и какие-то гимназисты, и какие-то служащие, – и перед ними тоже должен был кто-то выступать? Но уже Председателю было обидно. Надо было ему и за своим столом посидеть, разобраться, подумать, что важное не терпит ни часа, ни минуты. (Однако и в кабинете уже такое набилось постороннее, что куда бы и в малую комнату уйти?)
 А тут ещё новинка: не только весь Петроград знал и превозносил Родзянку – но вся страна, из провинциальных городов, из разных дальних мест железнодорожные служащие и чиновники, городские думы, земские собрания, общественные организации слали на имя Председателя поздравления и заверения о поддержке Думского Комитета и лично его самого, что он стал во главе народного движения.
 Читать эта телеграммы – была музыка. И до слез.
 Однако кроме приятных несли и срочные, мало приятные. От адмирала Непенина – две. Сперва: что он считает намерения Комитета достойными и правильными. Это отлично. Но вскоре вослед: что он просит помочь установить порядок в Кронштадте, где убиты адмиралы Вирен, Бутаков и офицеры.
 Эти кронштадтские убийства пришлись прямо ножом по нервам: они кровавыми пятнами омрачили светлые дни, и что-то надо было делать – а что? а кого туда пошлёшь?… Ведь некого…
 Затем – от генерала Рузского. С явной претензией. По привычному праву наблюдать от Северного фронта за Петроградом, высочайше отобранному у него только этой зимой, или по праву помощника-сообщника в недавней телеграмме, Рузский теперь спрашивал, каков порядок в столице. И может ли Председатель Думского Комитета обуздать стрельбу, солдатский бродяжий элемент, и дать гарантии, что не будет перерыва в железнодорожных сообщениях и подвозе припасов Северному фронту.
 Сам задаваемый вопрос уже предполагал сомнение.
 А что мог отвечать Родзянко о порядке в столице? Сказать, что нет его – было бы унизительным признанием в собственном бессилии. Сказать, что он есть – было бы ложью.
 Родзянко телеграфировал Рузскому, что все меры по охранению порядка в столице приняты и спокойствие, хотя с большим трудом, но восстанавливается. А о железнодорожном сообщении что он мог сказать, вот сам лишённый вагона? Как Бог даст…
 Всё же в этом обмене телеграммами было то положительное, что укреплялся прямой контакт с ближайшим Главнокомандующим (часть войск которого ещё шла на Петроград?). Это могло очень пригодиться в ближайшие часы.
 И – очень неприятная телеграмма от Алексеева, неожиданная после хорошего ночного разговора, просто телеграмма-выговор, не скрывающая выговорный тон, как бы старшего к младшему. Алексеев упрекал Родзянко за телеграммы к нему и к Главнокомандующим: что они нарушают азбучные условия военного управления.
 Да пожалуй что и так, Родзянко согласен. Но – исключительные же обстоятельства! Но: что изменилось от ночи? Почему он не упрекал ночью? Вдруг как будто утратилось всё взаимопонимание, достигнутое в ночном разговоре. Какие-то там затемнения, изменения происходили в Ставке вдали – отсюда невозможно было их понять и трудно поправить.
 А ещё упрекал Алексеев за распоряжения по телеграфным линиям и железным дорогам, перерыв связи Ставки с Царским Селом, попытку не пропустить литерные поезда на станцию Дно, – всё то, что набезобразил Бубликов сам, не спросясь, а вот дошло до Ставки. Это, конечно, было безобразие, но неполезно было бы объяснять Алексееву, подрывая самого себя, что Родзянко и не успевал, и власти не имел всем управить.
 А чего совсем не было в телеграмме – это о войсках, посланных на Петроград: так идут они? не идут? задержаны?
 Хотя: если Алексеев об этом молчал – то это и неплохо. Во всяком случае – не угрожал.
 Расстроился Михаил Владимирович от этой телеграммы.
 Но тут пришли и с хорошим сообщением: что Совет рабочих депутатов снял свои возражения против поездки. Только с условием, чтобы ехал Чхеидзе.
 Э-э-это всё портило: ну куда годится Чхеидзе? ну зачем Чхеидзе?
 Однако: можно ехать! Так для равновесия взять с собой ещё Шидловского.
 От Государя с пути тоже пришло согласие на встречу.
 Прекрасно! Можно ехать!
 Теперь – ещё одну телеграмму, пусть пошлют по Виндавской линии:
 Его Императорскому Величеству. Сейчас экстренным поездом выезжаю на станцию Дно для доклада вам, Государь, о положении дел и необходимых мерах для спасения России. Убедительно прошу дождаться моего приезда, ибо дорога каждая минута. Родзянко.
 Дорога каждая минута, и больше никаких выступлений перед делегациями. Никаких больше телеграмм, бумаг, вопросов – Михаил Владимирович уезжает! Ото всей России, ото всего народа он должен привезти заметавшемуся императору простое ясное решение: ответственное министерство. И во главе его – Родзянко. Ну, и какие-то поправки к конституции.
 Хотя… Хотя размах событий таков, что стали тут тихо поговаривать уже и о передаче престола Алексею.
 А что ж? Может быть, может быть уже и неизбежно.
 Хотя пришёл Чхеидзе и сказал, что не допустит никакой передачи Алексею – только отречение.
 Ну вот, связались. То есть покинуть престол на произвол судьбы? Такого я не допущу!
 Здесь, в немногих оставшихся комнатах думского крыла свои же члены Комитета явно избегали глаз Председателя и шушукались. Шушукаться они могли только против него – чтобы сделать премьером Георгия Львова. Ну так и Председатель, не будет возиться с этими интриганами, и даже совещаться с ними. А, в своём духе, сделает широкий шаг: вот, съездит на свидание с Государем и получит бесповоротное утверждение премьер-министром.
 Отданы последние распоряжения, ключ от стола секретарю, – но тут-то и набрались: Милюков, Некрасов, Коновалов, Владимир Львов, – как будто Председатель созвал их на совещание.
 – Позвольте, Михаил Владимирович! – говорит Милюков, натопорщив усы и напрягши безжалостные глаза. – Мы вот, члены Комитета, посоветовавшись, находим, что ваша поездка сейчас несвоевременна и двусмысленна.
 И упёрся загораживающим, замораживающим взглядом.
 И Некрасов выставился в свою алчную волковатость, не притворяясь, как всегда, добродушным.
 Львов сморщился у переносицы, как изрытый. Грозные чёрные брови и усы такие же.
 Пухлоносый толстогубый Коновалов в золотом пенсне как всегда мало что выражал, но место занимал по обхвату.
 Как будто ты разбежался – и кинули тебе палку в ноги.
 Как? Почему? Кто находите? – несвязно спрашивал Родзянко.
 – Вот мы, – отпечатал Некрасов.
 (Мальчишка! Допустили его в 35 лет товарищем Председателя Думы!)
 – А… что – находите?
 – Мы находим, Михаил Владимирыч, – продиктовал Милюков, – что ваша поездка идейно не подготовлена. Не только не обсуждена цель, задача и пределы ваших полномочий, но сомнительна сама необходимость такой поездки.
 Свои-и?? Не пускают??
 
 
 
 
 259
 
 
 Так что ж, на том и скончалась наша слобода? Вот оно и всё? Винтовку в пирамиду поставь, и не тронь, и опять у офицерей в полной зависни? Третьего дня и вчера их как ветром выдуло, из казарм и с улиц, нигде не стало. А вот уже и ворочаются. Придут оглядчиво – а уже и тон берут на нашего брата? И – что теперь будет? Споткнулся ногою – платить головою. Одно – что слободу отведали, отдавать не хотится, а другое – что расплата? Не, мы не согласные! Надо нам, братцы, плечом к плечу устоять! Вот, бают, приказ какого-то-сь Родзянки, главного генерала: оружие у солдат дочиста отнять, и чтоб офицерам подчинялись. Не-е, братцы, надо заступу искать. А где нам заступа? А есть такая заступа, кто уже побывал, сам видал:  Совет ! Там тоже-ть не наш брат, то-же-ть господа, но – другого сорту, которые всему супротив. Мы в бунте по колено завязли, а они – по пояс. Так что ежели кто совет нам и даст – так они. Вали к им, ребята!
 И – валили иные с разных казарм, не зная ни прозванья того дворца, ни той комнаты, – а по памяти улиц да по наслыху – находили и пёрли.
 Просто – пёрли, а что там и назначено в 12 часов дня в 12-й комнате собрание Совета рабочих депутатов – об этом мало кто знал. При дверях загораживали, спрашивали ман-да-ты – да сам ты такой! отодвинься, не дёржь! А кто из солдат: я – от такой-то, мол, роты, меня выбрали!
 А внутри – рабочих в их чёрной одёжке лишь вкрапь, а всё шинели да шинели серые. И набивались в ту комнату, и набивались – а там сидячих мест только у стен, на спроворенных скамьях, накладом досок, – а то всё стоймя. А потом и сидячим из-за стоячих ничего не видать, и не сидеть, а лезть на те скамьи. И ещё один стол впереди – уже весь затоптанный, и на него лезут по нескольку, покричать, ещё и кулаками потрясти, вольнопёр какой-то из Финляндского:
 – Товарищи! Пока мы тут доверчиво беседуем, а контрреволюция не дремлет, собирает грозные силы! А цензовый туз Родзянко издал приказ: всем солдатам вернуться и подчиниться!
 И кричат ему сустречь, оттуда, отсюда:
 – Сже-е-ечь приказ!
 – Арестовать Родзянку!
 – Мал-мала стряхнули – и опять? Не доломали барску кость?
 – Мало их побили, покололи, надо б ещё!
 – Теперя, говорят: нельзя. Осаждают.
 – А кто говорит-то? Их же кумпания и толкует. А ты – внемь.
 А тот вольнопёр нажигает:
 – Не верьте, товарищи, офицерским притворным улыбкам! Они какие были дрессировщики и палачи, такие и остались.
 Всё гуще набивалось, уже и дверей не закрывали, и в дверях толпились, а теснота такая, даже сплюнуть некуда. Да такая лихоманка берёт, аж руки трясутся, и цыгарки не скрутишь: вот ведь, как задумано у их – посогнут нам шею горше прежнего.
 Задрожливый разговор, изо всех углов гуторят, затылки во все стороны – а тут на стол и вылезь из тех направителей один, из соседней комнаты, – перекидистый, больно повёртливый, сам лысый, а бородка – лопатка чёрная. Взобрался и заголосил: открываем, мол, заседание Совета рабочих депутатов.
 Кричат ему:
 – А солдатские? А мы кто такие? Нас больше.
 Им кричат рабочие:
 – Так вы ж не выбранные.
 – А есть и выбранные, от рот!
 А через двери опять кричат, зарьялись:
 А слыхали приказ Родзянки? – в казармах запирать?
 В казармах запирать? Завертелись неузданные, буркалы выпученные:
 – Ка-ак? Где-е-е?
 Да може сейчас нашу казарму уже запирают – а мы тут зря горло дерём? Да там же и кухня, при казарме!
 А этот лысый чернобородатенький на столе, в расстёгнутом спинжаке, аж пляшет, такой радый от солдатского зла. И на высоком голосе выносит:
 – Товарищи! Открываем заседание Совета рабочих и солдатских депутатов. Нам надо срочно обсудить самые важные вопросы. Первое: как: мы относимся к тем офицерам, которые не участвовали с нами в восстании, а теперь возвращаются в части? Не нам отдавать офицерам оружие – а допускать ли до оружия самих офицеров?
 – Угу-у-у! – загудела солдатская толчея. Эти тут понимают дело, нас не предадут.
 – И кому теперь вообще подчиняются солдаты? Ясно, что не офицерам. Ясно, что подчиняются Совету рабочих и солдатских депутатов. А как нам относиться к Военной комиссии? В ответственный момент мы не видели в ней офицеров и представителей буржуазии. А теперь там собрались полковники, а солдат нет, а без них решать невозможно.
 – Разогна-а-ать! – кричат ему. Только вот из толкучки не выскочишь, а то бежать прям' щас, раздавить ихнее гнездо.
 Тогда этот лысый, товарищ Соколов, другую возжу потянул:
 – Однако во главе её стоит полковник Энгельгардт, участник японской войны и наибольший знаток военного дела.
 – Ну, пущай стоит, – сразу отошли и солдаты.
 – Это всё только может решить наше собрание авторитетным голосованием. Если возникнет конфликт – придётся заявить, что Военная комиссия переходит в руки Совета. Благословите усилить авторитет демократических сил. Но пока мы не сломили окончательно врага, надо умерять возникающие столкновения с буржуазией. А теперь слово имеет товарищ Максим!
 А и Максим уже там рядом, тоже поворотистый, грамотный:
 – Поскольку Комитет Государственной Думы угрожающе себя ведёт по отношению к революционному войску – предложить: чтобы товарищи солдаты не выдавали оружия ни единому офицеру! Офицер нужен только на фронте. Офицер пусть командует только строем. А строй кончился – и офицер такой же равноправный гражданин, как и все. А оружия им – не выдавать.
 У кого голос дюж и рост удался, тот с места трубит:
 – Так! В строю без них не подравняться, не повернуться, это никакой команды не будет. А из фронта вышагнул – всё, в ровнях.
 А другие сумлеваются:
 – Совсем без офицерей нельзя, ить пропадём, братцы.
 – И тоже это не офицер, без оружия. И тоже-ть мы будем стадо негодное.
 – А честь – отдавать? Аль не отдавать?
 – Не-ет! – кричит один, раздирается. – Пущай теперь они нам первые честь отдают!
 А надо, учат со стола, избирать солдатские ротные комитеты, и всё оружие под его контролем. Кто ни вылезет:
 – Товарищи!…
 Теперь – послед такой, все «товарищи».
 И опять тот вольнопёр Финляндского, имя ему Линдя, а сам обезумелый какой-то, руками махает, глотку рвёт до последнего:
 – Купец Гучков призывает солдат «забыть старые счёты». Так – осёл будет тот, кто забудет старое!
 – Вер-р-рна!
 – Кто из офицеров в революции не участвовал – тех вообще в казарму не принимать, не допускать! Вместо них – выбирать других! А о полноте прежней офицерской власти и не может быть речи!
 Похлопали. Тоже теперь послед такой – в ладошки хлопать. Тут семёновец на стол взлез:
 – Товарищи! Пока мы тут друг дружке рёбра мнём – а недалёко, в другой комнате, заседает и та самая Военная комиссия. И куют супротив нас заговор. Как нас тут захватить и обезоружить.
 Заколотились в толпе: ну бы, правда, выбраться туда! Но Соколов помахивает льготно: мол, не надо:
 – Уже мы постановили, товарищи: никакая воинская часть не подчинится Военной комиссии, если её приказ разойдётся с постановлением Совета рабочих депутатов. И введём в Военную комиссию солдат.
 А землячок один – с подоконника, стоя:
 – Не-ет! Нехай теперь офицером будет только тот, кого рота назначит. А кого не назначит – тот становись на левый фланг.
 – Нра-авно! – кричат ему.
 – А с погонами как?
 Разливается слобода, удержу ей нет. Кричат:
 – И погоны уравнять!
 – Тогда и без благородий!
 – А что по частным квартирам живут – это нешто равенство? Так мы равенства николи не добьёмся. Пусть в казармах, с нами уместях.
 – А где такие койки найдутся?
 – А на нарах!
 – Не-е, братцы! Всё ж офицеру поблажку надо дать. У его воспитания нежная, и вся тело.
 – Да как же нам без офицеров? А на войне?
 – А на что война? На позицию нас гонят, чтоб немец наши силы поразредил.
 – Не, чего, на позицию мы не прочь.
 – А войну может до того времени прикончат.
 – Кто это?…
 Разбрелись головы, рази ж нам сговориться? Одни одно кричат, другие совсем другое.
 Только Соколов, на столе, – не охрип, не унывает:
 – Товарищи! Давайте поручим Исполнительному Комитету доработать и записать все эти ваши предложения насчёт офицеров.
 – А там у вас наших солдат тоже-ть нету!
 – Так давайте, братцы, наших солдат туда к им пропихнём!
 Предстоятель не согласен:
 – Нет, товарищи, это неудобно. Поскольку ещё не делегированы солдатские депутаты от рот. И здесь не все уполномочены…
 Пол-номочены! Как муницию тягать, так полномочены!
 Верть-верть, юрь-юрь, на свою заднюю дверь оглядается – помощи нет.
 – Ну хорошо, товарищи. Давайте выберем – временно, на три дня. Трёх человек.
 Заорали:
 – Пятерых!
 – Десятерых!
 И стали тут же руки подымать. А – кого выбирать? Это ж не своя рота, никто никого не знает. Кого слышали, видели, кто громче орал – вот тех. Вот – Линдю этого. Матроса одного. И Максима гуда? Так он же не наш, не солдат.
 Да и выбирали не счётом рук, их тут как сучьев в лесу, а тоже – криком.
 Долго.
 А товарищ Максим тем временем с готовой бумагой:
 – Вот есть, товарищи, проект воззвания к гарнизону… Офицерам оружия не выдавать, а передать его в ведение батальонных комитетов. В состав Военной комиссии делегировать солдатских депутатов… Исполнительному Комитету, в соответствии с высказанными мнениями, издать обращение и разослать частям гарнизона…
 И Соколов забрал десяток депутатов и пошли они в заднюю комнату.
 А тут – не стало просторней, как и было внабой. Но и расходиться не в пору: ещё не каждый выразил, и не про всё. Нам эта беседа сейчас сытее каши.
 
 
 
 
 260
 
 
 Утром довезли капитана Нелидова в ломовых санях и закутанного в обиходный сторожевой тулуп к воротам Московского батальона, тут он вылез, распахнулся и снова стал в офицерской шинели и при шашке. Подъехали по Лесному – и первое, что увидел с болью: проломленные, сорванные ворота.
 Думали приехать в темноте, но извозчик завозился, и вот уже не только все были давно на ногах, но с плаца виднелся как бы выстроенный батальон.
 Нелидов ждал, что у самых ворот его и задержат. Но никаких часовых не было, похромал дальше свободно.
 Да, батальон как будто выстроен был или строился поротно, но и притом же многие солдаты шлялись по плацу во все стороны – или ещё не стали в строй, или уже вышли из него. А мелькали и чёрные фигуры рабочих, как будто здесь им и обитание. А капитан Яковлев верхом на лошади пытался строить батальон или ожидал конца построения. Офицеров при строе было видно мало – несколько молодых прапорщиков.
 Опираясь на палочку, Нелидов стал пересекать плац к Яковлеву. Тот заметил, подъехал навстречу и склонясь с коня объяснил, что тут произошли выборы командиров. Он, Яковлев, выбран командиром батальона, 1-й ротой – выбрали всего лишь подпрапорщика, а 2-й и 4-й ротой утвердили Нелидова и Фергена. A час назад прибыл какой-то неизвестный прапорщик с бумагой из Государственной Думы, препоручающей ему вести наш батальон непременно к Думе, зачем-то обязательно приветствовать. В батальоне всё разорено, расстроено, не до радостных шествий, да и солдаты не все хотят идти, – но есть такой приказ, приходится подчиняться. Однако Яковлев не может отдать батальон пришельцу и решил вести его сам.
 В груди так всё и повернулось: кого приветствовать? с чем приветствовать? И что это за порядок: капитан Нелидов и состоял командиром 2-й роты, зачем же его ещё выбирать? Нелидов пошагал к своей роте. Тут навстречу ему вышло из строя несколько солдат, не спрашивая разрешения выйти или обратиться, и объявили, что рота выбрала его своим новым командиром. И сказано это было не оскорбительно, но дружелюбно, как бы наградно. Среди них мелькали и его виноватые унтеры, которые были позавчера в клинике.
 Рота стояла нестройно, галдела – и оттуда тоже выкрикивали капитану, что они его выбрали, верят ему, и он должен их вести к Государственной Думе.
 А на многих были – безобразные красные лоскуты, невозможно смотреть.
 Нелидов ещё весь был сжатый от вчерашнего заточения в клетушке – и вдруг вот расширился на весь этот разбродный плац, а теперь ещё и комедия шествия к Думе? Не успевала равновесить ни грудь, ни голова.
 – Как же я, ребята, пойду так далеко? – ответил Нелидов, показывая роте на свою палочку. – Вы же знаете, у меня одна нога не действует.
 Рота загалдела разноречиво. И побороло:
 – Мы вам лошадь оседлаем!
 На лошади он ехать, конечно, мог, но не признался:
 – Нет, ребята, с лошади я свалюсь. Идите уж без меня.
 Согласились. И скоро их шаткая колонна стала выходить на Сампсоньевский, и Яковлев впереди верхом.
 Опустел плац, сильно поредело в казармах.
 Только тут сообразил Нелидов: где же Ферген, если он выбран 4-й ротой? И где Дуброва?
 В офицерском флигеле, рядом с собранием, была квартира Нелидова. Но прежде чем туда, вошёл он в собрание, уже снаружи видя, что была тут стрельба изрядная.
 Но что творилось внутри! Толпа мстительных чужих дикарей не могла наделать хуже. Не было ни одного уцелевшего портрета или уцелевшей картины, все изрезаны и исколоты, посрамлена и изгажена 106-летняя история полка. Хрустальные люстры побиты многими ударами каждая, и осколки на паркете. Вся мебель испорчена. На. биллиарде сукно изорвали штыками, кии переломали, а все шары исчезли – разворовали, наверно. Духовые инструменты раздавлены, изогнуты, а барабаны прорваны. Полковой музей смешали в кучу мусора, исторические полковые предметы, мундиры бородинского времени, – всё растащено. Библиотека – рассыпана в книжные груды на полу.
 Дурнило от такого поругания – как будто не русские, не дорога своя же слава.
 Тут подошли к Нелидову трое полковых писарей. Сперва среди этого разгрома, медленно хрустя под подошвами разбитым и истолчённым, потом отведя в свою канцелярию, они рассказали ему много.
 Как позавчера шёл бой за офицерское собрание. А этот весь перебив и погром был уже в ночь за тем. Били – солдаты 3-й роты и с ними многие рабочие.
 Полковник Михайличенко? Как уехал ещё до восстания в штаб, так в батальон и не возвращался. Но оттуда ушёл всего-то в свою квартиру на Васильевском острове. Там его и схватили сегодня утром, куда-то повезли на грузовике.
 Штабс-капитан Ферген? Он где-то здесь. Капитан Дуброва? Его хватил паралич, на носилках унесли в полковой лазарет, Но доктор не хотел его у себя оставить, тоже боялся – и перенесли его в детскую больницу, рядом с казармами. Но и там он не остался – перевезти в Выборгскую городскую больницу. Но и нашли его там: ворвалась толпа и поволокла прямо с кровати на улицу – плевали в него, издевались, били, собирались расстреливать. Но подъехал какой-то автомобиль, и спасли его, забрали в Государственную Думу.
 Всё перевернулось, в голове кружилось.
 А писари не без гордости рассказывали о своей стойкости: выбранному теперь батальонному комитету и от него приходившим уполномоченным не дали ни одной справки, не объяснили ни одного пути, как решать хозяйственные дела. Оттого-то за сутки солдаты хватились и сегодня стали своих же офицеров выбирать на прежние должности.
 Да солдаты бы так не дурили, не бушевали, если б их не подбивали штатские с Выборгской стороны.
 И опять в каком-то головокружении, потеряв всякую нить смысла, пошёл Нелидов бродить по собранскому разгрому, хрустя сапогами.
 И увидел другого такого же печального одинокого бродящего – штабс-капитана фон-Фергена!
 – Алексан Николаич!
 Они не виделись с позавчерашнего утра, тёмного предрассветья, когда расходились со своими командами по разным местам Выборгской стороны. Всего с позавчера?…
 Теперь встретились как в покойницкой.
 Глаза Фергена смотрели напряжённо-остеклело, как потеряв самого близкого.
 – А вас в Думу не заставляли идти?
 Ферген неколебимо:
 – Я им ответил: никуда не пойду и не буду вами командовать, пока вы не снимете красных тряпок и не примете настоящий строй.
 – А они что?
 – Заорали, рассердились. Я ушёл.
 Стояли на осколках.
 – А пойдёмте, Александр Николаич, ко мне, – вспомнил Нелидов, что и сам до своей квартиры никак не дойдёт. – Отдохнём, подумаем, что дальше.
 Квартира Фергена была в городе.
 Дошли до флигеля близ полковой церкви. Стучали – не сразу Лука открыл. Встретил с лицом заспанным. Стал оправдываться, что ночами спать не давали, приходили обыскивать. Но перед налётом солдат успел золотые, серебряные вещи и что поценней – упрятать в печку, нечего было им и брать. Если б и сегодня капитан не пришёл – он думал туда, к нему в укрытие, пробираться. Да Лука и правда предан.
 В комнатах было нетоплено, Лука спал, хорошо укрывшись. Один миг, один миг – сейчас он и растопит и накормит. Доставал из золы подстаканник, ложки, чарки, кольцо – и вот уже растапливал, и дрова приятно потрескивали.
 Сели офицеры, опустошённые, мрачные, друг против друга через пустой стол. Кто что перепоил и знал за эти дни.
 Ферген рассказывал, как третьи сутки по разным местам Выборгской стороны никем не сменяемые караулы московцев продолжают и сегодня стойко стоять, не уходят. А здесь в батальоне такие же солдаты – и…
 Потянуло теплом по обеим комнатам.
 А ещё и поевши горячего – вдруг почувствовали изнурчивую усталость. Ещё был день – едва за середину, и не сделали они сегодня ничего, – не как будто должайший, труднейший день их жизни подвалил к концу, они больше не выдерживали, устали самой душой.
 И Нелидов сказал:
 – Может, спать ляжем? А?
 Не раздевались – только сняли сапоги, накрылись и заснули при белом свете.
 
 
 
 
 261
 
 
 Тут же, в начале Остоженки, был и штаб Московского военного округа, и Воротынцев сразу отправился туда: там должны были всю ситуацию знать, и оттуда всё станет ясно. Правда, состав штаба сильно изменился от 14-го года, приятелей у него тут не осталось, по – знакомцы среди офицеров, да и толковые старшие писари.
 Пошёл – лишь узнать, но пробыл там часа три – быстрей нельзя было собрать и осознать всю картину, да она всё время и менялась.
 Впечатление было – ошеломляющее. Происходило нечто просто недостоверное – и в такие короткие сроки, что Воротынцеву не верилось вдвойне: как же он черезо всё это прошёл – и ни обломком не был задет. В воскресенье, когда из Петрограда уезжал – совсем тихо. В понедельник в Москве – как будто покойно, ничего не заметил. А вторник…
 Узнавая от штабных, что происходило в Москве вчера и что сегодня, Воротынцев, конечно, не открыл им, что сам-то здесь уже третий день, и что сам из Петрограда. Невозможно было признаться, что и там, и здесь он всё пропустил.
 Да в Москве вчера своих событий никаких особенных: ни столкновений, ни стрельбы, ни захватов зданий, ни арестов должностных лиц. И сегодня – работает водопровод, освещение, телефон, банки, торговые; и присутственные места, всё обычным порядком, нет только трамваев и газет. Всё – только отзвук Петрограда и волнение ожидания. Но нетерпеливые студенты и курсистки начали стекаться на Воскресенскую площадь. Члены городской думы выходили к ним с речами. А потом потянулись и рабочие, обыватели, гуще толпа, потом и другие сходки по городу. Однако в самой думе кипели речи всё законной публики, не революционеров, а благомысленной части населения, – как ей запретить? Если где и требовалось какое вмешательство, то только полицейское. Но ни полиция, ни конная жандармерия нигде ничему не препятствовали, на всех заставах пропускали шествия с красными флагами. Близ думы топтался на конях жандармский эскадрон и не знал, что предпринять. Тогда почему же должны были действовать военные власти? А войска – были заведены в казармы, и сидели там. Как будто правильно.
 Но вот что, студенты перелезли через забор Александровских казарм, прорвались в запасный пехотный полк, в школы прапорщиков – уговаривать солдат и юнкеров поддержать великие петроградские события, – и никто им не воспрепятствовал? И так же врывались агитаторы в Спасские казармы. Но и это не побудило штаб Округа ни к каким действиям! А поздно вечером и прямо уже пришла сбродная команда приветствовать бунтующую думу – и всего-то измыслил за ночь Мрозовский свой приказ об осадном положении? – уже сегодня утром всем на смех, без военной силы его не установить.
 От Мрозовского, невылазно сидевшего дома, всё же сведенья перетекали к его помощнику генералу Протопопову, и дальше через полковников – по штабу. Мрозовский – не хотел кровопролития. И поэтому отказывался вообще от каких-либо действий войск! Начальник московского охранного отделения Мартынов предлагал Мрозовскому объявить блокаду Петрограда как захваченного врагами отечества и из надёжных частей создать заслоны между столицами – но Мрозовский не мог на это решиться без указаний Верховного Главнокомандующего.
 И вдруг ночью узналось, что Государь сам поехал в мятежную столицу – так вот, всё и решено, замечательно, он сам там и примет меры, зачем же блокировать Петроград? А тут пришёл слух, что Эверт движется с войсками на Москву, – так и замечательно, Эверт придёт – и порядок сам восстановится. И этой же ночью пришла телеграмма из Петрограда в городскую думу, что Челноков теперь будет не городской голова, но назначается   комиссаром  Москвы – страшное слово, оно парализует, а Мрозовский не хотел ссориться с новым начальством? А сегодня с утра пришла грозная телеграмма от Родзянки самому Мрозовскому: что никакая старая власть вообще больше не существует! – перешла к Комитету Государственной Думы под родзянковским председательством, и все петроградские войска признали новую власть, и Мрозовскому также приказано подчиниться, иначе на его голову возлагается вся ответственность за кровопролитие.
 И действительно ополоумеешь.
 И Мрозовский, видимо, затрепетал. И стал звонить новому комиссару Челнокову, умоляя его приехать поговорить. Однако Челноков не ехал.
 Генерал Протопопов, сидевший в штабе, сам очень склонялся – признать реальность и подчиниться ей, и даже побыстрей подчиниться, пока новая власть представлена уважаемыми именитыми гражданами, а не перешла в безответственные руки крайних левых. И вся тыловая бледнота, какая заседала тут, в штабе, – генерал Богат, полковник Вонсик, Котляревский, и дальше, и мельче, Вильмис, Бузри, Фишер, Руновский, – все ещё желательней подстраивались к этой успокоительной позиции. По начальному часу обязательных занятий все прибыли в штаб – и были настроены тем более ни во что не вмешиваться сегодня, когда в Петрограде ещё более определилась и укрепилась новая власть, – зачем же конфронтировать ей? Обстановка деликатная.
 Сила и слабость военной иерархии! Непобедимая сила, когда сверху твёрдая команда. И – раскислое тесто, когда сверху команды нет.
 Ещё эта поездка Государя в Петроград… Что двинуло его из Ставки в такую минуту? Неужели – сам поехал навести порядок? Поездка лишняя, но эффектно: самому войти в гущу бунта!
 Но нет, но нет. Он слишком кроток. Не может быть, чтоб он на это решился. Он – наверно поехал со всеми мириться, то на него скорей похоже.
 А уж сегодня – сегодня Москва и вовсе бурлила шествиями, час от часу – вот пока Воротынцев бродил по штабу, подсаживаясь там и здесь. Говорили: мятежниками занято градоначальство, градоначальник сбежал, губернатор объявлен под домашним арестом! Полиция вовсе исчезла с улиц, и будто городовых сажают под арест, неизвестно чьим распоряжением. А толпы – приветствуют новую власть, которую никто ещё не видел и не понимает, – и при неотменённой старой…
 А Мрозовский прятался у себя на квартире, будто его не касались события в этом городе и в этой стране. (Боже! и ведь бывали на этом посту какие решительные генералы, Малахов! почему сейчас так несчастно оказался Мрозовский, решительный только в грубости к низшим по чину?) А когда иные командиры частей просили разрешения действовать – из обезглавленного штаба им отвечали: повременить, как-нибудь обойтись пока. И войска Округа распадались на осколки, отдельные казармы, каждая из которых управлялась своим отдельным разумением. А из каких уже текли и струйки солдат с красными флагами к думе.
 Да действовать же! действовать быстро и круто! Надежды штаба, что кто-то одумается или Эверт придёт выручать Москву, – это не военное: нельзя ждать, чтобы твой участок держали другие. В разгар войны разлагается и гибнет центральный гарнизон страны, вторая столица и центр транспортных путей, – по отношению к Действующей армии это прямая измена!
 Но – кому действовать и как? Тут никто не намеревался. А – как Воротынцев мог вмешаться? в каком качестве? Его никто не звал – и никому тут он не мог себя предложить. Здесь штаб насыщен собой и не вмещает постороннего полковника. В Спасских казармах или Манеже – там тоже везде свои командиры, при чём какой-то чужой полковник? Сила армии в том, что каждый на своём месте, а дартаньяновская шпага никому не нужна.
 Ещё было своё родное Александровское училище, звонил туда знакомому преподавателю – тот отвечал, что училищем принята задача: сохранить своих юнкеров от касательства этих событий.
 Вот оказался Воротынцев: как будто у самого места, в разгар событий – и никому не нужен.
 Да и правда, раздуматься:  как  действовать? Как можно действовать войску против миролюбивой толпы, когда никто не стреляет, всё только радуется, и какая-то пехота тоже там радуется. Какими силами и средствами кто бы взялся сейчас разогнать эту радостную толпу по местам её жительства и работ? Никто не обнажает даже холодного оружия, никакого сражения нет.
 А может быть всё и обойдётся спокойно само?
 Тут – все кинулись к окнам на Пречистенку. И Воротынцев за ними. И увидел: с Волхонки на Пречистенку медленно переезжал большой отряд жандармов, чуть не дивизион? в полной парадной форме, в полном порядке, – но ничего не предпринимали, уезжали куда-то из центра прочь.
 С тротуаров, с бульвара им улюлюкали – но не трогали.
 Покинули Манеж? Так в центре вовсе не осталось полицейских сил.
 А между тем подошло время перерыва занятий – и штаб спокойно расходился на полуденный завтрак. Надо было и Воротынцеву уходить.
 Но – куда же?
 Да куда же, к себе, в Девятую армию?…
 Ему нужно было ещё время для соображения. Он не мог ничего предпринять – но и уехать теперь уже не мог.
 Вышел – и просто пошёл в недоумении, как будто тоже хотел присоединиться ко всеобщему ошалелому ликованию. Пошёл – по Волхонке.
 И погода была, как для всеобщего гуляния, наилучшая: солнечный день, лёгкий морозец (в тени зданий и покрепче).
 На крышах трамвайных станций – красные флаги.
 Но не было ни трамваев, ни извозчиков. Иногда тянул ломовой на санях, а на нём – компания в складчину, кто и стоя. А то ехал перегруженный грузовой автомобиль, а в нём – натолпленные солдаты с винтовками, студенты, реалисты, гимназисты, и машут публике красным. И они – «ура!», и им с улицы – «ура!».
 Но – народом! народом были залиты улицы, и по мостовым, да больше всего по ним! Зимой тротуары дворниками чистятся, а мостовые нет, оттого они намащиваются выше тротуаров, и блестяще накатаны санями, белые, когда не порчены грузовиками. И теперь-то все валили: по этой мостовой полосе, оттапливая снег и измешивая с грязью. То разрозненная, то густая толпа, будто весело расходясь после какого-то сборища. Вся Москва на улицах! – и барыньки в мехах, и прислуга в платках, и мастеровые, и солдаты, и офицеры. Так дико видеть солдат с винтовками, а без строя, прогулочной розвалью, а кто и с красным на груди. Большинство отдавали офицерам честь, а иные как бы забыли. Но неуместно было остановить и призвать. Хотя каждый, не отдавший честь, – как будто ударил, такое чувство.
 А то идут: солдат и студент обнявшись, у солдата – красный флаг, у студента – ружьё.
 А какой-то штатский! – ошалело нараспашку, болтается шарф.
 И на всех лицах – радость пасхальная, умилённые улыбки – и ни у кого угрозы. Если действовать вооружённой частью – то против кого?…
 Воротынцев, с малым чемоданчиком в левой руке, держался больше тротуара.
 Всего странней было встречаться с офицерами: они так безупречно отдавали честь и так спокойно миновали, как будто ничего особенного не происходило вокруг. И оттого выглядело, будто офицеры – соучастники происходящего.
 И от этого офицерского равнодушия при нагуленной радости толпы Воротынцев испытал ещё новый толчок проснуться: да что ж это происходит? Что за всеобщий морок, обаяние, измена? Почему никто не противодействует, никто не беспокоится?
 Но – и мятежа ведь нет никакого! Никто никому не перегораживает дороги, а просто гуляет вся Москва!? А – после чего веселье? Никакой скорби не было заметно накануне.
 Все обыватели и прислуга – просто валили поглазеть, что деется. Там – мальчишка лезет на чугунный трамвайный столб. Тут на заборчике детвора поменьше уселась рядком и лупится.
 А еще заметно, что заговаривают, знакомятся – незнакомые, и что-то радостное друг другу, и поздравляют? и даже обнимаются, даже целуются. (Это – публика, получше одетая, она больше всех и рада).
 Не понимая ни пути, ни задачи, пошёл Воротынцев по Моховой. Тут публика густилась ещё тесней, появилось много студентов, курсисток. Эти были особенно оживлены, сверкали зубами, хохотали, и около университета строились в колонну.
 На стене висел лист, отпечатанный на ремингтоне. Около него – кучка, читали. Подошёл и Воротынцев, достоялся, прочёл. Арестован Щегловитов. Арестами врагов отечества заведует Керенский. (Такого не слышал). Военное ведомство поручено полковнику Энгельгардту. (Это ещё кто такой? что за чушь?)
 А из Манежа свободно выходили и входили бездельные солдаты, офицеров не видно, и понятно стало, что Манеж уже не сопротивляется.
 Конечно, если из Ставки пошлют войска на обе столицы – всё это московское гулянье и петроградское самозваное правительство сдует как ветром. Да может уже и посланы? Но Государь зачем-то поехал в Петроград? – бросил мощную Ставку и поехал в плен к родзянковскому правительству?
 Нет, в голове что-то недорабатывало. Мимо Манежа толпа густо текла к Воскресенской площади. Воротынцев знал, что там – центр и все туда собираются. И тоже свернул, тротуаром, еле пробираясь в тесноте. А спереди сюда, к Александровскому скверу, доносилось особенное гудение площади. Отсюда, начиналась едва не сплошная масса. А тут ещё, позади Манежа, подвалило большое чёрное шествие рабочих, тоже конечно с красными флагами. Они шли, взявшись в шеренгах об руку – это производило впечатление силы. И через толпу они проникали уверенно. И – длинно, какой-то целый завод.
 И что-то не захотелось Воротынцеву идти к городской думе.
 По Моховой прошёл до Тверской – и здесь не миновало его увидеть шествие пехоты, батальон: спускались по Тверской с оркестром, с полковым флагом и с большим красным полотнищем на древке, – гонко спускались, строй разляпистый, но держали ногу, и вот что: на своих местах шли и младшие офицеры – по счёту не все, а бодро, уверенно, даже весело выглядели.
 Шествие этой оформленной воинской части более всего потрясло Воротынцева: армейская часть шла в строю приветствовать самозваную власть, когда и старая ведь никуда не делась!
 Нет, это они без хозяина рассудили…
 Но –  как же назвать то, что делалось?
 На Тверской на тротуарах толпилось столько зевак – и не пройдёшь. Поднимался Воротынцев по Тверской, выходя и на мостовую, с измешанным бурым снегом. Валила густо публика и вверх, и вниз.
 Вдруг послышалось сильное странное тарахтенье и гул. Публика шарахнулась. Потом догадалась смотреть вверх. Вдоль Тверской летел аэроплан! Все запрокидывали головы, всё останавливалось.
 Летел низко, саженей сто, хорошо виден, то ещё снижаясь, то повышаясь. Ничего не разбрасывал, а на крыле нёс красный флажок…
 И – туда же, к Воскресенской.
 И ему с улицы кричали «ура» и шапки подбрасывали.
 Зато следом ехал опять грузовик – с солдатами, рабочими, студентами – и разбрасывали направо и налево какие-то листовки. Прохожие хватали. Воротынцеву любопытно было бы прочесть, но не мог полковник нагнуться и поднять. Или просить у кого-нибудь.
 И ещё прокатили вниз две трёхдюймовые пушки – этим толпа кричала особенно восторженно. Номера ходко шли рядом и помахивали.
 Несколько штатских провели арестованного городового – рослого, с полицейским самоуверенным лицом.
 С генерал-губернаторского дома тоже свисал красный флаг. Вот так-так. Суета подле него, автомобильная и санная, показывала, что новая власть занимала места.
 А по ту сторону: на поднятой шашке Скобелева -торчала красная тряпка. У памятники возвышался оратор, на чём-то поставленный. Он не говорил, а выкрикивал – и сотни две любопытных густилось вокруг, и кричали ему одобрительно. (Разглядел Воротынцев, что кричит он с грузовика).
 А в Гнездиковский сворачивали – там было разгромлено охранное отделение, любые заходили туда, оттуда выносили бумаги, читали, смеялись.
 Пока дошёл Воротынцев до бульвара – встретил ещё новое: два студента на двух палках несли какой-то фанерный щит, а на нём наспех, неровными буквами, с подтекшей краснотой: «Да здравствует демократическая республика!»
 И после этого показалось Воротынцеву, что он уже перевидал сегодня всё мыслимое. И больше нечего ему ходить, смотреть, больше нечего делать в Москве.
 Но он ошибся.
 Памятник Пушкину у начала Тверского бульвара был приметно ощетинен. Одна палка с красным долгим вымпелом торчала от плеча его – и вверх, высоко. Другая – по согнутому правому локтю – и вперёд. Ещё два флага выдвигались из низа постамента. Сам поэт был перепоясан по плечу наискось красной лентой. А на постамент спереди прикреплена сплошная красная бязь, и на ней довольно тщательно выведено белыми буквами:
 Товарищ, верь, взойдёт она,
 Заря пленительного счастья!
 Вокруг цепной обвески памятника стояли где дамы, где купеческого вида старики, старушки с обвязью платков поверх меховых шапок. Несколько солдат, несколько – типа прислуги.
 Эти – глядели и через цепи, на ту сторону, пускали семячки на снег.
 
 
*****
 
 
 
 
 
 МОСКВА ЗАМУЖ ИДЁТ! – ПИТЕР ЖЕНИТСЯ!
 
 
 
 
*****
 
 
 
 
 
 262
 
 
 На подъезде к Таврическому шествия с параллельных улиц втискивались в Шпалерную, а с тротуаров махали им и кричали. Кутепов поглядывал с омерзением. Стоял будний день, среда, третья неделя поста, 32-й месяц войны, на фронте сидели в собачьих норах, сторожили врага, хода сообщения заметало снегом и в них проносили стынущие котелки, Россия воевала, закопанная в землю, а эта столичная развратная шваль ликовала от того, что перебили полицейских и можно безобразить, пить и грабить.
 В сквере перед Таврическим была уже неописуемая давка, круговорот, и солдаты, хотя большей частью с винтовками, но так расхлябаны и во все стороны повёрнуты, что производили впечатление согнанных военнопленных.
 Однако Кутепов с Холодовским крепко, очень уверенно шли – и проложили путь ко входу.
 В вестибюле Кутепов сразу узнал ящики винтовочные и с несобранными пулемётами. А в следующих залах густилось ещё непробиваемей и бессмысленней: опять то же изобилие потерянных людей, развёрнутых в разные стороны, а над толпою кой-где фигурки размахивающих ораторов и красное.
 Но возмущали Кутепова даже не весь этот отвратительный вид загаженного дворца, красные подделки флагов, когда российское государство имеет свои знамёна, а как будто уже признанное право солдат не отдавать чести. Никто не проявил к полковнику и капитану враждебности, не сказал дерзкого слова – но скользили по ним равнодушными взглядами, как по равным. И вот это наглое равнодушие больше всего глушило Кутепова, как если б рухались колонны залов. Если нет почитания офицеров – то нет армии. Сколько он жил, сколько служил – на этом всё держалось.
 Где же было искать полковника Туманова? Куда было идти? Спросить – решительно не у кого.
 У многих дверей стояли часовые – юнкера или преображенцы! – из 4-й роты. Спрашивали пропуска. У Кутепова никто не смел требовать – и он свободно входил, куда хотел, но так же быстро и выходил, не находя искомого военного штаба.
 В одной просторной комнате со столами под бархатом он застал как бы заседание, но беспорядочное, без правил, а собеседование общее – человек сорок прилично одетых людей, без пальто, в сюртуках, в галстуках, может быть членов Думы, может быть общественных деятелей, и среди них несколько офицеров, они сидели в креслах, на стульях, тоже довольно в разные стороны, и обсуждали не в единый голос – что же?… На Кутепова с Холодовским не обращали внимания, они постояли и вслушались.
 Спорили вот о чём: что лучше – монархия или республика? В России сейчас – но и вообще в мире всегда. И вспоминали Афины, Рим, Карла Великого, и конечно Францию, Францию, в разные её столетия и десятилетия.
 Кутепов стоял и молча слушал. Слушал – и наливался гневом. И почувствовал, что уже не может уйти, смолчав. Но и публичной речи – да ещё перед такими слушателями, он не произносил никогда в жизни.
 И вдруг, пренебрегая очередным оратором, перебивая его, выступил военным шагом на пространство, всем видное впереди, и повелительным басом сказал:
 – Господа! Стыдитесь устраивать диспут, когда гибнет государство! Что вам Афины, если в вашей квартире пьяные солдаты с обыском? Я удивляюсь вашим пустым разговорам! в такое время. Столица – в разорении. Говорить надо о том, как навести порядок и спасти положение. Если этого не сделать сегодня же, сейчас – то потом будет поздно. И толпа сотрёт вас всех с вашими Афинами – с лица земли.
 От удивления – все слушали. Но подкатило Кутепову к горлу, что – не стоит дальше говорить, ни к чему он их не склонит, это совсем безнадёжно. И остаться слушать, что они ему ответят, – так же бесполезно.
 И он – повернулся круто, зашагал военным шагом, пропустил вперёд Холодовского и сильно хлопнул за собой дверью.
 В самом дворце у них торжествовало неистовство и распущенность, а ведущие умники России, заслонясь одною дверью, рассуждали о республике!
 Где же искать Туманова? Стали опять пробиваться – и в коридоре натолкнулись на полковника Энгельгардта.
 Это был довольно слабый когда-то академист, из гвардейских улан, зачем-то протаскиваемый через высшее ученье, затем рано ушёл в отставку и в сельское хозяйство, и хорошо сделал. Но избрался в Государственную Думу, а вот теперь по революционным дням опять напялил мундир полковника? – и неважно в нём держался.
 Обменались рукопожатием, и Кутепов сразу спросил, какие меры наметил полковник принять для водворения порядка. Тот ответил, что за Петроград он больше не отвечает, градоначальником города Петрограда только что назначен доктор медицины Юревич, который и наведёт все порядки.
 – Кто? – не мог Кутепов поверить, что доктор медицины.
 Но именно так. Профессор Военно-медицинской Академии.
 Посмотрел на него Кутепов как на безумного. Но всё же попробовал дать совет: в запасных батальонах (он это почерпнул, приехав) есть солдаты, которые последний год постоянно дежурили вместе с городовыми на остановках трамваев, на перекрестках, имеют опыт наведения уличного порядка. Надо сейчас их всех разыскать, надеть им комендантские повязки, поставить на знакомые обязанности. И толпа сразу почувствует, что на улице есть власть.
 Энгельгардт вспыхнул румянцем:
 – Прошу меня не учить!
 Кутепов посмотрел на него сверху:
 – Да я не то что учить, я даже разговаривать с вами не желаю. Но помните, что никакие доктора вас не спасут.
 Повернулись с Холодовским – и пошли. Куда ж? Наружу, прочь. Что ж теперь искать Туманова, если он подчинённый Энгельгардта.
 На крыльце они встретили толпу, несущую на руках тяжёлого Родзянку в окружении красных флагов.
 Ящики с патронами куда-то утаскивали и грузили.
 Разбередился Кутепов, расстроился и решил, что отпуск свой обрывает и уезжает в полк.
 
 
 
 
 263
 
 
 Кто долго служил в армии или кто знает народную жизнь и перенял её мудрость, тот и знает, что во всяком угрожаемом и неясном положении, когда требуют от тебя невозможного, – не надо отрубать нетом, даже не противиться открыто.
 Не мог Иудович напрямую отречься перед Государем, не мог поколебать его милостивое к себе доверие, распахнуться простецки, мол увольте, Ваше Величество, ослаб, не могу, совсем я не тот герой, какого вы во мне видите, – не мог увидеть разочарование в глазах Государя, да не мог покачнуть своего почётного генерал-адъютантского положения, без которого как же дальше ему жить? Ещё может быть он будет переназначаться на высокий пост?
 Да вот и назначался – диктатором.
 Не принять такого поручения, не ехать на Петроград, спасать родину, – Николай Иудович никак не мог. Но в его возможностях оставалась оттяжка.
 Уж он собирал свой батальон, и уговаривался со Ставкой, и разведывал петроградскую обстановку – как мог долго. Уж ехал поздно – а поехал ещё поздней. А прицепивши наконец свой обжитой вагон-дом к поезду георгиевских кавалеров – он и в пути не метал громов на естественные задержки, не требовал к себе на разнос начальников станций и военных комендантов, а покорно подчинился всем замедлениям и сложностям железнодорожного передвижения, как мужик со своею работою пережидает ненастье. Вчера в семь вечера проехали Витебск – да и завалился Николай Иудович спать, на своей привычной мягкой постели, в своём обиходливом прилаженном вагоне. Неизвестно, какие беспокойства и опасности ждали его на следующий день, а пока, в ближайшие часы, выгодность его положения была, что ни с кем он не имен связи и никому не давал отчёта.
 И ночь пропила очень спокойно. А сегодня утром ждал диктатора, тот приятный сюрприз, что за ночь вместо четырёхсот вёрст проехали только двести и находились всего лишь на станции Дно. Это давало большую надежду ещё и весь день
 1 марта никуда не доехать, не вступить в дело. А за этот день в Петрограде всё и без него должно прийти к какому-то концу. Иудович очень приободрился.
 А тут представили ему едущего через Петроград из отпуска командира пехотного Дагестанского полка барона Радена. И что, порассказал барон, творится в Петрограде – онемеешь: мечутся толпы распущенных пьяных солдат, отбирают у офицеров оружие, не глядя на чин и боевые заслуги. И приставляют дула к голове. И стреляют на улицах запросто, как разговаривают.
 Так много и живописно этот полковник рассказал, – распорядился генерал-адъютант, чтобы полковник тотчас написал подробный доклад на имя начальника штаба Верховного.
 Пусть Алексеев почитает и поймёт, каково там, в Петрограде.
 А тем временем поднесли Николаю Иудовичу сильно запоздавшую телеграмму из Ставки: что ещё вчера в полдень остававшиеся верными части должны были покинуть Адмиралтейство, чтобы не подвергнуть разгрому здание. Части эти распущены по казармам, а ружья, пулемёты и замки орудий сданы морскому министерству.
 Вот так.
 Да и слава Богу, всё кончилось без лишнего кровопролития.
 Теперь ясно, что с батальоном нечего на Петроград и соваться. Приедешь туда командовать всеми войсками Округа – а тебе просто приставят дуло к голове, как этому барону.
 Там, небось, и пулемёты уже приготовили ко встрече.
 Но другая телеграмма подтверждала, что на помощь диктатору идут войска, посланные с Северного фронта и даже ещё подкреплённые.
 Но можно было надеяться, что сегодня они никак не прибудут, самое раннее – завтра. А до завтра ещё, Бог поможет, как-нибудь распутается само.
 Но и прекратить движение к Царскому Селу – тоже невозможно.
 Ещё хорошо, что царские поезда ездят теперь кружным путём по Николаевской дороге. Очень было бы неловко Иудовичу по той же дороге от них отставать или на какой станции ещё встречаться с Государем.
 Двинулись потихонечку дальше.
 Тут на станциях от комендантов и железнодорожной жандармерии стали поступать жалобы, что по этой ветке в поездах из Петрограда едет множество солдат вне своих частей, неизвестно куда и зачем, многие пьяные. И на станциях впереди – отбирают у офицеров и у станционных жандармов оружие и производят разные насилия.
 Волей-неволею приходилось уже вступать в действие. Вёз диктатор с собою грозное право военно-полевого суда – и мог бы тут же на станциях вершить суд и расстреливать. Но он никак бы не хотел этих жестоких крайностей, а надеялся усмирять по-отечески, что и приведёт к общему успокоению, хотя и задержит экспедицию в пути.
 На следующих станциях велел генералу Пожарскому осматривать встречные поезда. Да и сам со своею мининской бородой толкнулся в один вагон, надеясь всех сразить и на колени поставить, – но в проходе даже пройти было нельзя, всё забито безбилетными и странной какой-то публикой: многие в штатском и все молодые мужчины. Тут из пассажиров надоумили генерала: это в Петрограде грабили магазины одежды, вот солдаты переоделись и теперь разъезжаются по домам, зачем им в частях оставаться?…
 И ушёл генерал-адъютант из того вагона, так ничего и не предприняв.
 А дальше приходили навстречу поезда с выбитыми стёклами, давка на площадках, всё забито солдатьём. Стали георгиевские патрули ходить по вагонам – стали пассажиры, где женщины, где старики, показывать, какие солдаты-забияки отбирали офицерское оружие. Тех забияк стали арестовывать в свой эшелон, а оружия офицерского отобрали назад до ста экземпляров.
 Тут, выскакивая из вагона, на самого генерал-адъютанта нашибнулся солдат с тремя шашками – две в руках, одна на боку и ещё винтовка за плечами. Генерал размахнутую шашку успел отвести, а солдат успел укусить его в руку. Этого бы негодяя тут же коротко судить и расстрелять. Но не хотелось масла в огонь подливать, и без того опасная обстановка.
 Обстановка – теперь видно, в Петрограде какая.
 Подошёл следующий поезд – там шапки подкидывают: «Теперь – свобода, все равны, нет больше начальства!» Пока их образумливали, кого и на колени ставили, – нашёлся среди них переодетый городовой в штатском и тоже кричал «свобода!», значит – скрывался так. Арестовали и его.
 Да если сплошь порядок наводить, то и двигаться вперёд не надо, только встречай эшелоны. Но Николай Иудович не забывал о боевой задаче – и поезд их продвигался. К сумеркам прибыли в Вырицу.
 Тут узналось, что в Царском Селе ещё вчера произошли беспорядки, войска вышли из повиновения – и там теперь мятеж.
 Вот так-так: и царская семья, значит, в плену? Ай-ай-ай, ай-ай-ай! Государыня императрица! И сам наследник!
 Но если и Царское Село уже в их руках – то как же двигаться дальше генералу Иванову?
 А был к нему приставлен от Ставки начальником штаба отряда подполковник Капустин. Так из его замечаний Иудович понял, что тот и сам пропитан мятежным духом и сочувствует бунтарям.
 Да донесли Николаю Иудовичу, что и Пожарский ещё в Могилёве говорил офицерам, что стрелять в народ не даст, даже если Иванов ему велит.
 Так тем более надо быть теперь осмотрительным. Но и не продвигаться к Царскому Селу тоже нельзя: ведь полки собираются на той линии.
 Распорядился Николай Иудович: сзади к своему составу прицепить другой паровоз, головой назад, чтобы в любую минуту можно было дать задний ход.
 С величайшей осторожностью двинулись.
 
 
 
 
 264
 
 
 Уже знал генерал Беляев все новости, как министров арестовывают. А уцелевшему Покровскому на Певческий мост вчера днём передавал приказ Государя всем оставаться на местах, едет генерал Иванов.
 Но сегодня в этого Иванова уже переставал верить.
 И куда же было деть себя военному министру, теперь уже очевидно бывшему, но всё ещё не арестованному, а значит вынужденному принимать решения и распоряжаться своим телом? Вчера вместе с генералом Занкевичем вовремя ретировавшись из Адмиралтейства от гиблого хабаловского отряда, генерал Беляев этим намного продлил своё свободное существование.
 Вчера же в Главном Штабе первые часы он ещё сидел у прямого провода, слал донесения в Ставку, отвечал на её вопросы, принимал её поручения, всё ещё надеясь на её силу и её спасительное вмешательство. Во второй половине дня приходили даже полные отчёты о движении войск на Петроград – но из медленности его стало ясно, что если Ставка и придёт спасти столицу, то для жизни Михаила Алексеевича Беляева уже будет поздно. (И около самого Главного Штаба так близко и гулко стреляли из пулемёта!)
 Какая удивительно быстрая, удачная, завидная карьера – и погибала!… (Два месяца назад тоже был критический момент: потерял пост при румынском короле и уже в отчаяньи ехал принимать дивизию – как Государь вызвал телеграммой в Петроград и назначил министром).
 И хорошо Занкевичу: он в Главном Штабе на своей службе, он может тут и дальше оставаться, он не был прямо связан с прежним правительством, и его несчастное участие последние сутки в действиях хабаловского отряда вообще могло утаиться. Он был нейтральный военный специалист, который мог теперь хоть и вступать в переговоры с новыми властями. (И на этой-то должности Беляев и состоял ещё прошлым летом. И – как хорошо бы сегодня!)
 И хорошо было морскому министру Григоровичу. Хотя и на посту вполне аналогичном беляевскому, он пользовался симпатиями Думы, даже срывал там аплодисменты, а вот весьма кстати заболел, вовсе не участвовал в последних действиях правительства, а вот сумел и отказать в гостеприимстве хабаловскому отряду. Всё это настолько укрепило его положение, что (Беляев с ним всё время сносился по телефону, ища решения для себя) адмирал Григорович просто позвонил в Думу и попросил прислать себе охрану! И ему прислали! А ещё для большей безопасности ото всякого разгрома он, поскольку был человек одинокий, перешёл из комнат своей квартиры в комнаты морского штаба.
 Беляев тоже был человек одинокий, неженатый (всегда преданный только службе, её приказам, циркулярам и предписаниям) – и это тоже облегчало бы задачу его личного спасения, – если бы он имел такую хорошую общественную репутацию, как Григорович. Увы, нет. От Нового года, перейдя с безупречных нейтральных должностей в военные министры, он опасно связал своё имя с этим последним обречённым кабинетом, а ещё по должности своей ответственный за военную цензуру – отвечал тут и за цензурирование некоторых думских речей. Ужасное положение, ужасная ошибка! И кого и чем теперь убедишь, что всё его назначение и продвижение произошло не по какой-то его особой преданности императору, а просто за то, что он говорил на иностранных языках и имел опыт поездок за границу, что было важно в целях военного снабжения. (Ну, ещё перевёл сына Распутина из сибирского полка санитаром в Петергоф, и очень угодил императрице).
 Но так или иначе, всю вторую половину дня вчера его видели в Главном Штабе, это известие уже конечно потекло, и оставаться тут на ночь даже в квартире какого-нибудь генерала было опасно. (Так и оказалось потом: ночью приходили в Главный Штаб его арестовывать, искали).
 Куда ж идти? Или на частную свою квартиру на Николаевской улице – но это далеко и опасно; или рискнуть, хотя казалось безумием, возвратиться в свою казённую квартиру на Мойке, в довмин, откуда он бежал прошлой ночью при стрельбе?
 Так и поступил, и это оказалось счастливо. Странности революции: в самом центре известная квартира военного министра – и никто её не громил, только угнали автомобиль. Даже продолжал действовать прямой провод со Ставкой, и можно было разговаривать с Алексеевым. Но, разумеется, Беляев не только не сделал такой попытки, а велел секретарю при вызове отвечать, что никого нет.
 Разгрома не было, но он мог нагрянуть – и Беляев решил использовать своё возвращение, чтобы жечь и жечь как можно больше документов. Он мобилизовал и секретаря с помощником, и денщика, и швейцара, – и жгли документы сразу в двух печах и в камине. Тут были и дела военного министерства, и Особого Совещания по обороне, и Совещания по снабжению армии и флота, многие материалы без копий в единственном экземпляре, многие секретные, и секретные перечневые журналы, и сами секретные шифры, и переговорные ленты со Ставкой, и материалы недавней союзной конференции в Петрограде, – в общем, очень много бумаги, – и Беляев, всегда так любивший самую фактуру бумаг, саму их глянцевость, и шорох, и чернильные петли на них, теперь и сам тоже заталкивал их в огонь с остервенением и облегчением, как бы освобождаясь от позорной связи с этим правительством. Чем больше налохмачивалось этой сажи – тем он чувствовал себя белей.
 И так жгли до двух часов ночи – и никто не нагрянул. И уже стало так поздно, что можно было надеяться на покойный сон.
 Но утром позвонила родственница и сообщила ему горестную новость, что громят и грабят его частную квартиру на Николаевской. Ужасное терзающее состояние: знать, что грабят твою квартиру, и не мочь вмешаться!
 Опять он по телефону советовался с Григоровичем. Тот благополучно отсиживался под охраной в морском штабе – и ему советовал для безопасности всё-таки переходить в Главный. Это было верно! – тем более, что и на Мойке против ворот собирался, кажется, подозрительный народ. А днём в Главном Штабе – не схватят.
 Надев попроще шинель без погонов, нахлобучив большую фуражку, Беляев через чёрный ход и другой двор ушёл – незаметный, маленький, ещё съёженный, никем не узнанный, – и по Морской быстро достиг Главного Штаба.
 А там он ощутил себя уже гораздо смелей и рассудил так: он – никакой не преступник перед новой властью, он – честнейший человек, но ошельмован в ходе общей политической кампании. Во время войны он выполнял колоссальную работу на пользу родины и это должно быть ему зачтено. Ему – 54 года, и он подлежит увольнению со службы с большой пенсией. Он даже очень охотно отрясёт от себя прах власти – и как бы хотел теперь начать жизнь частного человека! Если нужно – он может дать подписку о невыезде. Но надо просить охрану себе и спасать квартиру на Николаевской, откуда он ещё никаких ценных вещей не успел перевезти на казённую. И с таким настроением, с этими мыслями он сел после трёх часов дня за телефон и стал дозваниваться в Государственную Думу, до какого-нибудь ответственного лица. Подошёл Некрасов.
 – Я бывший военный министр Беляев. Я никаких препятствий вам не чинил и не буду чинить. Дайте только возможность мне поскорей превратиться в частного обывателя. И защитите меня самого и мою квартиру, которую громят… Я могу дать подписку о…
 – Я вам советую, – ответил Некрасов, – как можно скорей самому отправиться в Петропавловскую крепость.
 – Как? За что? Позвольте, я – честнейший…
 – Там, в каземате, вы будете лучше всего и защищены.
 Всё упало. Но ещё успел пискнуть бессердечному насмешнику:
 – Тогда лучше арестуйте меня, пожалуйста, в Таврический дворец!
 
 
 
 
 265
 
 
 
 
* * *
 
 Политехнический институт в Лесном. Над белым, как дворец, зданием – красный флаг. Вокруг толпа. Внутри у раздевалок уже нет больше служителей, не раздеваются, грязь по лестницам, коридорам. На дверях аудиторий надписи: «социал-демократическая фракция», «социал-революционная»…
 
 
* * *
 
 Морской кадетский корпус на Васильевском острове извне казался мёртвым, все ворота и двери наглухо заперты, у окон никого. Толпа, однако, не уходила, шумела, угрожала. С той стороны ворот служитель узнал условия: корпус должен в полном составе, с офицерами и музыкой, пройти: по городу и тем показать солидарность с революционным народом.
 Условия приняли. Юнцы построились во дворе и вышли с музыкой. Толпа весело приветствовала.
 
 
* * *
 
 В разных местах по городу произносятся речи – со ступенек подъездов, с балконов, с пьедесталов памятников, с грузовиков. Публика перебраживает, слушает, соглашается с последним оратором.
 Все интересуются: а что царь? что – с царём теперь будет?
 Наклеено на стене дома большое объявление, один читает вслух. Вдруг за спинами недалеко пальба. Обернулся:
 – Что это?
 – Да не обращайте, товарищ, внимания, читайте!
 
 
* * *
 
 Офицеры уже могут показываться на улицах, без оружия.
 Почтенный полковник шёл по Каменноостровскому проспекту с радостным лицом и красным бантом в петлице.
 Солдаты иногда надевают через плечо поверх шинели не пулемётные ленты, а широкие генеральские – станиславские, анненские.
 
 
* * *
 
 В офицерскую квартиру пришли с обыском. Хозяева наспех бросили шашку в сундук, еле закрыв тряпьём, револьвер – в книжный шкаф, за книги. Обыскивающие ворвались с заряженным оружием. Офицер отпускной, отвечает: оружия нет. Не верят. Отвечает: шашку сдал в починку, револьвер остался на фронте, воюю там, а не здесь. Начали обыск, не выпуская заряженных винтовок (неловко с ними обращались, запасные) и всё время следя за офицером.
 Искали нелепо: в шкапчике с безделушками, среди рюмок в буфете, в бельевом шкафу жены. Когда стали осматривать книжный – хозяин отвлёк, предложил осмотреть письменный стол. Так на лезвии… По просьбе жены не входили в детскую.
 Хозяин настоял дать ему расписку, что обыск был и ничего не нашли. Старший нацарапал, подписался: «член партеи леуцынеров Семёнов».
 Обещали прийти обыскивать ещё раз.
 После их ухода шашку перепрятали в печку и заложили дровами.
 
 
* * *
 
 В коридоре многоквартирного дома стучат в одну дверь – никто не открывает. «О-о, знать крупный сазан!» – и стали ломать дверь штыками. С кряком вывернули с петель – а там стенная кладовая, и в ней колбаса, окорок, другое что. Захохотали солдаты, достали ножи и тут же резать, рвать, жевать. Рассыпалась крупа на пол, выше щиколотки.
 Прибежала дама, стала кричать.
 
 
* * *
 
 Схватила толпа невзрачного полицейского писца, а он кричит: «Я соединился!» С народом, значит.
 Отъехал от дома автомобиль с арестованным адмиралом. Говорили в публике: «Старик совсем».
 
 
* * *
 
 Толпа окружила невысокого плотного румяного мужчину буржуазного вида в тёмном пальто с каракулевым воротником и такой же шапке пирожком. Кричат: «Он – министр!» Мужчина в испуге отрицает. На помощь приходит молодая дама: «Да что вы! Это мой сослуживец по магазину Блинкен и Робинсон». Толпа хохочет, опознаватели смущены.
 
 
* * *
 
 Известному либеральному профессору Бернацкому, ссаживая его с автомобиля:
 – Буржуй! Привык на автомобилях ездить? Теперь пешком походи, а мы поездим.
 
 
* * *
 
 В здание Технологического института солдаты привели полковника 1-го стрелкового полка Четверикова – и требовали тут сейчас судить его за строгость к солдатам. С помощью студентов начали суд. Но вбежал ещё один солдат – выхватил шашку и зарубил полковника.
 
 
* * *
 
 Командира лейб-гвардии Московского батальона полковника Михайличенко целый день возили по городу на грузовике, показывая народу «этого кровопийцу». Поднимали его на руках – и бросали об пол автомобильной платформы. После нескольких таких часов доставили сильно избитого в Таврический.
 
 
* * *
 
 В городской думе за столом начальника городской милиции сидел адвокат Кельсон. К нему вошёл дюжий штатский с саблей, винтовкой, револьвером, ручной гранатой и пулемётными лентами наискось через плечо. Он привёл двух арестованных старушек, перепуганных насмерть. Но едва начал докладывать, что они выражались против нового строя, – разглядел Кельсона, смолк и сразу исчез. И Кельсон его узнал как раз вчера, революция помешала, он должен был защищать его от 9-й судимости, по новой краже. Это был Рыбалёв, лишённый всех прав состояния взломщик и рецидивист.
 
 
* * *
 
 Нет никакой инструкции, кто подлежит аресту и кто имеет право производить арест.
 Одни милиционеры арестовывают других как незаконноносящих оружие.
 На улицах – много пьяных. И на тротуарах кой-где уже свалились спящие оборванцы.
 
 
* * *
 
 По Мариинскому дворцу середи дня стреляют солдаты. Уверяют, что оттуда «генералы отстреливаются». Публика прячется за углами, площадь пустеет. Две курносых мещанки в салопах и платочках, но уже с красными лентами, любуются стрельбой издали.
 
 
* * *
 
 Со средины дня стало всё более просвечивать солнце. Иногда лёгкими хлопьями шёл «слепой снег». Потом – уже полное солнце, весёлое небо.
 
 
* * *
 
 На Миллионной улице в квартиру генерала Штакельберга ворвались революционные солдаты (он их долго не пускал, с денщиком оборонялись). Обвиняли, что на улице убит матрос выстрелом из этого особняка. Генерал высокого роста, ещё не старик, надел николаевскую шинель с бобровым воротником. Вывели. Закричали: «Стой, генерал!» Схватили за пелерину шинели, оторвали. «Кто убил матросов, генерал?» – «Я не обязан следить, кто тут шляется», – с презрением. Голоса: «Убить! Расстрелять! На набережную!», – и потащили по Мошкову переулку. Часть толпы оспаривает, перетягивает генерала к себе. Вдруг один коренастый солдат даёт прямо в генерала два выстрела из револьвера. Но ранений ещё не видно – и поток несёт уже раненного генерала к парапету набережной.
 Генерал взмолился о пощаде. Но толпа уже пятится от него назад полукругом. Мгновенное молчание. Кто-то крикнул: «Пли!» Генерал сделал ограждающий жест одной рукой. Залп. Упал на бок.
 Теперь, без команды, стреляли с азартом в лежачего. Рослый преображенец с румяным, почти девичьим лицом и улыбкой проверял на упавшем бой новенького охотничьего ружья, украденного из магазина.
 Тут со стороны Троицкого моста подбегали матросы – и рикошетом от парапета двоих ранило в живот.
 Убитого обыскали, добыли из кармана массивные золотые часы. Солдаты вчетвером раскачали труп – и перекинули его через парапет на невский лёд.
 
 
* * *
 
 По Невскому перехлёстывает овация толпы. Это идут – одни офицеры, в несколько длинных шеренг, взявшись под руки, занявши всю проезжую часть. (Идут после собрания в Доме Армии).
 На всех – красные банты. Некоторые смеются и кивают приветствующей толпе.
 
 
* * *
 
 – Довольно, братцы! – кричит солдат с коня. – Теперя мы будем пить через соломинку!
 Энтузиаст, раздавая прокламации:
 – Надо чтоб и нам, и детям нашим было хорошо!
 
 
* * *
 
 Ведут арестованного кавалерийского полковника. Невысокий, гибкий, в полном самообладании и сознании своего достоинства. И конвой молчит. И у встречных – ни насмешки, ни оскорбительного слова. Твёрдость уважается невольно.
 
 
* * *
 
 Околоточный когда-то выселил еврея, квартировавшего без права жительства в Петрограде. Эти дни околоточный скрывался у себя дома, соседи знали, но не донесли, он смирный был. Сегодня тот еврей появился с милицейской повязкой и двумя солдатами, арестовал своего околоточного и увёл.
 
 
* * *
 
 Квартиру председателя уездной земской управы обыскивали 8 раз – и каждый раз один и тот же человек, зовя новые партии солдат.
 
 
* * *
 
 Из Калуги приехала мать молодого измайловского офицера, позавчера убитого у казарменных ворот. Она нашла его тело в чулане нагим: хорошо был одет, всё содрали.
 И никто не помогал хоронить. Но улюлюкали из толпы.
 
 
* * *
 
 Двигалась по Петербургской стороне, перетекая из улицы в улицу, громадная толпа. А впереди как предводитель – какой-то человек, вида обывательского, но увешан пулемётными лентами.
 Флагов не было, речей не было. Так и двигались – молча, ничего не громя, сознавая свою силу, парадируя вместе со своим предводителем – и не открывая своего намерения. Грозно.
 
 
* * *
 
 В Кронштадте из ворот корабельного завода среди дня, в необычное время, выходили рабочие – в давящей тишине.
 Соединялись с матросами.
 Из винного погреба ресторана таскали ящики с винными бутылями и били их во дворе, приговаривая: «Эта сивуха проклятая погубила нас в Девятьсот Пятом!» Весь снег во дворе залился вином, как кровью.
 Растеклись по городу арестовывать офицеров – сухопутных и морских, сперва – кто был на суше. Ходили брать не стихийно, а по спискам – у кого-то заготовлены были списки офицеров.
 Некоторых убивали тут же, в домах или в казармах, где заставали. Других расстреливали на Якорной площади. Третьих водили на край оврага, так чтоб они в овраг падали, куда уже и адмирал Вирен.
 Штабс-капитан Таубе увидел среди пришедших солдат – своих, и громко спросил:
 – Солдаты! Кто мной недоволен?
 Все промолчали. Тогда повели его не расстреливать, а в тюрьму.
 
 
 
 
 266
 
 
 Этого великого князя до сегодняшнего дня мало кто и знал – только кто счёт им вёл, не путался в их генеалогии. Зато сегодня узналось его имя по всей столице и ещё бежало впереди него: Кирилл Владимирович! Ещё колонна его шагала, не дойдя до Шпалерной, а уже в Таврическом знали и ждали: великий князь Кирилл Владимирович ведёт в Думу свой гвардейский экипаж! (До сих не знали, чем он и командует).
 Да ещё и примелькалось глазу шинельное солдатское сукно, серый цвет его с рыжинкой заливал все улицы уже до надоедности, – и радостно и грозно показалась чёрная матросская колонна, в чёрном цвете особенно чётко видно ещё сохранённое равнение, только ленты бескозырок отвеваются самочинно, да на всех неуставно, неровно раскраплено красным – бантами, уголками, по грудям, по оплечьям.
 Великий же князь опередил колонну и в шикарном синем автомобиле с красным флажком прибыл в Таврический на десяток минут раньше – высокий, черноусый, со строгим, очень напряжённым лицом, с подсобным адмиралом, с малым эскортом матросов. На груди его морского пальто выдавался большой красный бант.
 Родзянко (Кирилл телефонировал, что прибудет, и выводя колонну из казарм – вторично) – вышел встретить его в Екатерининском зале. Была, правда, густая толкотня, портившая торжественность, все теснились посмотреть.
 Великий князь не привык к такой демократической толкучке, несколько ощипывался, но всё же придерживался революционной именинной осанки. И произнёс приготовленную тираду:
 – Имею честь явиться к вашему высокопревосходительству. Я нахожусь в вашем распоряжении. Как и весь народ, я желаю блага России! Сегодня утром я обратился ко всем чинам Гвардейского экипажа, разъяснил им значение происходящих событий, и теперь могу с гордостью заявить, что весь Гвардейский флотский экипаж в полном распоряжении Государственной Думы!
 Это всем понравилось, и нестройная публика вокруг крикнула «ура!».
 Родзянко держался как большое каменное торжественное изваяние, постоянно готовое встречать парады и произносить речи. Через несколько минут с крыльца, возвышаясь и над Кириллом, он уже громыхал к экипажу возгласами о родине, о верности, о победе над врагом, – фразы готовые были в нём и гулко выкатывались ядрами из жерла его рта.
 После этого экипаж кажется ушёл или частью остался, не так легко было расстаться с Таврическим тому, кто сюда уже пришёл, – и то же чувство испытал великий князь, пожелав ещё задержаться в здешней приветливой обстановке.
 Сперва вместе с Родзянкой он прошёл в последнее тесное убежище Председателя. И там выказал себя совсем не радостным, а сильно потрясённым, в глубоких опасениях. И Родзянко тоже – уже не торжественно гордо, а смущённо, морщась и озираясь, чтоб не услышали, сказал Кириллу неприятное:
 – Ваше императорское высочество, простите, ваше присутствие здесь при нынешних обстоятельствах весьма неуместно. Вы к тому ж и флигель-адъютант. Я не советую вам так открыто демонстрировать…
 Затем великого князя перехватили корреспонденты газет. Корреспонденты? Да! Вообразить было нельзя, что они тут существуют, ни одна известная газета не выходила, не давал разрешения Совет рабочих депутатов, но корреспонденты-то остались вживе – и где ж было им находиться, как не в самом кипении Таврического? И как же было им не кинуться на крупнейшую сенсацию: вслед за конвоем его величества – на сторону революции перешёл двоюродный брат царя!!! Экипаж – экипажем, эти воинские колонны уже надоели, но – великий князь? но – кузен царя?? Он был важней всего своего экипажа: это был символ, что вся императорская фамилия признала революцию! И как же было не просить великого князя об интервью (уж там неизвестно, когда напечатают)?
 И как же было великому князю отказать им? Уже совершив такой бесповоротный шаг, надо было хотя бы показать его презентабельно русскому обществу и истории. Надо и всем и себе дать обдумать совершившееся.
 Великий князь Кирилл последовал за корреспондентами в их комнату – да, у них такая была здесь.
 Там, нервно и красиво куря папиросу за папиросой, он отвечал их любопытству.
 – Теперь-то я свободен и могу говорить открыто всё, что думаю.
 Барышни принесли великому князю чаю с печеньями.
 Да, перед его умственным взором проходит вся его трагическая жизнь – и некоторые щемящие перипетии её он считает возможным открыть прессе.
 – Ведь я – из немногих, спасшихся после взрыва «Петропавловска». Сколько интересных подробностей я мог бы сообщить верховному вождю армии и флота. Но он никогда меня не расспрашивал. Очевидно, ему всё было некогда.
 Непростительный урон в государственном управлении. И так, по сути, всю жизнь.
 – Я, кузен и шафер императора, осмелился жениться на кузине Виктории без разрешения царя. В Царском Селе рвали и метали. Александра Фёдоровна подсказывала царственному супругу самые суровые наказания. Спешу туда сам – сообщить о переменах в моей семейной жизни, меня не принимают. На другой день распоряжение – на три года за границу с лишением чинов, орденов… И так и пришлось бы жить в изгнании, если б не…
 Да что говорить, сколько ошибок в руководстве страной:
 – Какое отличное министерство он мог бы себе составить, если б опомнился раньше. Сколько замечательных достойных людей в Государственной Думе!… И даже совсем молодых, как талантливый Керенский…
 Большая приятность – поговорить с прессой и совершенно откровенно. Но когда-то кончается и интервью. И великий Князь спешит дальше.
 – Куда изволите проводить вас, ваше императорское высочество?
 – Я хотел бы – в Военную комиссию.
 Как военный человек, естественно.
 Но неестественно, что эта Военная комиссия вчера уже смещала его с Экипажа, каково?! Да кто там правит в ней? Сейчас Кирилл надеялся увидеть тут Гучкова, подозревая, что Родзянко – не главное действующее лицо. А Гучков ему нужен, чтобы поговорить… Довольно деликатное обстоятельство…
 Дело в том, что когда начались   эти  события – Кирилл весьма задумался о том двойственном положении, в которое попал. Он метался – то к Хабалову, то в собрание преображенцев – ища, каким ему правильно быть. Всеми ли силами поддерживать трон (он посылал учебную команду на Дворцовую площадь) или только сохранить свой Экипаж (он отзывал учебную команду) и своё положение?
 А вчера уже стало ясно, что трон проиграл столицу (Кирилл предлагал депутатам свой автомобиль), что началось движение в пользу думского Комитета, – и Кирилл поспешил не отстать в этом движении: уж ему-то, всегда обиженному, не оставаться было под обломками трона, уж   ему  -то первому надо было высвободиться! Одному самому? – мало! Со всем Гвардейским экипажем? – тоже мало. Он прекрасно надумал, как отомстить Александре: увести от неё весь царскосельский гарнизон! И сочинил, разослал такую записку командирам царскосельских частей.
 Но хотя контр-адмирал Кирилл так быстро, предельно быстро переходил на сторону нового правительства – в его собственном Экипаже настроение перетекало ещё быстрее. Вчера шатнуло умы это известие, что великого князя сместили. А сегодня утром его разбудили известием, что несколько офицеров его Экипажа уже арестованы матросами, другим угрожают, и всех зажигают слухи, как расправился с офицерами Кронштадт. И идти торжественным маршем в Думу – Кирилл должен был уже не только по созревшему своему желанию, но и чтобы спасти Экипаж от развала.
 Падение Николая Кирилл мог принять только с облегчением: тот всё это заслужил своими несправедливостями, промахами, дурными советчиками, небратским отношением. Но – кто же вместо Николая? Кирилл узнал, что тайно происходят всякие движения в пользу Михаила, сделать его регентом. Это известие укололо и обожгло Кирилла, это было уже совсем непереносимо! Николай – на троне по наследству и уже четверть века, какой ни есть, – но почему Михаил? Как ещё это ничтожество снести над собой?
 А известно было, что Михаил всё время тайно сносится с Родзянкой (Родзянке – не верить ни минуты!) и скрытничает от дяди Павла и от Кирилла, не говорит о своих намерениях, а засел в Петрограде – зачем? Выжидает занять пост?
 Так ещё потому и пришёл Кирилл в Думу, чтобы сшибить Михаила с этой позиции, затмить его.
 И с деловым Гучковым он хотел поговорить об этом вполне откровенно.
 
 
 
 
 267
 
 
 Можно было сто книг прочесть о разных революциях и всё-таки лишь на самом себе испытать впервые: что такое революционная густота событий, каких ни сердце, ни мозг не успевают перерабатывать, – именно в те самые часы отказывают, когда они всего нужней. А потом – вздыхай хоть полстолетия.
 Ещё вчера вечером и сегодня утром казалось, что главное – это отбиться от войск, направляемых на Петроград. Естественно: обратиться против старого, не дать старому задушить новое. И Гучков вместе с молодым князем Дмитрием Вяземским, излюбленным бесстрашным своим помощником, кого узнал он на фронте год назад, в своих поездках по Красному Кресту, а за эти месяцы привлёк к живейшему участию и в собирании заговора, теперь кинулся объезжать полки. Где – речи говорил, и ему кричали «ура», а лейб-гренадеры даже вынесли на руках, где – только выяснял положение и старался, чтобы обезглавленные растерянные части попали снова в руки своих офицеров. Если не создать оборону города, то хоть знать хорошо наличные силы, – это именно ему нужно было успеть, он считался среди думцев самый военный и лихой, наиболее знающий армию, в постоянной с ней связи.
 Но всё более Гучков видел, что офицеры сбежали из частей, во множестве прячутся в неизвестных местах и даже в Государственной Думе, опасаясь растерзания. А батальоны, которые кричали Гучкову «ура», – часом позже или раньше кричали «ура» же и делегатам Совета. Итак, пока Гучков собирал оборону от внешнего врага, за спиной думского Комитета собиралась сила ещё горшая. И может быть надо было спешить обернуться, а нашлись бы силы – так и арестовать кого-нибудь из этого богомерзкого Совета. Но тем более не было сил таких.
 А пока он мотался в этих поездках – в его собственной Военной комиссии его собственный помощник Энгельгардт с перепугу вместе с Родзянкой издал дикий, немыслимый приказ, угодничающий перед Советом, перед распущенными солдатами, а офицерам грозящий расстрелом!!! Бред! – но отпечатанный на листках бумаги, он рассеивался по городу быстрей и множественней, чем успевал Гучков, – и всё губил безвозвратно: теперь и вовсе нельзя было вернуть офицеров в части, а части выставить на защиту Петрограда.
 (А ещё ж висели на Гучкове его военно-промышленные комитеты по всей стране, так помогшие ему в штурме власти, – но сейчас уже никак не хватало на них головы. Армию конечно снабжать, да, послал циркуляр всем комитетам: да, вести работу, да…)
 Среди дня большое подбодрение своею явкой в Думу произвёл Кирилл. Хотя и пришёл он по определённому расчёту – удержаться во главе гвардейского экипажа, испугался, что заменят, и вообще удержаться как великий князь в опрокидывающей стихии этих дней, но такое поклонение Думе видного члена династии оказало тут на всех на них резкое впечатление. И Гучков, принимая Кирилла у себя в Военной комиссии, и произнося лицемерно-вежливые успокаивающие фразы (этот великий князь, кажется, не против бы и сам сесть на трон), не мог сдержать торжества. Это – первый из династии, а потянется она, ничтожная, вся. То казалось – рушится всё кругом, то – какая же сила Дума!
 И производило впечатление, что гвардейский экипаж не утерял выправки и пришёл с офицерами, – да не возьмётся ли великий князь охранять вокзалы против Иванова, хотя б на ночное время? А что ж! Взялся. (Пригодился).
 Не один Гучков замотался в эти часы – и все члены думского Комитета. Но все они мотались, куда звала их мгновенная необходимость, – то произносить речи, то спасать арестованных, – и такими затычками пробоин они утеривали способность охватить всё положение и отгадать, как его направить в главных чертах.
 Гучков, что ни делал, старался рассмотреть эти главные черты и использовать их, прежде чем они размылись. Были жертвы и сейчас, но если не решиться быстро, то будут жертвы несравненные – начнётся гражданская война.
 Разворот событий завихривался по самому опасному склону – и надо было спешить обуздать его через законную передачу власти. Мысли Гучкова имели привычную колею и сразу занимали её: отречение и регентский совет. Он сформулировал это уже год назад, если не раньше (душою раньше, ненавидя этого царя). Он – хотел этого, он – жаждал этого, он – вёл к этому, уж как умел. И если отречение так было необходимо минувшей осенью, уже тогда созрело, то теперь даже перезрело, – но тем более срочно необходимо. Надо решительно и быстро сменить ситуацию: Петроград будет не защищаться от царя, но сам совершит на него прыжок! Когда ноги думского Комитета разъезжаются – от распада полков, от зреющей злобы Совета, – надо не скользить, а прыгнуть и овладеть троном.
 Регентский совет Гучков так понимал, что сам займёт в нём решающее место. Гучков искренно любил Россию, он был – патриот. Но так понимал, что в патрии должен занимать ведущее положение, по своим политическим талантам.
 Однако не с кем, негде и некогда было присесть, обсудить – что же делать? Всем им всё время надо было куда-то ехать, идти, кричать.
 Вот это и была революция.
 
 
 
 
 268
 
 
 От Старой Руссы до Дна невыносимо тянулась эта старенькая одноколейная дорога с разъездами, не знавшая экспрессов, а теперь в неё втиснулись великолепные синие императорские поезда. Дорога – не могла пропустить быстрей, но старались как могли. Железнодорожники и местные жители глазели на невиданные поезда, робко переговаривались между собою, очевидно: где же тут царь?
 Наивны, милы и доверчивы были их простонародные лица. Государь не показывался им, но из-за занавесок смотрел – и сердце его утеплялось. Вот такими он и представлял себе своих подданных, для таких он и правил, – только никогда нельзя было, как и сейчас, через двойные стёкла, услышать их и прямо им объяснить, а всегда слышались раздражённые, предубеждённые образованные голоса и крикливые газеты, которые всё извёртывают до неузнаваемости.
 Очень тяжело было сегодня на душе, хотя и солнце иногда поглядывало на снега. Не как сознательное мрачное размышление, но само по себе – грудь разбирало, разгрызало невыносимое состояние. Ещё вчера с утра мнившийся в поездке покой был весь вымышленный. Ничем невозможно было заняться, ничего читать, никуда отвлечься, мыслями не уйти.
 Нетерпеливо хотелось скорее достигнуть Дна – во-первых потому, что это был уже прямой поворот на Царское. Во-вторых потому, что там сейчас предстояла встреча с Родзянкой, и она всё больше казалась облегчением, выходом: миролюбиво уладить, чтобы всё успокоилось и стало на свои места. С предполагаемой уступкой части министров Николай уже смирялся: от рокового несчастного 17 октября Девятьсот Пятого он так или иначе был наведен на цепь неотклонимых уступок.
 Уступка – уже как бы и была сделана. И давление на сердце ослабло. Полегчало.
 Но он – не отдаст главных министерств. И, разумеется, министры будут ответственны перед ним, а не перед Думой. Этот монархический принцип – скала государства. Если министры ответственны перед Думой – то что тогда монарх? Какое-то набивное чучело?
 В этом, уверен был Николай, Аликс – горячо с ним заодно.
 У свиты было откуда-то сведение, что Родзянко уже в пути.
 На мелких станциях подхватывала свита и другие слухи, и Воейков иногда докладывал. То – будто есть наглое распоряжение всё того же юмористического Бубликова – задержать императорские поезда! – каково? Но никто этого не выполняет, разумеется. То – будто дорога уже перегорожена, но после поворота с Дна, или какой-то мост повреждён на той линии.
 Подъехали к Дну в пятом часу пополудни. Узловая станция тоже была в обычном порядке, ничем не взметена.
 Но тут сразу ждало много новостей, и все неприятные.
 Первое, что сразу узналось от станционного начальства: что генерал Иванов со своим батальоном прошёл Дно не вчера, а лишь сегодня утром.
 Сегодня утром? Отчего же так медленно, Боже мой? На что ж он потратил время? Да тогда: достиг ли он Царского Села сию минуту?
 На ком же государыня с детьми?
 Но и хуже знали на Дне, ужасные известия: что гарнизон Царского Села вчера вечером также присоединился к мятежу!
 Сердце Государя обронилось во мрак. Затмился свет, рухнула опора, державшая эти дни. Он выслушивал со спокойным выражением, но внутри его заваривалось отчаяние. Только не имел он права и вольности выказать это видом и словами.
 А между тем Воейков принёс депешу от Родзянки на имя Его Величества, пришедшую менее часа назад. Родзянко сообщал, что сейчас (только сейчас!) выезжает на станцию Дно для доклада о положении дел и мерах спасения России. Просит – дождаться его приезда, ибо дорога каждая минута.
 Да, но когда же он достигнет Дна? Не ранее как ещё часов через пять. И ещё, кажется, попорчен путь?
 Воейкову удалось переговорить с Виндавским вокзалом в Петрограде, и он узнал, что заказанный Родзянкой поезд стоит под парами – но и сейчас не выезжал.
 Горяча каждая минута, да, – но ещё горячей она в Царском Селе. И ещё мучительней – сидеть на этой захолустной станции – и жгуче не знать, что творится с семьёй!
 Что ж было делать, Боже мой?
 Маленькое глухое Дно. Один железнодорожный жандарм. Один урядник на селе. Но – завод с фабричными, неподходящее место.
 Ощущение было ясное: что попали не туда. Что не на месте.
 И ещё удалось узнать Воейкову по аппарату: что перед Царским Селом Виндавская линия занята революционными войсками и генерал Иванов, не доехав, остановился с поездом в Вырице.
 Николай нервно смотрел на карту.
 Четыре дороги скрещивались в Дне. По одной из них приехали.
 Другая, налево, вела назад, на Могилёв. И не вызвала никаких мыслей.
 Направо – краткая, желанная, в Царское Село – была для него, значит, перерезана? По ней ожидался и Родзянко – и выглядело бы несолидно ехать к нему навстречу. И если перегорожена – так всё равно не попадёшь в Царское.
 А вот что: прямая – вела во Псков, и это уже близко. Там – штаб Северного фронта, там есть с Петроградом связь по юзу, оттуда, может быть, удастся поговорить с Царским (да и со Ставкой), и вот уже скоро всё узнать? И оттуда, по двухколейной Варшавской дороге, нетрудно доехать до Царского через Лугу.
 Во Пскове – военные силы, и железнодорожный батальон. Оттуда всегда можно обеспечить себе проезд.
 Вот и решение: ехать во Псков!
 И это даже хорошо, что Родзянко ещё не тронулся из Петрограда: дать ему теперь депешу, чтобы ехал прямо во Псков.
 А что могло его так задержать, почему он не спешил? Может быть, его задержка имеет резон: он удерживает Петроград, не отдаёт его разнузданным силам?
 Тут подали Государю ещё одну телеграмму, от 10 часов утра, и какую же окольную! Телеграфировал опять начальник морского штаба из Могилёва (почему-то опять не Алексеев), но не от себя, а сообщал пространную телеграмму командующего Балтийским флотом адмирала Непенина – а тот тоже не от себя, но сообщал две телеграммы, полученные им от Родзянки вчера, 28 февраля, – и вот только с каким опозданием, и вот только каким кружным путём подтверждалось Государю, что читали в Бологом в случайном листке: Родзянко вчера извещал все фронты, что его временный думский комитет перенял всю правительственную власть ввиду устранения бывшего совета министров. И что он приглашает Действующую армию сохранять спокойствие и надеется, что борьба против внешнего врага не будет ослаблена, – разумные слова.
 На старое правительство он валил «разруху», но брался быстро восстановить спокойствие в тылу и правильную деятельность учреждений.
 А Непенин добавлял, что всё это объявил командам! – Боже мой, кто ему разрешил? – и докладывает Его Величеству своё убеждение о необходимости пойти навстречу Государственной Думе.
 И в этом – Государь всё более убеждался сам. За несколько минувших часов Родзянко переместился в его представлении и сознании, – вырос. И Государь уже не только был согласен его принять, но уже – хотел, чтобы он приехал, но уже досадовал, что нет его в Дне.
 Но что ж, во Псков так во Псков. Дали знать туда – и двинулись.
 Свита радовалась: тихий губернский город и рядом надёжные войска.
 Пили тягучий вечерний чай.
 Ехали – пока что прочь от Царского Села, слишком затянувшимся крюком.
 Смеркалось.
 Приезжал, бывало, Государь на свой Северный фронт – но не в таком положении.
 И тут ещё одно неприятное сообразил: на Северном фронте начальником штаба – Данилов-чёрный. Два года назад Государь считал его великим стратегом, и сам же указывал Николаше взять в Ставку. А потом они с Николашей сжились, и убрал его вослед Николаше, освобождая место для Алексеева – однако не сердясь, и всё считая его крупным стратегом. И ни Николаша, ни Алексеев – никогда не объяснили, чего Данилов стоит, только этою зимой Гурко открыл Государю, сколько жестоких кровопролитных ошибок наделал Данилов в первый год войны, во что обошлись нашей армии его ошибки. И так горько стало, что был – обманут, и ещё благодарил его, награждал. Например – Галиция… А Николай считал таким успехом. Стыдно, как плохо водили русские войска.
 И вот сейчас – предстояло встретить его, с тех пор первый раз.
 
 
*****
 
 
 
 
 
 ЛИХО ДО ДНА, А ТАМ ДОРОГА ОДНА
 
 
 
 
*****
 
 
 
 
 
 269
 
 
 В комиссариат поступили сведения, что грабят особняк Кшесинской, – и Пешехонов послал прапорщика Ленартовича остановить грабёж и, если нужно, поставить там временный караул, пока толпа схлынет.
 Ленартович не знал особняка и не уверен был, кто именно Кшесинская, Пешехонов объяснил, что это – знаменитая балерина, которая была любовницей царя в его молодости, а потом – по великим князьям.
 Оказалось, это – первый дом по Кронверкскому проспекту, начало его дуги, у самой Троицкой площади. Туда было близко, Саша с двумя своими солдатами быстро дошагал. Дом выдавался в сторону площади полукруглым крылом.
 Но сейчас – не грабили, и толпы никакой не было, да даже ни одного человека ни рядом, ни внутри. Окна двух этажей асимметричного дома с башенкой и полуподвальные, выходящие прямо на улицу, были не побиты и все закрыты. На втором этаже – балкончик, тоже мёртвый. Да даже не поймёшь, как в этот дом зайти, – двери в нём нет, ах вот, калитка во двор.
 Калитка была заперта, но в каменном столбе Саша увидел кнопку, стал звонить. Дом был приятно отделан цветной плиткой, и привлекательно, что несимметричный.
 Вышла прислуга, мужчина и женщина. Видя офицера и двух мирных солдат – впустили, но опасливо. Действительно, за эти сутки было уже два грабежа, оба под видом обыска. Не пустить – силы нет, а пустить – озоруют, открыто грабят, в шинели кладут, за пазуху, – и что хозяйка скажет, воротясь! А вчера – из броневика пустили очередь по их дому. А хозяйка где?
 А хозяйка – позавчера вечером вместе с сыном, 14 лет ему, и гувернёром вышли из дому, малый чемоданчик в руках, – велела приготовить чай, скоро вернётся, так и не вернулась. И в ту же ночь два автомобиля из гаража увели, больше их и не видели.
 По парадной лестнице поднялись в холл с мраморным полом. Беспорядка особенного не было, наверно прибрали.
 Саша пошёл осмотреть дом, уже не из надобности, а из любопытства. Полуподвальный этаж был для служб. В бельэтаже в столовой – потревоженность, но столовое серебро, сказала прислуга, на месте, или почти. Мало покрали, и посуда не бита. Тут были гостиные с роскошной мебелью – и беломраморный залик, в котором просторно дать и бал, снаружи не предположишь. Большие зеркальные окна зала выходили прямо на Петропавловскую крепость, через Кронверкский. А тот самый полукруглый выступ, обставленный пальмами и с малым гротом в центре, и в нём текли струйки воды по голубоватому фону, – тот окнами выходил на Троицкую площадь и на Троицкий мост. Мебель в зале обита белым шёлком под общий цвет белого мрамора, того же тона и рояль.
 Все эти фокусно-роскошные затеи не могли задеть сашиной души, даже напротив – вызывали раздражение. Но, пожалуй, – до революции. А сейчас – его отношение как-то повернулось. Хозяйка сбежала от своих забав, а – местечко большое и богатство большое, всё это надо бы сохранить, особенно от глупого пустого погрома.
 Решил Саша – караул здесь поставить и пока подержать.
 Пошёл наверх, уже один. А, вот здесь-то погром и был, и остался хаос: в двух комнатах пол забросан фотографиями и бумагами, фотографиями и бумагами, все ящики столов и бюро выдвинуты.
 Висела, нетронутая, остеклённая большая фотография молодого царя в морской форме, и внизу надпись, да кажется и его рукой: «Николай, 1892».
 Другие портреты, великие князья, генералы, артисты.
 Мебель и обстановка пострадали мало.
 Под стеклянным футляром лежал венок, какая-то награда, – да не золотой ли? Саша снял колпак, вертел венок и внизу обнаружил явную пробу: «96»! Грабители просто не сообразили.
 Да, караул придётся поставить. А потом – многое отсюда вывезти, спасти.
 Пачки писем, пачки писем – перевязанные ленточками. И стопка сафьяновых тетрадочек. Дневники… За 20 лет… О, тут читать и читать… Сколько ж ей может быть лет? Уж за сорок? И ещё танцует и ещё чарует?
 В детской разбросаны были по полу дорогие игрушки, рельсы с локомобилем и вагонами. Сколько ж у неё детей? От кого?
 Уже ясна была обстановка, и ждали его дела в комиссариате, надо было уходить. А он всё бродил по комнатам.
 Его затягивало.
 В гардеробной отодвинул дверь – висело множество платьев, блузок, юбок, – двести, всех цветов, шерстяные, воздушные, вязаные, кружевные.
 Оглядясь – никого не было, тихо, – он медленно провёл рукой по перебору этих платий.
 Как по струнам. И платья как будто зазвучали.
 И – пахли.
 Он открыл ещё дверь.
 Ванная комната. Но не просто с овальной ванной – а вели ступени вниз, в углубление – в мраморный бассейн. А на верхней ступеньке стояли маленькие-маленькие туфельки, непонятного назначения – балетные? купальные?
 Саша остановился над ними, замер.
 Отодвинутая этими днями – выступила перед ним Ликоня, прелестней всех этих балерин, – всё недосказанная, всё недопонятая, всё ускользающая.
 Мучительно, сладко потянуло к ней.
 И он долго стоял, смотря под собой на эти туфли.
 
 
 
 
 270
 
 
 Несколько часов не покидала Пешехонова забота: что делать с Павловским училищем? – заперлось, не выходило на поддержку нового режима, но в любую минуту могло выступить против, – а ведь оно на Петербургской стороне – и что тогда тут удержится?! Но к счастью переговоры с ним взял на себя Таврический.
 Из Совета рабочих депутатов прислали приказ: комиссариату   тем или иным путём  обзавестись на месте необходимым числом автомобилей (какой они подразумевали   тот или иной  путь?), – а если окажется излишек, то передать его в Совет.
 Правильная, значит, была вчера его идея захватывать автомобили. Захват от захвата, конечно, отличается морально: это – не корысть, но революционное право, питающее новогосударственные потребности.
 Тут – на замороченную голову Пешехонова свалились ещё квартирьеры 1-го пулемётного полка, немедленно требуя отвода помещений всему полку.
 Их два пулемётных полка пришли пешком из Ораниенбаума в Петроград помогать делать революцию. Одну ночь они провели в чьих-то казармах на Охте, но там им не понравилось, и они желают перейти на Петербургскую сторону.
 Взвыть можно было. Сколько же их? Запасные полки раздуты, тысячи, небось, четыре?
 Как бы не так! – их оказалось 16 тысяч!
 И все они – уже шли сюда!
 Да почему же столько?
 Не квартирьеры могли ответить. (Потом объяснили Пешехонову: других запасных пулемётных полков во всей России не было, только эти два готовили пулемётные пополнения Для всего фронта, – и вот они поднялись и кочевали).
 А главное требование квартирьеров было: солдаты ни за что не хотят расходиться по разным местам, мелкими партиями – а стать всем непременно вместе.
 Грозная сила! – и бедная сила. Их все боялись, а они боялись больше всех: как бы, расчленённых, их не настигла кара за мятеж.
 Но таких больших помещений на Петербургской стороне не было. Спортинг-палас рядом – всю зиму не отапливался, в нём не действовала канализация. Самое большое здание – Народный дом на Кронверкском, – не мог вместить 16 тысяч.
 Кто-то из товарищей напомнил о только что отстроенном дворце эмира Бухарского на Каменноестровском.
 Пешехонов постеснялся: дворец – и в казарму?
 Но, объяснили, это – просто доходный дом с двадцатью большими квартирами, ещё не занятыми.
 Квартирьеры поспешили навстречу своему полку, уже пришедшему на Троицкую площадь и грозно стоявшему там.
 После переговоров и уговоров один батальон соблазнился жить во дворце и дал себя отделить от полка. Остальные пошли в Народный дом.
 Пока Пешехонов занимался с квартирьерами, немного отойдя от «Элита», показывая им направленья по улицам, – сзади близко раздалась сильная стрельба. За эти дни ухо настолько привыкло к выстрелам, даже и близким, что Пешехонов не слишком удивился. Но удивился он, что публика перед комиссариатом куда-то сразу вся исчезла, не толпилась, не ломилась.
 И тут увидел, о ужас, что на площади перед комиссариатом залегли солдаты и обстреливают один из домов по Архиерейской улице.
 Оттого-то и вся толпа рассеялась!
 А в этом доме, куда стреляли, – сообразил Пешехонов, – в этом доме помещался лазарет с увечными солдатами!
 Да что ж это, с ума сошли? Он бросился сзади к лежащим на снегу солдатам. Подбегал и хватал за плечи.
 – Что вы делаете?!
 Кое-как остановил. И ответили ему, что из того дома стреляли по комиссариату, и не иначе как там спрятан пулемёт.
 Рассердился Пешехонов:
 – Кто именно видел?
 Стоял в рост среди рассыпанной цепи, и ничей пулемёт его не поражал.
 Стали и солдаты приподниматься. Не нашлось такого, кто именно видел. И не было убитого ни одного на площади и ни одного раненого.
 Покричал на них, постыдил – и послал из них же наряд, ни офицера, ни унтера не было под рукой, – проверить, сами ли они никого не убили в лазарете? А если уж так подозревают – пусть и проверят, нет ли заклятого пулемёта. Сотни этих пулемётов из невидимых рук со всех чердаков стреляли, а сколько ни лазили – во всём Петрограде ни одного этого пулемёта не нашли.
 А уже – опять хлынула толпа к «Элиту» и внутрь, так что сам Пешехонов еле втиснулся.
 И опять осаждали его со всех сторон – доносами, требованиями реквизиций, обысков и предложениями новых видов общественной активности.
 
 
 
 
 271
 
 
 Приходили читатели, и немало, но никто ничего не читал, даже если брали книги, а то и не брали. На главной лестнице, в просторном над ней вестибюле, у книжных прилавков, у дверей залов и в самих залах собирались маленькие клубы – и нарушая священную, присущую этим местам тишину, некоторые слышно гудели, в полные голоса. Раздавались радостные женские аханья, смех мужчин и весёлые перебивы. А другие, верные дисциплине и привычке, и сейчас всю радость выражали только шёпотом и переходили по залам на цыпочках.
 Остановилась выдача книг, остановилась библиография, и изо всех потаённых углублённых уголков вытягивались смирные сотрудницы – сюда, на люди, в оживлённое обсуждение.
 Никогда Вера не видела – вне пасхальной заутрени – столько счастливых людей вместе зараз. Бывает, лучатся глаза у одного-двух – но чтобы сразу у всех?
 И это многие подметили, кто и церкви не знавал: пасхальное настроение. А кто так и шутил, входя: Христос Воскресе! Говорят, на улицах – христосуются незнакомые люди.
 Как будто был долгий не пост, не воздержание, но чёрный кошмар, но совсем беспросветная какая-то жизнь, – и вдруг залило всех нечто светлее солнца. Все люди – братья, и хочется обнять и любить весь мир. Милые, радостные, верящие лица. Это пасхальное настроение, передаваясь от одних к другим и назад потом к первым, всё усиливалось. Одна с собою Вера не так уж и испытывала чёрный кошмар прежнего, но когда вот так собирались – то этот кошмар всё явственней клубился над ними, – как и сегодня всё явственней расчищалось нежданное освобождение. Дожили они, счастливцы, до такого времени, что на жизнь почти нельзя глядеть, не зажмурясь. Отныне всё будет строиться на любви и правде! Будущее открывается – невероятное, невозможное, немечтанное, неосуществимое. Что-то делать надо! что-то делать в благодарность! но никто не знал, что.
 И Вера думала: может быть, действительно, начала братства – вот этого, уже ощущаемого между совсем чужими людьми, – теперь законно вступят в жизнь, разольются, – и люди начнут бескорыстно делать друг для друга? И таким неожиданным путём победит христианство?
 Вспоминали имена свободолюбцев, ещё от времён Радищева и Новикова, вспоминали декабристов, Герцена, Чернышевского, народников, народовольцев, – поколение за поколением отдававшие себя с верой в будущую свободу. Ведь вопреки всему – верили, что – будет! И вот сбылось! Какая святая вера, какое святое исполнение!
 У многих были слезы на глазах.
 Так интересен был всем каждый штрих свободы и каждый штрих отмирания прошлого. Передавали имена арестованных деятелей старого режима – каждое имя как падающая мрачная колонна. Последняя новость – что утром сегодня арестован Николай Маклаков. Передавали пикантную подробность: неистового антисемита Пуришкевича видели с красной гвоздичкой в петлице. Склоняют головы, склоняют, мерзавцы!…
 Появился и новый сенсационный слух – а газеты не успевают, проверить негде: в Берлине – тоже народная революция, второй день!
 Боже мой, неужели начинается всемирное братство? оборвётся эта ужасная война? Преобразится Европа, преобразится вся планета?!
 И ещё слух – о крушении царского поезда. Неизвестно, уцелел ли Сам.
 А само собой – какие-то войска движутся на Петроград.
 Конечно, опасность контрреволюции ещё очень велика. Не может быть, чтобы старое было так сразу разбито и так окончательно умерло. Оно, конечно, притаилось и выжидает, чтобы накинуться на наш светлый праздник. Оно, конечно, ещё шмыгает шпионами в уличной толпе и прислушивается. Оно, конечно, ещё затаилось на чердаках с пулемётами и вот-вот начнёт обстреливать улицы.
 Но – бессильны они и обречены!… Передавали с любовью и надеждой имена членов Думского Комитета, замечательных деятелей, которые теперь поведут Россию. Европейски образованный Милюков, подлинный учёный, он внесёт в управление методы науки! Вечный антагонист императора – неукротимый воинственный Гучков! А Керенский – с его страстною жаждою правды и сочувствием к угнетённым! Да, это будет впервые на Руси – народная власть, всё для народа.
 Так в этих растерзывающе-радостных разговорах и прошёл счастливый болезненно-нерабочий день. Было Вере необыкновенно тепло, светло, но немного и грызло: а что же убивают офицеров? Наши защитники, герои нашей армии – в чём же и перед кем они виноваты?
 Она робко пыталась выразить это в двух группах, её как бы и не услышали, даже не возразили серьёзно. Это не ложилось в общий поток восторга, выбрасывалось на сушу как инородное. Ну, случайности, ну, какая революция без крайностей? К светлому будущему невозможно вырваться без каких-то хоть малых жертв.
 Прошёл день, и опять пересекала Вера кипуче-восторженный Невский, такие же сияющие лица культурного Петербурга на нём, перемешанные с самой простой толпой и с солдатами, и на всех красное, красное.
 А в Михайловский манеж, увидела, вводили группу арестованных, по одежде обывателей. Кого-то, за что-то. И в полицейских мундирах тоже. И за некоторыми тащились женщины с детьми, их отгоняли.
 Она вошла домой, ещё сохраняя это весеннее поющее настроение, ещё с той же невесомой улыбкой, – но мрачная встретила её няня и эту улыбку успела заметить и сразу же согнала:
 – Пакостники! Слышать не хочу! Злодыри! По всем этажам обыскивать шастают, глядят – где б спереть, что плохо лежит. Так и валят, кучка за кучкой, и морды-то колодников, небось из тюрем да попереодевались. Полное для них нестеснение. И ружья держать не умеют, один во дворе чуть дитятку не застрелил, на палец не угодил.
 Приходили с обыском и к ним, но няня как стала на пороге, так никого не допустила, тряпкой в морды им махала. А какой дом получше, вон у Васильчиковых, рядом, – так двери не запираются, всё новые на обыск валят, женщины так и бродят с ними, чтоб не стяпнули. А прислуга ихняя бесстыжая – красные банты понадевала и в город. Наконец, нашли несколько хороших солдат, на кухне их посадили, кормят, – так они эти банды отваживают.
 – Радуются! Дураки и радуются! И ты, дура, с ними. Разорению – чего ж радоваться? А хвосты, вон, ещё хуже! Доживём теперь – и нечего будет трескать.
 Правда, онемела Вера перед няней. Нельзя было серьёзно повторить ей хоть и самыми простыми словами того, что говорилось сегодня в Публичной: ни про заветную сказку, ни про мечты поколений, ни уж, конечно, про Христово Воскресение.
 Но оттого что слова эти все оказались недействительны перед няней – сразу стали они маленькими, маленькими и блеклыми. Уже и для себя Вера могла ли их сохранить? Это был какой-то гипноз, очарование говорящего общества.
 – А с Егором что будет, ты подумала? Да ведь у него если шашку отберут – он же ведь убьётся! Он жить не будет!
 
 
 
 
 272
 
 
 Как свернулось, пошёл по Страстному бульвару, потом по Петровскому. Здесь – не было красных шествий, а на бульваре – неизменные няньки, коляски и детская беготня в разноцветных шапочках и варежках, и тут совсем другой был тот же красный, не раздражал.
 Так значит Гучков был прав: надо было спешить предупредить?
 Или наоборот: вот это и значило, что – доигрались?
 Доигрались – если теперь это покатится по стране.
 И – к фронту?
 И – что тогда с фронтом?…
 А между тем, если происходящее можно назвать  революцией ? – вот это и есть революция? – нет, это ещё не революция! – то ведь у неё совсем нет никаких сил. Сейчас – один хороший твёрдый полк может овладеть этой расшатанной Москвой.
 Но – где быстро взять этот полк? В Москве, видимо, не было такого.
 Но и какая тут может быть революция, если вся многоствольная, штыковая и копытная сила в Армии? Если Армия не признает – то никакой революции нет, это – пшик.
 Теперь в часы -всё может решить Ставка. (Только зачем же Государь оттуда уехал?) Несомненно стекутся и верные в Ставку со всех сторон.
 Кинуться в Ставку?
 Тем скорей он должен прорваться к какому-то действию, чем позорней провёл эти дни.
 Ехать в Ставку! – представилось вдруг несомненным и даже немедленным!
 Значит – на Александровский вокзал! А он – уже спустился к Трубной площади, только крюку дал.
 И – уже поворачивал.
 И тут увидел, как по Трубной бегут мальчишки-газетчики с восторженно-раззявленными ртами, кричат и размахивают. К ним сразу бросились, сгущались вокруг них, просто рвали из рук.
 Бросился и Воротынцев, уж тут ему можно, это не листовки. Пробился, добился, купил. А купившие прежде тут же и читали, восклицали, да и мальчишки кричали.
 Кричали: что царь – на пути в Петроград –   задержан  ??
 Какая-то маленькая небылая газетка – «Известия московской печати». Но хотя маленькое, а плотно шло только одно главное под жирными заголовками, перехватывающими глаз каждый к себе. Падение Адмиралтейства!… Преображенский полк перешёл в революционный лагерь вместе с офицерами!… Та-ак… Собственный конвой Его Величества перешёл на сторону революции!… Поездка царя Николая II… На Николаевской дороге поезд задержан…
 Неясно было сказано: что? – арестован?…
 Кем? Когда? И где он теперь?
 Как раз то уязвимое путевое состояние царя, на которое и целился Гучков…
 Воротынцев медленно вытолкнулся из толпы назад на бульвар. С этой газеткой так и присел на оснеженную морозную скамью.
 Эта отчаянная поездка Государя, оборванная неизвестно где, – поражала.
 И что тогда Ставка? Алексеев без царя? Без имени Государя Ставка превращалась в немощь. Она не может принять решений и не может начать военных действий, если Государь в руках мятежников.
 В Ставку – ехать незачем.
 Но тогда что будет с Армией? (И со всей войной!)
 Голова никак не брала решения.
 Честь – требовала вмешаться. Разум – не указывал пути.
 А не первый раз в эту войну, и особенно в эти последние месяцы, Воротынцев вопреки своей вере в силу единичной воли – ощущал почему-то заколдованное роковое бессилие: даже в гуще событий, в самом нужном месте и сколько ни напрягайся – нет сил повернуть события! Почему так?
 Да не погнать ли назад по Николаевской дороге? И даже прямо в Петроград? Может там ещё что-то?…
 Это была авантюрная мысль, от крайности, – но всё-таки центр событий там, но может не всё ещё так бесповоротно, как пишут? Всё-таки возможны какие-то действия?
 Какой бы ты ни был воин, сто раз обстрелянный, – а вот подступит, обоймёт совсем неожиданное, и ты внутри своего мундира – слабый и беспомощный человек, как каждый.
 Ехать или не ехать, – но на Николаевском вокзале можно узнать что-то чёткое от приезжающих.
 И Воротынцев рванулся к Николаевскому вокзалу, отдавая ходьбе всё неизрасходованное: перетолкался, пересек Трубную, поднялся крутым Рождественским бульваром и, чтоб избежать возможного столпотворения Мясницких и Красных ворот, срезал по Уланскому и по Домниковке.
 В переулках не замечал никакой необычности. Пересекал на Садовой всё такое же растерянно-радостное многолюдье. Пока дошагал до Каланчёвской площади, уже сам с собой стал применять слово «революция».
 Революция во время войны!! Даже если б она имела цель выйти из войны – это уже полный проигрыш войны. Это – ещё куда хуже, чем тянуть войну дальше.
 Такое же обезумевшее, восторженное и бесцельное бродево охватило его и на Каланчёвской площади.
 А поезда с Николаевского вокзала – ходили как ни в чём не бывало. И через несколько часов можно будет уехать.
 Но именно тут углубилась нелепость: если во главе революции Государственная Дума – то что же в Петрограде против неё можно делать? И с кем? – с петроградскими никудышними запасными?
 А вот – пришёл из Петрограда поезд. Воротынцев стал при потоке идущих и смотрел знакомых, особенно офицеров.
 Знакомых не увидел, но заметил, что все офицеры идут безоружные. И остановил одного капитана. И ещё один штабс-капитан потом сам набежал.
 Они были настроены отчаянно, не с той поверхностной растерянностью, как офицеры в Москве. Они рисовали, что в Петрограде – ад, убийства офицеров и погоня. Что ехать туда нельзя ни в коем случае: расправа наступит ещё на перроне. Ехать можно только в штатском и безоружному. Рассказывали разные случаи. Действительно, оторопь брала.
 Воротынцев привык, что опасность зовёт. Но такая – не звала.
 А царский поезд? Не слышали, не встречали? Где он?
 Ничего не встречали. Нигде по дороге ничего подобного, заметили бы.
 Окончательно не понимал Воротынцев, что ему делать.
 Нет, возвращаться в Петроград конечно было упущено, это – вздорная мысль.
 И вздорная, непонятная, самоубийственная поездка Государя! Все эти дни ведь он знал о событиях с самого начала – и что же он решил? Куда поехал?…
 И уйти с вокзала Воротынцев тоже ещё не решил. Недоуменно затерялся в вокзальной толпе. Пошёл в ресторан – и пообедать, и поразмыслить, выиграть время, остояться, не делать пустых движений.
 И тут, над тарелками, вдруг подумал: а Государь-то едет – просто-напросто к жене…? Всего-навсего…?
 Тогда он – погиб.
 И всё погибло.
 Шли по вокзалу – два студента с винтовками, взятыми на ремень. И больно было – как ударило: и стрелять ведь, конечно, не умеют. А вот – они взяли оружие. А офицеры сдают своё.
 Разливанная Каланчёвская площадь была уже при вечерних фонарях.
 Нет, офицер вне своей части – ничто. Военный силён только на поставленном месте. Что может одна отдельная одинокая шашка, когда и её отбирают? Надо, не мудрствуя, просто возвращаться в 9-ю армию, на своё место.
 Вошёл в телефонную будку и стал дозваниваться до знакомого капитана в штабе Округа, который сегодня вечером дежурил, – узнать последние новости.
 Тот ответил: Кремль, Арсенал, все последние части – перешли на сторону революции. Генерал Мрозовский только что арестован у себя на квартире.
 Ну, и дождался.
 
 
 
 
 273
 
 
 Трудный день выдался Исполнительному Комитету: после короткого перерыва опять заседали во второй половине дня, под гул беспорядочного Совета за дверью – и под угрозой, что во всякий момент эта отчаянная солдатня ворвётся сюда в поисках правды. (Неправильно разрешили выбирать по человеку от роты: слишком много солдат собирается). Но нет, Соколов как-то всё справлялся с ними, молодец: орали там, а сюда не врывались. Как-то он там учредил подобие порядка и ораторов.
 А между тем И-Ка сдвинулся обсуждать условия передачи власти буржуазии – и Гиммер вытягивал самую сладость из теоретической косточки.
 В новых условиях демократии начиная борьбу против буржуазии не на живот, а на смерть, не надо отнимать у буржуазии надежду выиграть эту борьбу! Поэтому нельзя уже при начале ставить ей слишком жёсткие условия власти. Наоборот, надо заманить её на власть. Главное условие одно: обеспечить в стране абсолютную и бескрайнюю свободу агитации и организации! Нам это – больше всего нужно! Сейчас мы распылены. Но уже за несколько недель мы будем иметь прочную сеть классовых, партийных, профессиональных и советских организаций, да если ещё полную свободу агитации – то буржуазия нас никак уж не возьмёт, освобождённые массы уже не капитулируют перед жупелами имущей клики. И формы европейской буржуазной республики не затвердеют у нас, революция будет углубляться.
 А вместе с тем это требование – свободы агитации – настолько общепризнанное демократическое, что буржуазия никак не может нам в нём отказать. Не покушаться на принципы свободы! – как они могут отказать? И если ещё к этому добавить всеобщую амнистию? И, в принципе, Учредительное Собрание? Как же они могут отказать, сами это провозглашали с Пятого года! А нам – вполне достаточно! И не надо пока больше ничего, даже о земле, даже экономические требования, – не надо пугать буржуазию! Даже не надо требовать объявления республики – это выйдет само собой. А тем более не заикаться о политике мира – это спугнёт их окончательно. Нельзя же от Милюкова требовать Циммервальда, это просто nonsense. Если открыть всю нашу программу мира – то Милюков и власти не возьмёт. А если открыть только часть, то западные социалисты удивятся, какая урезанная наша программа. Но беспокоиться нечего: при свободе агитации мы потом достигнем самого полного мира.
 – Кто не знает, товарищи: я сам всю войну пораженец и интернационалист. Но сейчас я советую: помолчим об этом! Циммервальдистскими лозунгами мы можем отпугнуть даже обмороченную солдатскую массу, даже и в самом Совете: среди этих простаков ещё принято, что войну надо вести до конца. Нет, свернём пока циммервальдское знамя! – всё настойчивей вывинчивался Гиммер в своём монологе, несомый великой мыслью, даже приподнимался на цыпочки перед столом заседаний. – От этого правительства нам нужно только одно: завершить и закрепить переворот против царского режима! А потом – мы скинем их самих!
 Он сам вздрагивал от глубины своего провидения. И как-то легко это выговаривалось, не боясь шпионов от думских кругов и что слышат многие за занавеской. У революционных истин есть великое свойство: обречённые, даже слыша их ушами, не понимают.
 Тут члены ИК – зашумели, в несколько голосов. Большевики – всё долой, оборонцы, духовные карлики, – разделить с буржуазией власть. А дюжий Нахамкис, час от часу входящий в силу и влияние, косым внимательным взглядом примерялся: может и правда принять гиммеровскую платформу? И, волнуясь получить и этого сильного союзника, собрать вот-вот большинство, Гиммер с новой пронзительностью, надрывая своё слабое горло:
 – Нам не соглашение с буржуазией нужно сейчас, а только – вырвать у плутократии ядовитый зуб против нашей классовой самодеятельности! Их правительство тогда не выдержит и быстро лопнет под напором народных сил! Их правительство окажется скоро жертвой нашей углублённой революции!
 Гиммер не помнил, когда он говорил так убедительно и так проницательно. Он ощущал просто свой великий момент, взлёт на пик революции! Буревестник!
 А те не понимали, трусливые гагары: как это, в коалицию не входить, да ещё и никакого соглашения? Они хотели   соглашения  ! – и, Чхеидзе:
 – Мы будем их подталкивать.
 Кружительная сложность гиммеровского выступления состояла в том, что все эти тонкости о власти, высказываемые вслух, были только первым планом его замысла, а позади таился второй: несмотря на перевес болота и оборонцев в ИК – уже сейчас, по этому вопросу, и затем по каждому следующему искусственно и искусно создавать левое большинство – из небольшого циммервальдского ударного ядра и опираясь на левый фланг. Но эти левые – глупые, неумелые, они не понимали всей тонкости гиммеровского замысла: они хотели кричать о «мире» в открытую и пугать буржуазию насмерть. Они хотели хватать власть, прямо сейчас.
 А с большевиками и вообще трудно кашу сварить, они слышат и видят только себя. В самый важный момент гиммеровского доклада Шляпников куда-то уметнулся, а потом вбежал и, требуя в порядке ведения, срочно, забубнил своим владимирским говором:
 – Да пока вы тут занимаетесь академическими вопросами, на вокзале конфисковали нашу партийную литературу! Исполнительный Комитет должен принять экстренные меры!
 Академическими вопросами! – глупец. У большевиков – комичная исключительность, что только их партийная литература достойна внимания, только их воззвания содержат правильные лозунги, только их предложения могут приниматься.
 А за дверью – орали солдаты, ох, орали! И какая тут перегородка? вот сейчас ворвутся со штыками и руганью! Солдатский вопрос ревел – и требовал первоочерёдности. Однако, если ворвутся – что им говорить? Офицеры возвращаются? – так горчицей намазать им это возвращение!
 Да если требовать полной свободы агитации и организации народным массам – то значит и в армии, для солдат? А как же? Да это было несомненное, замечательное и плодотворнейшее по последствиям продолжение мысли Гиммера – и тут они с Нахамкисом уже имели согласие. Распространить на армию полную демократию и свободу агитации – это создаст для буржуазии невыносимые условия, парализует её, а нам развяжет руки. Распространить на армию все завоевания гражданских прав, свободу союзов, стачек и собраний, ну, вне строя, свободу самоуправления – и армия будет вся на стороне Совета!
 Но Нахамкис придумал и предложил и ещё специфический шаг – и Гиммер признал, что конгениально с его собственными предложениями, а без этой конкретизации все наши завоевания пойдут насмарку:   невывод из Петрограда и неразоружение воинских частей, принимавших участие в перевороте!  
 Верно! Верно! Таким требованием мы окончательно привяжем столичный гарнизон к себе и к революции – и решительно отнимем его у буржуазии!
 Всё более видели Гиммер и Нахамкис, что им двоим и надо взять в свои руки отношения с буржуазией, что остальной Исполнительный Комитет только всё испортит. Оборонцы всё никак не могли решиться отвергнуть даже коалицию, уже сколько часов с утра над этим прели.
 Наконец, уже в шестом часу вечера проголосовали и, 13 против 7, приняли решение: в министерство Милюкова представителей демократии не посылать.
 И меньшинство – осталось недовольно. И Рафес бурчал, что решение ИК – только предварительное, ещё будем консультироваться со своими партиями – и ещё завтра перенесём вопрос на пленум Совета.
 Ещё чего! – такой деликатный вопрос переносить в безголовую толпу, вон они как орали за дверью.
 И даже до того договорились правые, что решение ИК не может считаться авторитетным, потому что Исполнительный Комитет сам себя выбрал.
 Опасный довод! Опасный приём борьбы! Революционно-этически недопустимо так аргументировать!
 И – это все почувствовали почти сразу: дверь из комнаты Совета вдруг распахнулась – и оттуда ввалился – нет, не весь Совет, не орда диких штыков, – оттуда вшагнул расстёгнутый распаренный Соколов, ещё возглавляя движение, а за ним – десяток самых простых солдат, весьма невыразительных физиономий. Что это?
 И Соколов уверенно объявил, что это с ним – новое пополнение Исполнительному Комитету – десятеро депутатов от солдат!
 Это было – самочинно! непредвиденно! невероятно! Как это так? – никого не спросясь, привести?
 – Но это очень неожиданно, Николай Дмитрич! Это меняет всю ситуацию!
 – Но так меняется вся партийная и социальная структура Исполнительного Комитета!
 Но они – втопали, и вот стояли!
 Впрочем, стульев для них всё равно не было.
 Обстановка очень испортилась: как можно теперь что-нибудь серьёзное обсуждать? Во что превратится теперь Исполнительный Комитет?
 Ах, Николай Дмитрич, что вы наделали!
 Бесповоротно погубил партийное представительство.
 Соколов, войдя сюда, и сам конечно почувствовал. И оправдывался теперь:
 – Мы выбрали временно, только на три дня. И главным образом решить вопрос о солдатских правах. Мы выносим на Исполнительный Комитет пожелания пленума Совета… Офицерам оружия не выдавать. И какие офицеры вели себя нелояльно к революции – их к командованию не допускать. И обеспечить солдатам все демократические права…
 И Нахамкис оценил обстановку и сразу это принял:
 – Так прекрасно, Николай Дмитрич, прекрасно! Вот и берите вашу команду, подите займите какую-нибудь комнату – и вырабатывайте документ. А мы на Исполнительном Комитете – утвердим. Я к вам ещё приду.
 Переглянулись – ну что ж, хорошо, согласны, пусть идут.
 А солдатам – только это и надо, своя нужда.
 И Соколов – ещё не измотан, готов. Пошли.
 Ушли, все лишние. И остался ИК в прежнем составе заседающих.
 Воз-му-тительно! От этого «пополнения» надо как-то избавиться.
 Итак, коалиция с буржуазией отвергнута.
 А – переговоры? От переговоров – болото и правые не смели отказаться. Надо зафиксировать советские условия к буржуазному правительству. И – предъявить их.
 Рафес: в первую очередь добиться отмены национальных ограничений!
 Нахамкис решил всё более брать дело в свои твёрдые руки, и довести до конца, пролетариату бывает трудно организоваться. Он взял клочок бумаги и стал записывать, какие условия называли и принимали.
 Тут неожиданно мало и спорили. О земле крестьянам? о 8-часовом рабочем дне? о войне и мире? и даже о демократической республике? – всё это можно перенести и на Учредительное Собрание, если на него цензовики согласятся. Чтобы Милюков меньше волновался, можно назвать его Национальным Собранием, или Законодательным, как это всё уже бывало у французов.
 Но нужно отрезать им лазейку: не дать сговориться с царём! А значит: помешать им оставить монархию. Запретить им монархию!
 Гиммер: но мы напугаем Милюкова – и он откажется от власти! И зачем так настаивать, если даже меньшевицкий ОК в сегодняшнем воззвании не назвал республики?
 Ну, выразим это так: буржуазное правительство не должно предрешать форму будущего правления.
 Приняли. Хорошо.
 А личный состав правительства? Да в общем, пусть набирают, кого хотят. Пусть дружки там делят портфели, всё равно не надолго, в это мы не вмешиваемся. Ну конечно, если будут слишком одиозные лица – мы отведём.
 А остальные требования, какие приходили на ум, – все были такие старые, от Девятьсот Пятого года, общие всему либеральному и демократическому движению, – не могли кадеты настолько потерять совесть, чтоб от них отказаться.
 Вот только что там сейчас Соколов с солдатами готовит – это тоже придётся предъявить.
 
 
 
 
 274
 
 
 Днём по улицам Луги безвозбранно ходили толпы солдат, под предводительством неизвестно каких типов. У пожарного депо убили двух городовых. Разграбили несколько лавок. Среди солдат стали попадаться и пьяные.
 Но согласно избранной тактике кавалеристы не выходили из казарм на подавление.
 Ротмистр Воронович оставался в казарме своей команды, нервничал, но Всяких не возвращался из «военного комитета», и послать больше было некого, деликатное дело.
 Около 6 вечера ротмистру доложили, что граф Менгден обходит казармы и произносит речи. Значит, не усидел, решил вмешаться. Что этот сумасбродный старик мог нагородить, ничего не понимая ни в обстановке, ни в чувствах солдат? Воронович поспешил найти его, нагнал его свиту в команде Кавалергардского полка.
 Старомодный седой генерал, уверенный в неотразимости своих слов и с неостывшей горячностью, произносил солдатам призывы о славных традициях полка и о верности присяге. Солдаты выслушали молча и не раздалось «рады стараться», и так же молчали при уходе генерала.
 И Менгден хотел идти в следующую казарму. Но Воронович придумал просить его зайти в управление подписать срочные бумаги. Генерал согласился, и вся свита повернула.
 Оказывается, за минувшие часы генерал уже был арестован на своей квартире артиллеристами и отведен этими мальчишками в их дивизион, но там его освободили и даже извинились. Может быть, этот арест и встряхнул Менгдена. Настроение его было снова бодрое, уверенное, как всегда. Входя в свой кабинет с Вороновичем, он укорил его, глядя краснотечными, чуть слезящимися глазами:
 – Я очень сожалею, что днём вы меня отговорили – выйти и крепко поговорить с этими мерзавцами. Это была ошибка, что я поддался вам. Нельзя бездействовать. Вот завтра-послезавтра всякие волнения в Петрограде будут кончены – и мы только осрамимся перед фронтом за сегодняшний день.
 На этот единственный миг усумнился и Воронович: может быть, и правда он предложил линию ложную, а старик прав?
 Но тут вбежали и сказали, что перед управлением собралась толпа солдат, которая хочет арестовать всех офицеров.
 Всех? Не разбирая? Ёкнуло сердце. Вот так попался, и зачем ушёл из своей казармы, сидел бы и дальше там.
 Из соседней канцелярии уже слышался стук прикладов.
 Высокий черноусый Воронович вышел из генеральского кабинета и увидел, что канцелярия переполнена солдатами разных частей, больше всё теми же щенками артиллеристами из дивизиона. Он силился сохранить спокойствие, хотя чувствовал, что пронимает дрожь – и негодования, да и опасения, чёрт возьми, это уже за пределами.
 – Что вам нужно, ребята? – ласково спросил.
 В несколько голосов ответили:
 – Арестовать всех офицеров!
 Но тут Воронович уже заметил и нескольких солдат своей команды, которые старались к нему протиснуться. Появилась надежда.
 – Ну что ж, арестовывайте, если хотите. – Стал закуривать папиросу, руки заметно дрожали.
 – Нет, этого не надо! – уже кричали свои. – Этого не трогать!
 «Этого»! Ни ротмистра, ни его благородия…
 – Кого же вы хотите арестовать? – уже с большей твёрдостью спросил Воронович.
 Из толпы выдвинулся подвыпивший чубатый унтер, кавалерист Гусев, и мрачно уверенно объявил:
 – Которые из немцев. Потому, много есть господ офицеров, которые немцы и шпионы.
 Кто-то сунул ему записку, он стал читать.
 И первым в списке был граф Менгден.
 Воронович потерял всю офицерскую уверенность. И не оборвал и не отрубил, а осторожно промямлил о долголетней службе генерала, о старости. Но выдвинулся мальчишка-артиллерист и заявил, что «военный комитет» приказал арестовать генерала Менгдена за то, что он не признаёт нового революционного правительства и призывает к этому своих солдат.
 Вот где он был, комитет!
 А Гусев с несколькими уже отправились грозно в кабинет Менгдена.
 Воронович подошёл к новобранцу, говорившему от имени комитета, и мягко спросил его, нельзя ли подвергнуть Менгдена лишь домашнему аресту, он никуда из своей квартиры не скроется.
 Но из кабинета донеслось громко, и Гусев выскочил в ярости:
 – Вы нам тут зубы заговаривали, а он удрал!
 – Куда же? Там выхода нет.
 Но новые крики:
 – Вот он! Тащи его!
 Оказалось, старик не выдержал, потушил электричество и стал за печку.
 – А-а-а! – торжествовал Гусев. И снимал висевшее на вешалке тёплое генеральское пальто, и с наглой усмешкой подавал его: – Закутайтесь, ваше сиятельство, в шубку, а то в карцере холодновато будет!
 Он настаивал вести всех арестованных в карцер, где только что он сам сидел за буйство и был освобождён толпой.
 Генерал беспомощно расслабленно озирался, надеясь, что кто-нибудь вступится.
 Но не вступались ни свои кавалеристы, бывшие здесь, ни писари канцелярии, ни единственный здесь офицер – ротмистр Воронович.
 И тогда сам обращаясь к нему, граф сказал по-французски:
 – Ротмистр, передайте моей жене, что я арестован.
 – Не сметь по-немецки! – набросились на него.
 И повели.
 Ротмистр стоял непроницаемый. Всё шаталось на лезвии, одно неверное движение – и его арестуют тоже. События замахнули гораздо дальше, чем можно было ожидать утром.
 А Гусев вытащил ту записку и читал следующие фамилии: фон-Зейдлиц, барон Розенберг, граф Клейнмихель, полковник Эгерштром, Сабир.
 Отряжали наряды – искать их, арестовывать, вести на гауптвахту.
 Кавалеристы и писари погудели между собой и предложили, что они берут Зейдлица, Розенберга и Сабира на поруки.
 Артиллеристы согласились.
 Об остальных речи не было.
 При первой же возможности Воронович осторожно выскользнул из канцелярии со своими солдатами.
 И хорошо сделал: оказалось, что Гусев подговаривал артиллеристов брать Вороновича: этот ротмистр как старший адъютант подписал приказ о гауптвахте Гусеву.
 В своей казарме Воронович почувствовал себя в полубезопасности, но всё равно оставалось тревожно.
 Тут вскоре вернулся Всяких и сообщил, что «военный комитет» действительно непрерывно заседает в автомобильной роте, но чувствует себя растерянно без единого офицера. Все офицеры скрылись, боятся показываться. Впрочем, часть их уже арестована. Комитет поставил было караулы к казначейству, к винному складу, но караулы самовольно разошлись, и начался грабёж.
 Ах, так вот это же и чувствовал Воронович! – как он нужен комитету, а комитет – ему!
 Он сел и стал писать в комитет официальную записку, что если комитет желает, он немедленно выведет свою команду в город, займёт все караулы, а с дежурным взводом обоснуется на вокзале как центральном важнейшем пункте. И не полагаясь больше на Всяких, послал с запиской проворного ординарца.
 Сам нервно расхаживал.
 Тут прибежали перепуганные писари управления и рассказали. Графа Менгдена, Эгерштрома и Клейнмихеля завели в ту самую камеру, откуда накануне вышел Гусев. Гусары команды Клейнмихеля и другие подходили к дверям карцера и подсмеивались над арестованными. А больше всех – полупьяный Гусев. Граф Менгден молчал, а те двое отвечали. Эгерштром якобы сказал: «Подождите, мерзавцы, сегодня вы куражитесь, а завтра мы вас перепорем».
 Он не понимал, насколько серьёзно дело!
 Толпа вломилась в карцер и бросилась на арестованных. Генерал Менгден был убит первым прикладом по голове. Эгерштрома и Клейнмихеля взяли на штыки, а потом кинули на пол и добивали прикладами.
 Кавалеристы в казарме слушали толпой, Менгдена жалели. Упрекали тех, кто был в управлении при аресте, отчего не взяли его на поруки. Поднялись голоса: разыскать сейчас убийцу старика и с ним расправиться! Но Воронович удержал их: это неуместно, от этого только увеличится кровопролитие и беспорядок.
 После этого эксцесса тем более, тем более нужен был тесный контакт с комитетом, иначе через несколько часов начнётся общее избиение и всех остальных офицеров. Так легко бессмысленно погибнуть.
 
 
 
 
 275
 
 
 Меньше чем за час в Ставку донеслось две телеграммы от Мрозовского. Одна – что войска переходят на сторону революционеров и даже с орудиями, и по Москве большие толпы забастовщиков, и нет надёжных войск обезоружить бунтующих.
 Вторая – прямо и кратко: в Москве – полная революция.
 Так полнозвучно было названо всё не прорывавшееся, скрываемое слово: революция!
 Вот – и уже?…
 А Северо-Западный, получив успокоительную № 1833, теперь с изумлением и нервностью переспрашивал: откуда у наштаверха такие сведения? Главкосев генерал Рузский просит срочно его ориентировать ввиду ожидающегося через два часа проследования через Псков императорского поезда. По их сведениям, Петроград прервал все сообщения и нельзя подбросить на помощь идущим войскам крепостной артиллерии из Выборга. А в Кронштадте, как уже известно, убивают офицеров и адмиралов.
 А Алексееву так неможилось, что он и среди дня прилёг. И лёжа, поручил Лукомскому передать во Псков для подъезжающего Государя – московские новости, кронштадтские новости, гельсингфорсские, и что адмирал Непенин не скрывает от флота телеграмм Родзянки и признал думский Комитет. И – снова передать для Государя всё утреннее красноречивое уговорительное письмо, отправленное в Царское.
 Ах, и отчего уж так упрям Государь?… Через год ли, через два, после конца войны, но самодержавию всё равно придётся пойти на самоограничение, не избежать дать ответственное министерство. Так отчего не уступить сейчас, зачем вызывать лишнее озлобление и смуту?…
 А сам Алексеев – ничего не мог изменить. Вот даже не мог отменить уже бессмысленного движения крепостной артиллерии из Выборга, – но посылал Кпембовский распоряжение направлять её к Петрограду походным порядком, ещё усилив пехотной частью.
 Чередовались на передаче Лукомский и Клембовский.
 – Но что, Михаил Васильич, ответить им о телеграмме № 1833?
 С той телеграммой конфуз, что и ответить? Стыдно признаться, что просто поверил, поддался Родзянке. Хотя впрочем были же подтверждения и из морского штаба. И от иностранных агентов. Видимо, слишком переменчивая обстановка.
 – Скажите, что сведения, заключённые в той телеграмме, получены из различных источников и считаются достоверными.
 Измождала Алексеева и болезнь, и неподвижность, и невозможность отсюда достать во Псков, самому убедить Государя. А этим убеждением решилось бы всё.
 – Передайте, чтобы всё было доложено Государю немедленно по прибытии. А если литерные поезда будут задерживаться с прибытием во Псков, то пусть пошлют навстречу офицера генерального штаба со всеми депешами. Экстренным поездом. А если будет неисправность пути – то послать железнодорожную команду для исправления.
 Пот бессилия выступал на лбу Алексеева. Вся судьба России стянулась к этому отрезку от императорского поезда до Пскова. Как их соединить, прояснить и помочь?
 Оттуда донесли, что генерал Рузский и Данилов уже выехали на вокзал встречать императорский поезд.
 Так просить штаб тотчас вдогонку им везти все телеграммы на вокзал!
 Прежде чем Государь повернёт на Петроград – он должен быть обо всём осведомлен!
 Тут пришёл к Алексееву великий князь Сергей Михайлович, инспектор артиллерии, тоже едва оправившийся от болезни, сухой, пригорбленный, жёлто-чёрный. И Алексеев – встал к нему. И показал ему все телеграммы.
 Сергей Михайлович был хороший знаток артиллерии. Среди ставочных офицеров держался просто. На тыловые дела давно смотрел пессимистически. А сейчас был и схвачен тревогой за свою Малечку Кшесинскую, и дом в Петрограде, по слухам разграбленный.
 Сейчас он выразил полное согласие с уговорными доводами Алексеева об общественном министерстве. И дал разрешение передать своё согласие Государю.
 Алексеев очень был рад поддержке и тем более укрепился в своей правоте. И тут же велел бритолицему Клембовскому телеграфировать во Псков, что великий князь Сергей Михайлович безусловно присоединяется к необходимости мер, указанных в телеграмме наштаверха, и в качестве необходимого   лица  считает наиболее подходящим самого Родзянку.
 Не так Родзянко был хорош, как не приходила другая кандидатура.
 И ещё:
 – Выразите мою надежду, что главнокомандующий Рузский придерживается тех же взглядов. И поэтому защита их перед Государем не представит затруднений, а будет успешна.
 Все разумные люди всегда соединяются доводами умеренности.
 Тут поднесли ещё телеграмму из Главного морского штаба, что порядок в Петрограде налаживается, хотя с большим трудом. Однако появилась опасность раскола в самом Комитете Государственной Думы – и левые блокируются с Советом рабочих депутатов.
 Тем более! Тем более надо было всеми силами поддержать здоровое ядро Думского Комитета.
 И Москва своим восстанием перешла на сторону Думского Комитета. И Балтийский флот – на сторону Думского Комитета. И подошла крайняя пора Государю идти навстречу своему населению, издать успокоительный   акт  .
 С Кавказского фронта пришло Алексееву лаконичное подбодрение великого князя Николая Николаевича: «ознакомился с телеграммой 1833, вполне и всецело присоединяюсь твоему мнению». (Они были на «ты»).
 Кружным исхитренным путём достигла Ставки и телеграмма Брусилова – графу Фредериксу, то есть для прямой подачи Государю. По долгу чести и любви к царю и отечеству подвижный Брусилов горячо просил Государя признать   совершившийся факт  и мирно и быстро закончить страшное положение дела. Междуусобная брань угрожала бы безусловной катастрофой и для отечества и для царского дома. И каждая минута промедления в кризисе влечёт напрасные жертвы.
 Ещё и эта новая телеграмма укрепила Алексеева в его миротворческих усилиях. Он снова лежал на диване с температурой и взвешивал: что же складывалось? Миролюбивое направление вот уже открыто поддерживали трое главнокомандующих фронтами и один командующий флотом, четверо из семи, большинство.
 А попытку противиться сделал пока только Эверт. Важен, конечно, не Эверт, но за ним стоит Западный фронт, он здесь рядом, тысячи офицеров и все по местам. А сам Эверт – только по внешнему виду страшен. На самом деле – он не шагнёт без приказа, он трус.
 Между тем Западный фронт не забыл и не дремал, но в семь часов вечера Квецинский опять вызывал к аппарату: хотел бы узнать ответ на вопросы главкозапа. Оповестительная телеграмма Ставки о положении в Москве, в Кронштадте, о позиции адмирала Непенина и шагах генерала Алексеева нами принята. Но фронт наполняется телеграммами и слухами со всех сторон, и нельзя различить, где правда, где сплетня. Главкозап опасается, чтобы беспорядки не перебросились на фронт, и полагал бы необходимым получить возможно скорее определённое решение. И – где Государь? и – где Иванов? и – где ушедшие эшелоны?
 Снова эти висящие, не остановленные эшелоны. События не ждали, правда.
 К аппарату пошёл размеренный круглолицый Лукомский. Вообще он раздражал Алексеева, и работать с ним долго не будет возможно. Но, не подходящий в военном деле, министерский снабженец, не знавший фронта, он очень укрепил Алексеева в эти кризисные дни тем, что весьма сочувствовал обществу, Земгору, реформам, и искренно поддерживал последние шаги наштаверха.
 Как-то он там отговорился от Западного фронта, пришёл грузной перевалкой к лежащему Алексееву и доложил:
 – Михаил Васильич. Невозможно не сообщить им вашей дневной телеграммы Родзянке. И вообще они настаивают на   определённом решении  .
 Выговорную телеграмму Родзянке? Об опрометчивости его телеграмм, перерыве связи с Царским Селом, задержке царских поездов? Вынести на обсуждение – значит омрачить отношения с Родзянкой, – но он сам на то нарывается. Хорошо, сообщите всем главнокомандующим.
 В такой момент единство с ними должно быть упрочено, и без скрытностей, да.
 А   определённое решение  ? Хотел бы Михаил Васильич сам его от кого-нибудь получить!
 
 
 
 
 276
 
 
 Едва в гущу Таврического ввели генерала Сухомлинова – три матроса, два солдата и интеллигент в очках с браунингом, – как весть прокинулась по залам. Возбуждённые солдаты потянулись: куда? куда его повели?? Угрожая и расправиться.
 Кого ещё все эти дни водили арестованными – солдаты не знали. Видели мундиры жандармские, генеральские, видели бобровые шапки, дорогие шубы, чужую кость. Видели, как с револьверами в руках вели какого-то архиерея, это уже и грех, он и идти не мог, ему подставили стул, он подкосился на него, а дальше его несли на стуле, а он благословлял попутно. Но Сухомлинова – это единственное имя знали даже тёмные солдаты, о нём уже год писали все газеты и разъясняли читчики газет: что это и есть тот главный генерал-изменник, из-за которого гибло столько нашего брата на фронте, не было снарядов, из-за которого не кончалась война! Наконец-то поймали настоящего виновного и врага! (А кто и слышал, что его уже сажали в крепость – но потом освободили по руке других таких изменников).
 Успели его провести в крыло здания, в какую-то неизвестную комнату, – но солдаты настигли, крик рос, столпились жаркой стеной и требовали подать его сюда, и знали, что никак иначе не провести его в арестные комнаты, как через них и потом через большой зал. Кричали:
 – Выдать Сухомлина!
 К ним вышло два думца и успокаивали, что во всём разберётся суд, что не должно быть расправы.
 – А сюда его! Изменник!
 Нехотя поддавалась толпа уговорам. Своими руками расправиться – эх хорошо бы, верно, быстро, без сумления. А то ведь – спрячут, потом уведут, опять ослобонят, избегнет. Кому и разверстаться, как не солдатам, кто ж гиб, как не солдаты, не вы ж тут гибли!
 Ладно, кто догадливый выкинул:
 – А сорвить с него погоны и несить нам сюда!
 Погоны-то, золотопереплетенные, и были ненавистны боле всего.
 – Не! при нас сорвите!
 – Всем унутрь нельзя? Хорошо, вот при наших посланцах.
 (Посланец называется   делегат  , учили их тут в другом крыле другие господа).
 Пошли двое от солдат. Пошли в ту комнату, где сидел у стены этот лысый, вислоусый генерал, погорбился, мешок опущенный.
 Какой-то господин подошёл к нему с ножницами. Но генерал пожелал срезать сам. Проворно снял шинель на колени. Достал перочинный ножичек. И ловко срезал, не портя погон.
 Но тем самым открылся мундир.
 – Давай и с мундира! – командовали солдаты.
 С мундира срезать ему помогли.
 А орденов на груди он не принёс, лишь георгиевский крест.
 Кто-то из здешних господ сказал, что надо снять и крест.
 Но конвоир-матрос вступился:
 – Ничаво. Георгий пущай останется. Снимут по суду.
 Солдатские посланцы понесли генеральские погоны и высоко подняли. В толпишке загрохотало «ура».
 – Сюда покажи! Сюда покажи!
 Всё ж таки бывает правда на земле!
 Кто стал расходиться. А иные всё стояли, ожидая, когда поведут.
 И думские в комнате не знали, как его безопасно перевести в министерский павильон.
 А генерал подрагивал.
 Тут появился, ворвался, как крылатый, вездесущий Керенский. Он и решил: везти генерала немедленно в Петропавловскую крепость, откуда он незаконно освобождён царём! И он же взялся его вывести. Пошёл впереди театральным шагом, сзади ещё двое-трое и матросы-конвойцы. Выйдя к растаявшей уже кучке, Керенский, сам тонкий, прокричал повышенно тонко-звонко:
 – Солдаты! Бывший военный министр Сухомлинов находится под арестом. Он состоит под охраной Временного Комитета Государственной Думы. И если вы в законной ненависти к нему дозволите себе употребить насилие, то этим вы только поможете ему избежать кары, которой он подлежит по суду! И опозорите революцию пролитием крови в стенах Государственной Думы. А со стороны нас вы встретите самое энергичное противодействие, хотя бы оно стоило нам жизни!
 И голос его дрогнул от переживаемой красоты.
 Хотя по-учёному он это выразил, но поняли солдаты: ладно, не трожьте, будут судить.
 И никто рук не простягал. Только орали:
 – Изменник! Предатель!
 Бледный Сухомлинов набрался ответить:
 – Неправда.
 – Правда, правда! – кричали со всех сторон.
 И повели генерала, и в новом месте посадили неподалеку от крыльца, пока автомобиль разыскивали. И мимо него ходили солдаты и штатские, вооружённые и с красными повязками, «товарищ, как пройти к такому-то?», «товарищ, где информационная комната?».
 Странно звучали эти повсюду «товарищи».
  Сухомлинову арест был не внове, как другим сановникам: только последние 4 месяца он был под домашним арестом, а перед тем полгода просидел в Трубецком бастионе, в Алексеевском равелине, единственный там узник, полежал и на соломенном мешке с продавливающими железными болтами койки, походил по цементному полу от ватерклозета до окна, у него уже отнимали ремень, подтяжки и даже полотенце на ночь, чтоб не удавился. Не сегодняшний арест под дулом браунинга какого-то интеллигента, но тот первый арест был для него воистину как гром над ясной счастливой жизнью, и вот уже год имел он время размышлять и удивляться и обижаться: почему все вины валились именно на одну его постаревшую голову? Вместе со столькими радовались жизни, продвигались по увлекательной лестнице государственных чинов, это длилось как нескончаемая прелестная игра, – и откуда же вдруг на старость лет так тяжело спросили с него одного? 
  Сухомлинов долго продвигался, не достигая сияющих ступеней. Лишь на пятом десятке лет он стал генералом, и тут начались самые яркие счастливые его годы: генерал-губернаторство в Киеве с революционного октября 1905 года и, уже двукратный вдовец, в 60 лет он страстно влюбился в 23-летнюю замужнюю женщину и поставил жадной задачей – отнять её себе! В его высоком положении и при памяти, что и вторая покойная жена его была разведёнка, и при отчаянном сопротивлении нынешнего мужа – трёхлетняя борьба этого нового развода была сотрясательной, но чудесный приз стоил того, и Сухомлинов не унывал, боролся, и с благодарностью принимал помощь ото всякого, кто её предлагал, – от австрийского консула в Киеве, от генерала Курлова, от жандармского офицера Мясоедова или начальника Охранного отделения Кулябки. Три года длился скандальный процесс, и заветный развод был вырван подачей на высочайшее имя, когда Сухомлинов стал уже военным министром. Одержанная мужеская победа стоила потерь – неприятностей при Дворе, властных капризов жены, поездок на заграничные курорты, поиска денег, – всё это не омрачало изумительной победы.  
  В Киеве он научился совмещать несовместимое: быть популярным в обществе, нравиться образованной публике, театральному миру, иерархам церкви, помягчать евреям, и получать всё более высокие посты от Государя. Он умело избежал поехать на японскую войну, предпочтя надёжное тыловое выдвижение. Генерал-губернатором он умел не рассердить ни революционеров, ни либералов. Только правые сильно не любили его и в одной публичной речи выразились о своём генерал-губернаторе так: «Крылья ветряных мельниц или, как их называют в здешнем крае,    сухих млынов , осыпанные золотистой пылью, вращаются по направлению дующего ветра».  
  Когда-то юному наследнику престола Сухомлинов преподавал тактику. В зрелые годы он сумел возобновить с Государем правильный тон: постоянную жизнерадостность, – она так нравилась! Он всегда убеждал Государя в наилучшем течении военных дел и постоянно занимал его внимание бытовыми частностями военного дела, так всегда интересными ему как большому любителю. И в Четырнадцатом году Государь хотел назначить военного министра Верховным Главнокомандующим, но Сухомлинов отклонил эту честь, и Государь понял мотивы. Так же Сухомлинов вовремя отшатнулся от защиты судимого этого негодяя Мясоедова, и когда началась общественная клевета против военного министра, Государь понимал и всегда обещал защитить его от завистников. И даже увольняя, Государь написал ему самое трогательное письмо, как 7 лет они проработали тесно, без недоразумений.  
  Он и был таким на самом деле – жизнерадостным, жизнелюбивым, с лёгкой подвижной мыслью, быстрой ориентировкой, приветливый, обходительный, приятный собеседник, рассказчик анекдотов, доверчивый даже до юношеской беспечности, широкая натура, ему нравилось, что пишут и публикуют его биографию (он помогал материалами из архивов), и глубоко огорчали его разные тучки, какие появлялись на горизонте военного дела. (Оттого бывал и опрометчив: грозило столкновение с Австрией, а он размещал там военные заказы и туда же вёз на курорт жену). Он так всегда хотел хорошего, что ему неприятно было произносить что-либо мрачное. И так он напечатал в «Биржевых ведомостях» перед самой войной, что Россия – вполне готова к ней, что она совершенно забудет понятие «оборона», а её артиллерии никогда не придётся жаловаться на недостаток снарядов. (И это так было приятно Государю!) 
  Ветряная мельница в золотистой пыли, он всё молол, молол, не беря на зубы твёрдого, и так не рискуя их сломать. И если иногда его охватывало страховатое чувство, что его всю жизнь принимают как будто не за того, кто он есть, и как бы не разоблачили, – он ещё оживлённей и цветистее молол. За этими весёлыми взмахами он к июлю Четырнадцатого упустил подготовить запасной вариант частичной мобилизации. Но и ещё год потом, до своего снятия, всё докручивал по ветру: генерала Жоффра заверяя, что Россия насыщена военным снабжением; Николаю Николаевичу сокращая его непомерные заявки.  
  Да не один же Сухомлинов – и во всех странах так же ошиблись, сколько продлится война и сколько нужно снарядов. И не так всё страшно сказалось, как кричали газеты: много знающих людей работало в военном снабжении, и всё время делалось нужное, как-то само собой (и Сухомлинову тоже некогда было вздохнуть от работы). И перерыв в снарядах был только полгода, а уже к осени Пятнадцатого без всяких союзников, и до всяких военно-промышленных комитетов, и без Поливанова, ходом прежнего министерства стало на фронте доставать трёхдюймовых снарядов, доставлен был миллион.  
  Но – кто-то должен был пострадать за летнее отступление Пятнадцатого года, и все ненавистники накинулись клевать Сухомлинова. (А почему – не великих князей? а почему не Коковцова, всегда урезавшего деньги на вооружение?) 
  И Государь – не защитил своего верного слугу.  
  А вот – начиналось и вообще какое-то бешенство.  
  Он не был изменником. Но он был на самом высоком холме – ветряною мельницей, тоже замахнувшей нас в войну и прокрутившей впустую лучшую русскую силушку.  
 
 
 
 
 277
 
 
 
 
* * *
 
 Собрание печатников на Калашниковской бирже решило: буржуазных газет пока не печатать. По постановлению Совета рабочих депутатов разрешён выход в свет только тех газет, которые не будут противодействовать революционному движению.
 
 
* * *
 
 Из Таврического выносят свежий номер «Известий СРД», несут к автомобилю, развозить и разбрасывать по городу. Публика накидывается, умоляя поделиться. Несущие начинают разбрасывать. В свалке один солдат кричит:
 – Да стойте же! Да тише же! У меня бонба в руках!
 Еле выбирается из гущины. И правда, бомба. Морская мина.
 – Ведь эка лезут, непонятливые!
 
 
* * *
 
 Обстреливали с улицы высокий дом, ранили домовладельца: пуля вошла через подбородок, пробуровила лицо, вышла над глазами. «Ты стрелял?» – «Нет!» – Солдат хочет его пристрелить, а штатский в чёрном пальто: «Зачем на такую скотину пулю тратить?» – Схватил полено от печи и пришиб его. Стащили убитого вниз, показать народу, бросили под ворота. И штатский рассказывает толпе, как убил, дико вращая глазами.
 Прибежала жена, плачет: «Невинной погиб!»
 
 
* * *
 
 Дряхлый сенатор A. M. К., с разбитыми ногами, сидел дома за столом, семейных никого не было. Мимо прислуги вломилась толпа солдат и рабочих, подошли к старику с вопросами и требованиями. Старик ничего подобного на земле не представлял, да ещё в его квартире! Что за тон?
 – Прошу вас, господа, сначала снять шапки! – первый раз любезно, а потом заволновался, раскричался, застучал костылём по полу.
 Те рукой махнули и ушли. А сенатор к вечеру умер от кровоизлияния в мозг.
 
 
* * *
 
 Великий князь Игорь Константинович позвонил из Мраморного дворца на Фонтанку княгине Лидии Васильчиковой. Но едва она трубку взяла – к ней в дом ворвалась очередная солдатская банда «проверять, откуда пулемёты стреляют», – и матрос выхватил у княгини трубку, сам спросил в телефон:
 – Откуда вы звоните?
 Ответил бы «из Мраморного дворца» – и княгине бы не сдобровать. Но Игорь Константинович, услышав грубый чужой голос, сообразил:
 – Я хотел узнать, все ли у вас здоровы?
 Матрос оскалился:
 – Спасибо,  мы – здоровы! А вот как  вы поживаете?
 
 
* * *
 
 Все аптеки на Невском закрыты. А над каждой аптекой висит, как положено, двуглавый орёл.
 И вот какой-то рабочий догадался или надоумили. Сыскал лесенку, приставил и бил орла молотком. На тротуар сыпались осколки.
 Мимо шли два иностранца, с очень довольным видом, разговаривали по-английски. Оглянулись, засмеялись, пошли дальше.
 
 
* * *
 
 Нигде у ворот уже не стоят дворники, не охраняют порядка. Каждый волен делать, что хочет.
 Лазаретные солдаты тоже сбегают в город, ночевать не возвращаются или поздно. Сестры их просят: хоть по телефону сообщать о себе.
 На Суворовской улице жгли соломенное чучело, одетое в мундир полицейского. И бороться-то не стало с кем живым!
 
 
* * *
 
 В красных лучах заката вдоль Дворцовой набережной мимо Летнего сада медленно движется грузовик. На нём – матрасы, узлы, вещи, вывезенные из квартиры жандарма, то ли арестованного, то ли убитого. Его самого мундир высоко торчит, надетый на подметальную щётку, и пустые рукава болтаются на ходу. Впереди вещей наверху в кузове – двое солдат без поясов, шапки кое-как. А между ними – пьяная девушка в яркой жёлтой косынке скатертного материала, с красной перевязью наискось по пальто и с обнажённой саблей в руках. Охрипшим диким голосом она поёт, уже видно не первый раз:
 Вы жертвою пали в борьбе роковой, -
 и размахивает саблей в такт.
 Как раз проехали мимо того места, где Каракозов стрелял в Александра Второго.
 
 
* * *
 
 Вечером солдаты 1-го пулемётного полка, ставшего в Народном доме, сообразили, что это с умыслом их завели в такой странный, на дома не похожий дом, стоящий настолько отдельно, что его можно легко и взорвать. Их завели, чтобы тут изничтожить. В большом зале для сиденья в одну сторону они долго обсуждали, не уйти ли им. И пустили разведку обсмотреть подвалы. Так и есть! – там стояли какие-то машины, и от них куски пола проваливались, а от одной начинался гром без молнии. Большой был перепуг, и бежали, душились все наружу, хорошо много дверей.
 Всё ж остались. Но на 10 их тысяч с лишком не хватало отхожих очёк. Враз забила, завалила братва все дырки. Стали штыками дырки прочищать – трубы пробили, потекли знать нечистоты – и потолки стали мокнуть.
 
 
* * *
 
 Вечером на петроградских улицах – полная темнота, фонари многие перебиты, дома наглухо закрыты, окна зашторены, магазины заколочены. Всюду жуткая пустота, есть кварталы – ни встречного, только где промелькнёт испуганная фигура.
 Сильный свет и движение – лишь от фонарей автомобиля, когда едет. А некоторые автомобили задрапировали по одному фонарю красной материей – и так ездят, однокрасноглазые, с розовым пучком вперёд.
 
 
* * *
 
   (Шлиссельбург)  – Сегодня рабочие Пороховых заводов пошли большим шествием вверх по Неве – с красными флагами, утаптывая по льду снег. В верхних открытых окнах Шлиссельбургского замка уже стояли арестанты, ожидающие освобождения после вчерашнего, махали, кричали. Охрана не пыталась сопротивляться и беспрекословно отдавала рабочим свои винтовки и подсумки. В тюремных коридорах появились молотки, зубила – и каторжане сами сбивали кандалы, разбрасывая их по полу мёртвыми змеями. А кто-то брал с собой на память. В цейхаузе меняли бельё, рубахи, но серые халаты и туфли оставались те же. По двору, нагрузя сани «делами» в синих обложках, потащили их к жерлу котельной – и сбрасывали туда, а потом в топки. С других саней, где уложено было отнятое у охраны оружие, произносили горячие речи товарищи Жук и Лихтенштадт. И тронулись через ворота, по Неве – на тот берег, своих больных ведя под руку.
 В городе Шлиссельбурге перемешались с горожанами, снова речи. Люди несли арестантам тёплую обувь, шапки, перчатки. Потом потянулись долгим шествием к Пороховым заводам. Вечером рабочие разбирали арестантов по своим квартирам, угощали, клали на лучшие кровати.
 Всего в этом тюремном бастионе нашлось 67 человек, политических и уголовных. Среди них – разжалованный за причастность к убийству бывший член Думы Пьяных, эсер.
 
 
* * *
 
   (Москва)  – Как днём пришёл 2-й дивизион из Ходынских казарм и стал у Александровского сада – так и стояли до 7 часов вечера, всё холодая и голодая: зачем они тут? То говорили – сейчас вернутся в бригаду, то приказывали ждать особого назначения. Затем велели им сменить на Красной площади 1-й дивизион: одно орудие направить на Никольские ворота Кремля, одно по Никольской улице, одно мимо Минина, одно по Ильинке, и другим тоже назначили. Тогда сами нашли дворы, куда поставить лошадей и где добыть им корму. У прапорщика Юры Зяблова было тяжело на душе. Пошёл в думу получить пехотное прикрытие для пушек – и поразился тамошнему хаосу и сутолоке. От него требовали пропусков, он кричал, прорывался к коменданту, – фамилия того была Грузинов, и что-то грузинское в лице. Доказывал Зяблов, что не могут пушки стоять без прикрытия среди снующей толпы, их можно взять голыми руками, подкрасться вплотную. Наконец добыл бумажку от Грузинова получить два взвода из 251 запасного полка, – а где полк? никто не знает. С трудом нашли на площади 70 нижних чинов того полка и одного прапорщика, у всех винтовки были без патронов, а у сорока – и без затворов. Но для толпы всё-таки ружья, взял прикрытием. Сказали – можно водить солдат кормить в Большой театр. Зяблов повёл команду. Там паркет фойе и буфета – в грязи от солдатских сапог, а есть нечего. Повёл своих в Малый театр – и там ничего не нашли. Но на улице увидел у студентов хлеб в руках – и отобрал для солдат.
 Жутко: удержат ли вожаки такое положение? Кажется – налети сейчас две казачьих сотни или ударь по площади пушечный снаряд, – и всё побежит.
 К вечеру Кремль сдался, и солдаты валили в Никольские ворота.
 Ночью из Бутырской тюрьмы освободились две тысячи уголовников – и пошли гулять по городу.
 
 
* * *
 
   (Кронштадт)  – Полуэкипаж составлялся из худшего и даже уголовного матросского элемента, списанного с судов и не посылаемого в бои. Они этой ночью и кинулись первые: врывались с мола на пришвартованные суда и вязали офицеров. Гавань была ярко освещена электричеством – и видно было, как они выбрасывают за борт убитых офицеров, и лёд окрашивается кровью.
 Мичман Успенский, уцелевший осенью при взрыве броненосца «Императрица Мария», был в феврале командирован на обучение в минные классы в Кронштадт. В эту ночь он нёс вахту на минном заградителе «Терек». С берега ворвалась банда вооружённых матросов с ленточками Полуэкипажа. Успенскому скрутили руки и уже приставляли к голове револьвер, как вахтенный унтер остановил их: что этот – с Чёрного моря и учится в минных классах. Бросили его, связанного. Сами снимали с офицеров часы, кольца, брали кошельки, грабили их каюты. И волна обыскивателей повторялась 5 раз.
 Неубитых офицеров вывели на мол, срывали погоны (с кусками рукава), кокарды, повели на Якорную площадь, показывать трупы убитых офицеров и растерзанного адмирала, потом снова вывели на лёд: «Не хотим пачкать собачьей кровью кронштадтскую землю, будем расстреливать на льду». Щёлкали затворами, целились – но потом повели в Морскую тюрьму, пустили в камеры без нар, спать на полу.
 
 
 
 
 278
 
 
 Да кого не перемелет эта изматывающая тупая мельница, эта перелопатка, колотушки по бокам! Как в этом месиве сохранить возвышенное состояние души? И все вокруг стали как пристукнутые, потерянные, – но монархисту, но патриоту, но консерватору Шульгину подступило уже вовсе нестерпимо и непонятно. Творилось что-то совсем  не то , даже по сравнению с его вчерашней дерзкой, но успешной поездкой в Петропавловскую крепость. Какие ещё вчера утром трепетали, обещали красивые лепестки – все безжалостно срывались и затаптывались. Шульгин и все они – попали куда-то  не туда , и в головокружении, в потере воли не могли найти себе ни места, ни применения.
 И – некому было кинуться на грудь, ужасаясь. Вокруг не стало никого, с кем поделиться.
 Это был затянувшийся на день и на ночь, на день и на ночь, на день и на ночь кошмар: минутные вспышки просветления, когда вдруг остро и безнадёжно осознаёшь происшедшее, а потом – тягучий серый бред, как это вязкое людское повидло, набившее весь дворец, связавшее все движения и наяву и во сне. Как нельзя было физически протолкаться по дворцу, так нельзя было и действовать, и невозможно придумать, что делать. Полутьма ночей, где фигуры истомлённых новых властителей России дремали в скорченных позах на кушетках, стульях и столах, сменялась круговращением серых дней, трещанием телефонов с жалобами, призывами, умолениями, вереницами приводимых арестованных, выставляемых на какие-то проверки или заводимых в кабинеты для перепрятки, а потом выпуска; целой очередью приниженных переодетых городовых, закрученной на внутренний думский двор; бледными потерянными вопрошающими армейскими офицерами; и поручениями от думского Комитета, и поездками в полки, и речами, речами, речами тут же, в Екатерининском зале, обращённом в манеж серо-рыжего месива, торчащего штыками, и в бывшем Белом зале заседаний, где зияла теперь пустая рама императорского портрета; и «ура, ура» непрекращаемых митингов, перемежаемых порчеными марсельезами, иногда команды «на караул» в честь Родзянки, но войскам уже не выдать себя за войска, а – вооружённые банды, которым Чхеидзе поёт о сияющем величии подвига революционного солдата, тёмных силах реакции, почему-то   старом режиме  , распутинской клике, опричниках, жандармах, власти народа, земле трудящимся и свободе, свободе, свободе. И валят во дворец ещё какие-то гражданские депутации, только ленивый не произносит перед ними речей. Между испачканными колоннами Екатерининского зала расставлены столики, и барышни, по виду фармацевтки, акушерки, раздают листки и брошюры, до этих дней нелегальные. На красной бязи по стенам протянуты партийные лозунги. Много ремонта понадобится – вернуть всё в прежний пристойный думский вид. На комнатных дверях – бумажки с надписями о каких-то «бюро», «бюро», «ЦК партии эсеров», «Военная организация РСДРП», – оседают, завоёвывают Таврический дворец. И всё мыслимое пространство его, где только можно было бы протиснуться, всё гуще заполняется враждебнеющей людской мешаниной.
 А особенно больно зацепил ухо Шульгина этот «старый режим», «смена режима». Хорошо, если бы под сменой режима они понимали бы расставание со Штюрмером, Протопоповым, с безответственными министрами, с бездарными назначениями. Но ведь они включают в эти слова – расставание с самою монархией?! А – кто это определил? Кем это постановлено?
 И когда же, как это повернулось? Шульгин и его единомышленники всю жизнь боролись против революции. И пошли в Прогрессивный блок, надеясь кадетов превратить в патриотов, – и где же сами очутились? Сами, сами же содеяли разрушительной работе злополучного Блока. Под защитным прикрытием государственной власти красноречиво угрожали – ей же. А вот теперь, когда её наконец расшатали, не стало, – теперь все они оказались перед лицом зверя из бездны.
 Шульгин оставался из немногих думцев, кто ни единой речи не произнёс перед этим приходящим стадом. Не потянулся за такою честью. Да и горло его было слабо перед этими торчащими штыками, немел независимый язык. Все лица толпы стали сливаться для него в одно гнусно-животно-тупое выражение, и хотелось не видеть его, куда-нибудь отвернуться, где его нет, и он стискивал зубы в тоскующем отвращении.
 Как это бывает, совсем забудешь в себе какое-то, уже тебе известное, но не укоренённое впечатление, – и вдруг оно проступит вновь. Так теперь поднялось в Шульгине старое его ощущение ненависти к революции, это дрожное нутряное чувство киевского Девятьсот Пятого года. За многими годами воротившейся мирной жизни, за шумными думскими прениями, разоблачениями правительства – он как-то совсем его забыл. А теперь час от часу оно вставало в душе, дорастая уже и до бешенства: пулемётов бы! Несколько пулемётов сюда! – только их язык поймут эти!
 Как им скачется! Свобода! Свобода до одури и рвоты! Ах, прозревать начинал Шульгин, чему эта солдатня так рада: они надеются теперь не пойти на фронт! Для того они и насилуют, унижают, оскорбляют, убивают офицеров – чтобы тогда не идти на фронт!
 Да где же тянулись эти пресловутые войска Иванова? – что ж они никак не идут? не войдут?
 Ах, если б у Думы был хоть один решительный генерал, хоть один верный батальон, чтоб вымести отсюда эту банду! Десять лет проговорила, прокричала, проугрожала Дума, никогда не предполагав, что ей понадобится иметь и силу.
 Да если б и был у неё батальон – кто тут посмел бы им воспользоваться, кто тут посмел бы отдать ему приказ вымести это стадо? Жалкие людишки, богатыри – не вы!
 Не то что батальона, а трёх решительных вышибал не было у думского Комитета, чтобы хоть прочистить коридор в своём последнем думском крыле! Ведь не протолкнуться же через эти рожи!
 Впрочем, разве павшее правительство лучше? Куда же оно-то дело свои войска, свою полицию? Разбросали городовых по улицам по одному, по два, на побой и на убой. А надо было собрать всю полицию в один большой кулак и выжидать. Когда все части перебунтовались и потеряли дисциплину – вот тут бы и двинуть. Но кто это мог сообразить? Протопопов? Он первый сбежал.
 А где та гвардия, та легендарная гвардия, которая одна остаётся верна императору в худший и гиблый час, когда всё вокруг бунтует и пылает? Одно из двух: или гвардия нужна или пусть её вовсе не будет. Если нужна, то нельзя посылать её перемалывать на войну, и солдаты её должны отбираться не по росту, не по форме носа, и не по месту жительства, близкого к запасному батальону, а по верности и закваске.
 Но – нет такой гвардии. Но – бессмысленно состряпана гвардия. И перемолота.
 И теперь – остаётся Бога молить, чтоб это всё сотрясение родило лишь конституционную парламентскую монархию, но   не дальше.  
 Ибо это всё уже заворачивалось –   дальше  .
 Строил Шульгин: перед этим грозовым завихрением – что должен делать царь? Что делал бы на его месте Шульгин?
 Самое правильное – разогнать всю эту сволочь залпами.
 Или? Или уж тогда…
 Не проговорить самому себе. Сползало в пропасть.
 У Государя не осталось сторонников, не осталось верноподданных – последних съел Распутин. Мёртвый он ещё хуже живого: был бы жив – вот сейчас бы его убили, и отдушина.
 Монархия – под угрозой!
 Как же в этом безумном повидле монархисту – спасти монархию?
 Шульгин хотел найти какой-то высокий, красивый, стремительный – и аристократический образ действий. Но – ничего не мог придумать. Он утерял свою обычную живость и слонялся в дурманном бессилии.
 Революция ждала от нескольких затёртых толпою думцев, чтоб они осуществили власть. Какую там власть!… Думский Комитет оказался не только не власть, но не имел сил удержать за собой даже просторный кабинет Родзянки. Родзянко хотел за помещения спорить, но Милюков и иже сразу подались: Дума не должна вступать в конфликт с Советом рабочих депутатов! И вот Комитет перешёл в две крохотные комнатки в конце коридора, против библиотеки, где помещались канцелярии, прежде неизвестные самим думцам.
 И тут, в той тесноте, и то лишь в промежутках, когда никто не рвался в дверь и никого не рвали наружу, Милюков и компания обсуждали состав нового правительства – то шепчась по углам комнат, по краям стола, то громко в несколько голосов. Нашли время и место! Сколько раз предлагал им Шульгин заранее твёрдо определить и даже опубликовать список «облечённых доверием всего народа» – и всегда отвечали ему, что неудобно и рано.
 А теперь – как бы не слишком поздно.
 Милюков был – кандидатура самая несомненная, он уверенно и руководил переговорами, в его руках был и главный список. Твёрдо заходил и Гучков. Хотя и не член 4-й Думы, но всегда такая громкая и воинственная была его позиция, что претендовал на министерство с основанием. С другой стороны, робея перед социалистами, два портфеля – юстиции и труда, уже оказывается уступались Керенскому и Чхеидзе. Да вдохновенный Керенский, бритый как актёр, стал настолько необходимым для всех в эти дни, что без него уже и не мыслили правительства.
 Но дальше начиналось загадочное: какая-то неназванная тайная спайка вступала в переговоры, и всё гуще шептались, – и донеслось до Шульгина, что министром финансов воюющей России станет не ожидаемый Шингарёв, а почему-то – 32-летний надушенный денди Терещенко, очень богатый и прекрасно водящий автомобиль. Шульгин присматривался – и удивлялся. Как старая власть губила себя, цепляясь за Штюрмеров, а ей тыкали вот эти самые люди, – так теперь эти самые люди на первом же шагу топили себя, нагружаясь ничтожествами Терещенкой, Некрасовым. Столетие «освободительного движения» против надоевшей Исторической Власти принимало себе на финише призом – кабинет полуникчемных людей.
 Всё это неслось куда-то в пропасть…
 Шульгину не предлагали никакого портфеля – он был слишком правый для нового правительства, в новой обстановке. Да он и не тянулся за портфелем. Он и не знал такой государственной области, в которой мог бы руководить. Ни одно министерство ему и не подходило. По характеру он любил не материальную власть, но духовный авангардизм.
 С его постоянной живостью и остротою он был во-первых оратор. Может быть – писатель. Не работник политики, но – артист её.
 И сейчас, когда всё начало падать в пропасть, и отемнилась, и защемилась душа его, и может быть надо было готовиться к смерти, – Шульгин жаждал лишь проявить себя в некоем подвиге.
 Артистичном. Аристократичном.
 
 
 
 
 279
 
 
 Родзянко стал не только внешне каменным изваянием, но он уже и на самом деле каменел. Каменел от непрерывного глашательства речей. Каменел от скорбных дум. От несочувствия вокруг себя членов Комитета и что лишили они его права действовать. Все вместе они восстали против его поездки – и он не мог разорвать этого кольца. И из его огромного тела утекала решимость.
 Не так было обидно, когда не пускал этот собачий совет депутатов. Обидно, что не пускали – свои же.
 Бывало, с высоты трибуны озирал он депутатов Думы – как своих защищаемых, подопечных, едва ли не как своих сыновей.
 А они – вот…
 Если он поедет – то будет премьером. Для того и не пускали, чтоб его обойти. И выставляли предлог, что Родзянку – «не позволят левые».
 Они второй день готовили самочинное правительство – без Председателя.
 Он столько лет грудью защищал их свободу слова. Он сегодня ночью спас их всех от карательных войск. А они его – не пускали. Интриговали…
 Уже всё было подготовлено! – историческая встреча! И не состаивалась!…
 Из Дна от Воейкова пришла телеграмма, что, не дождавшись там, Государь приглашает Родзянко во Псков.
 А от Бубликова всё звонили: поезд на Виндавском под парами, когда же поедут?
 Лишали себя и лишали всех последней единственной возможности мирного посредничества.
 Догадка страшная: да нужно ли им мирное посредничество? Да нужен ли им мирный выход?
 В кошачье-злых глазах Милюкова прочёл Родзянко, что не нужен.
 Они вообще, кажется, не хотели переговоров с Государем, и ничьих? Они и хотели – разрыва?…
 Но и в этот горький час надо быть благородным, подумать и о несчастном Государе, которому несладко вот так метаться, а его тем временем, как воришку, хотели задерживать. (Стыдно, что утром не сразу успел пресечь).
 Едва не зарыдав, Родзянко скомандовал Бубликову по телефону:
 – Императорский поезд назначьте на Псков. И пусть он идёт со всеми формальностями, присвоенными императорским поездам.
 Голос дрогнул.
 – А между тем готовьте с Варшавского вокзала поезд на Псков.
 Может, ещё и поедет.
 Или кто-то другой?
 Решалось.
 А поедешь, получишь от Государя назначение, а чтоб здесь считали изменником и прислужником реакции? тоже не годится.
 Да и со Дна слухи, что там жандармы арестовали ненадёжных железнодорожников. Небезопасно было туда Председателю и ехать, может хорошо, что не поехал. Смотри – и самого задержат.
 А ещё свободна ли дорога на Псков? Доносили о каком-то бунте в Луге? Запросить Лугу.
 А тут пришёл Гучков и стал намекать, что ехать – надо, да, но не за утверждением ответственного министерства – а за отречением самого Государя.
 Уже от-ре-че-нием??
 Может быть, действительно, Председатель чего-то тут не понимал, отставал?
 Нет,  за этим  он ехать не может. Пусть кто-нибудь другой.
 Хотя после явления Кирилла – действительно, какая-то шаткая ситуация. Династия – расколота.
 Раздутая голова гудела от трёхдневного круженья. От невозможного столпотворения в родном Таврическом дворце. И взнесен ликующими криками полков. И уязвлен предательским поведением думских коллег. И оскорблён хамской дерзостью Совета депутатов.
 Какие-то солдаты искали убить Председателя. А Совет депутатов – мог задерживать, значит мог и арестовать? (Узнал, что там сегодня резко выступали против него и Энгельгардта).
 Всё это человекокружение было ненаправляемо.
 А поезд Государя – уже во Пскове, и Государь ждёт своего Председателя.
 Но уже видно, что его не пустят.
 И Родзянко телефонировал опять в министерство путей и просил телеграфировать:
 «Псков. Его Императорскому Величеству. Чрезвычайные обстоятельства не позволяют мне выехать, о чём доношу Вашему Величеству».
 Он – прощался со своим Государем.
 
 
 
 
 280
 
 
 Было бы удивительно, если бы революция не пришла, это бы значило, что народ уже безнадёжно пал. Но для народа, увы, революция – это только практическое средство, он не ощущает её внутренней красоты, как она разворачивается ото дня ко дню и от часа к часу. Эту красоту всю пропускает через себя сильный характер.
 В стране, которую безликая правящая банда лишила характеров, Александр Бубликов был на редкость характером цельным и сильным. Вот он сам открыл, нашёл себе место и добился его: руководить министерством путей сообщения. Не приди сюда Бубликов, не назначь его себе полем боя – и это министерство так же бы продремало и прокисло дни революции, как и десяток других министерств. Но он пришёл – и зажёг огонь в омертвевших правительственных жилах, и отсюда, из нескольких смежных кабинетов совершил революционный акт большего значения, чем всё произошедшее в Петрограде: выпрыснул петроградскую революцию по всей России – только одними путейскими телеграммами, в одну ночь.
 Вслед за тем стали ловить и загонять в тупик царский поезд. Само собой по всем дорогам продолжали двигать продовольственные поезда к Петрограду. А сверх задумал Бубликов ещё одну игру: как расставить ловушку на великого князя Николая Николаевича – заставить его вступить в сношения с новой властью и признать её. Для этого он послал ему телеграмму, что необходимо сменить главного инженера по постройке Черноморской железной дороги (как будто в дни революции не было у министерства задачи срочней), – и комиссар Государственной Думы Бубликов испрашивал на это назначение согласие его императорского высочества, кавказского наместника. Даст великодушное согласие – вот и признал новое правительство!
 Расхаживая нервно по просторным кабинетам, потирая руки и на дальних расстояниях достигая событий и людей – Бубликов за всю жизнь впервые почувствовал себя в настоящем просторе. Он всегда рвался к действию! Ему бывало душно в слюнявых интеллигентских компаниях, вечно размазывающих о морали, но не способных к мужским действиям – принуждать непослушных, подавлять непокорных, направлять движения масс. Когда через несколько дней он будет назначен в это здание уже полноправным министром, Бубликов знал, какие грандиозные преобразования он затеет: они поразят робких чиновников старого состава, но будут сокровенно революционны в своей инженерно-технической сути. Нашу интеллигенцию невозможно перевоспитать словами, идеологию индустриализма надо показать в действии. России предстоит путь титанического развития промышленного творчества, феерического развития капитализма, – и только этим избежать закланного пути социализма, так губительно близкого народным идеалам справедливости. Но народ надо уметь   позвать  . Первая телеграмма Бубликова и была таким зовом, и история оценит её когда-нибудь как начало творческой революции.
 Переполненный такими мыслями и восхищением от совершаемого, Бубликов расхаживал и расхаживал по смежным комнатам, в промежутках между телефонными звонками, а между тем и зорко замечал, что происходит рядом. Наладились строгие дежурства Рулевского (оказалось – он большевик) с подсменниками. Каждому из них в дежурство приставлялось на побегушки по 4 студента-путейца (им деться некуда, их институт занял пехотный полк, пришедший из Петергофа). Ротмистр Сосновский, очень живой и приятный человек, тщетно добивался для своих солдат-семёновцев питания из их батальона – ничего не несли, зато стали таскать из института путей сообщения. Сам же ротмистр повадился ходить наверх в пустую министерскую квартиру, убережённую им от солдатского разгрома, и там министерская прислуга в благодарность поила его вином. Как начальник охраны Сосновский подписывал вместе с Бубликовым разные пропуски. Всех руководителей – Бубликова, Ломоносова, Рулевского, Шмускеса и других, кормила жена одного из курьеров – латышка и социалистка. Обычных служащих являлось меньше половины, но пульс революции в министерстве ещё отчётливей бился и без них. Задержка царского поезда не удалась в Бологом, не удалась и на всём пути до Дна, а потом Родзянко – сдался, велел пропустить императорский поезд во Псков.
 Рыхлый ничтожный толстяк! Разве с такими делать революцию? Потерянный русский народ! Нет в России железных людей!
 Телефонные переговоры с Думой, официальные и по знакомству, отнимали у Бубликова больше всего времени и сил, вызывали и наибольшую досаду. В Думе царила полная неразбериха, растерянность и говорение. Чего стоили одни отмены родзянковской поездки, с трёх вокзалов. А потому и не мог он поехать, что явно не было власти ни у кого в Думе, но шло непрерывное говорение с Советом рабочих депутатов, который и пересиливал их всех. Это – бесило Бубликова, их всех там одолевала интеллигентская беспомощность, – но он не мог отсюда прыгнуть ещё и туда к ним и влить им всем горячего железа – и победить Совет рабочих депутатов.
 Это говорение в Таврическом могло сгубить всю революцию – и действительно начало губить: вот стало известно, что думский Комитет назначает комиссаров для заведываяия всеми министерствами – и что же? – комиссаром путей сообщения назначался не Бубликов, а Добровольский!
 Они совершенно там ошалели! Они не только забыли про Бубликова, отдавшего им всю Россию, не только забыли, что он уже тут сидит и правит министерством, и держит Кригера арестованным, – неблагодарно забыли даже, что самую идею комиссаров придумал именно Бубликов! Для себя лично Бубликов больше бы достиг, если б эти двое суток проболтался в бессмысленной толчее Таврического!
 Он твёрдо решил: министерства не уступать!
 И для укрепления назначил Ломоносова Товарищем Комиссара.
 С Ломоносовым отношения были сложные: тот когда-то в комиссии провалил бубликовский проект. Но сейчас Бубликов верно выкликнул его на революцию. Конечно, он остроглазо и острым нюхом следил только – чтоб оказаться среди победителей. Он не был боец. Но сейчас в этой обстановке прекрасно годился.
 – А когда стану министром – хотите старшим Товарищем?
 Ломоносов молниеносно (уже думал):
 – А Воскресенский?
 – Не пойдёт. Ведь его прочили в министры, ему обидно.
 Есть красивые жесты: не хочу никаких наград за участие в революции! Или: я привык – работать, назначайте меня начальником Николаевской дороги, или начальником управления. Но в такой момент – и упустить? А потом Бубликов куда-нибудь перейдёт, возвысится, – сразу станешь министром.
 – Ну что ж, ваша воля, Алексан Алексаныч.
 – Вот сядем, обсудим списки первых назначений и увольнений.
 А пока – мелькал, перекатывался по комнатам стриженый котёл ломоносовской головы, и уверенный баритональный бас его от телефонных разговоров вдохновлял всех тут:
 – А что там в Гатчине?
 – Двадцать тысяч лояльных войск.
 – Что значит – лояльных?
 – Не революционных.
 – Усвойте себе раз навсегда, что это  бунтовщики ! Лояльные – это те, кто на стороне народа!
 
 
 
 
 281
 
 
  Эта война шла у генерала Рузского с гребня на хлябь, то возносило его, то обрывало вниз. Удачей было уже начальное: назначение на командующего армией – но тут же последовало триумфальное взятие Львова, Николай Николаевич гневался, что Рузский не окружил, упустил австрийские армии, – и даже грозился отдать под суд, – но тут пришла благодарность самого Государя – и Рузский, перескочив Алексеева, сверкающе вознёсся в генерал-адъютанты и на командующего Северо-Западным фронтом вместо Жилинского. Выше того – почти и не оставалось в Армии постов, только сам Верховный. (И в замкнутой глубине: кто мог ожидать или кто мог теперь вспомнить: Кревер, сын кастелянши дворцового ведомства, для всей служилой аристократии – чухонец, переменивший фамилию поблагозвучней). И сразу за тем – две трети всех русских армий попали в его ведение. И сразу за тем – жестокие испытания в Польше, которые могли кончиться полной катастрофой, а кончились новой славой: Георгием 2-й степени (третьим Георгием!) «за отражение противника от Варшавы». Затем потекла полоса новых неудач, особенно в Восточной Пруссии, разгром 10-й армии, на верхах возбудилось недовольство Рузским, интриговала императрица, – посчитали с Зинаидой Александровной, что лучше самому взять отпуск по болезни. И вовремя: всё великое отступление Пятнадцатого года прокатилось без Рузского, – и он мог из Кисловодска только гипотетически примеряться – остановил ли бы он его? и мог себе позволить советовать энергичное контрнаступление. Но тут Алексеев, принявший фронт от Рузского и ответственность за всё отступление, виновник наших неудач, – получил не снижение, а повышение: начальником штаба Верховного, а при царе – фактически Верховным, – и ужо непоправимо обошёл Рузского. Северо-Западный фронт разделили, и Рузский получил только часть своего прежнего – Северный фронт, и в тяжёлый момент, после сдачи Ковно. И – ненадолго: тянулась опять цепь неудач, а тут он перенёс плеврит, действительно расстроилось здоровье – и он второй раз за эту войну попросил отпуск по болезни. Его отпустили в декабре 1915 без уговариваний. Но когда к весне он уже и поправился, и вполне был готов вернуть своё Главнокомандование, и даже пробивался к тому настоятельно, – его не хотели возвращать – стена! – императрица, да и сам царь. Но становился его отпуск уже неприлично долог, необъясним, и этих военных месяцев боевому генералу не вернуть! Пришлось прибегнуть к самым разным средствам. Во-первых, стороною попросить благожелательных статей в газетах, – и они появились: такие разные газеты как «Биржевые ведомости» и «Новое время» со вниманием и симпатией всегда сообщали: как живёт генерал Рузский, как он выздоравливает, как приехал в Петроград, полон бодрости и готов получить новое назначение. И этот похвальный хор отзывался даже и в Германии, и немецкая печать тоже писала о Рузском как о самом талантливом русском генерале. Во-вторых, поискать заступничества некоторых великих княгинь и князей, и, совсем конфиденциально, – молитв Распутина. И они помогли, может быть, более другого: в июле 1916 Рузский получил назад своё Главнокомандование и даже с важным добавлением: теперь попадали в его ведение Петроградский военный округ, и весь живой кипучий Петроград, и, значит, цензура петроградских газет, – и генерал становился как бы: шефом, защитником и отцом столицы. Но всё это он делал с таким тактом (с советами Зинаиды Александровны, прекрасно знавшей петербургскую жизнь и все фигуры тут), что сумел установить отличные отношения со столичными общественными кругами, и его очень любили и хвалили большие газеты, уверенные, что генерал всегда сочувствует общественным чаяниям. И даже, этой зимой, приезжавшие во Псков деятели полутуманно зондировали отношение генерала к возможным государственным изменениям, – и Рузский, в исключительно осмотрительной форме, подтвердил им своё сочувствие.  
  Эта натуральная живая связь с Петроградом была разорвана недавним выделением Хабалова в самостоятельную единицу. Сперва Рузский очень жалел, был обижен, – но когда на этих днях разыгрались петроградские волнения, то, верно, следовало порадоваться, что не на Рузского легла палаческая роль давить их.  
 Но и не вовсе в стороне пришлось удержаться. Ещё в воскресенье вечером Родзянко бестактно прикатил Рузскому телеграмму, убеждая ходатайствовать перед Государем о создании министерства доверия. Положение создалось колкое: беспрецедентно было военному чину, побуждённому гражданским лицом, обращаться к своему начальствующему с общественной просьбой. Но и – при размахе петроградских событий невозможно было такому общественно-популярному генералу остаться безучастным ко взыванию Председателя Думы.
 Целый понедельник Рузский проколебался в этом выборе весьма мучительно: он понимал, что это – отчаянный жизненный шаг, и можно лишиться Главнокомандования, без чего ни он, ни Зинаида Александровна уже не представляли жизни. Но в понедельник же, часам к 8 вечера, к счастью пришла от военного министра копия его телеграммы в Ставку. В ней прямо говорилось, что военный мятеж в Петрограде погасить не удаётся, многие части присоединились к мятежникам, а лишь немногие верны. Такой размах событий оправдывал вмешательство – и Рузский через час послал свою телеграмму Государю, где указал, что события начинают отражаться на положении армии и, значит, перспективах победы, отчего генерал дерзает всеподданнейше доложить Его Величеству о необходимости принять срочные меры успокоения населения, преимущественнее, чем репрессии. Рузский не повторил крайних слов Родзянки об общественном министерстве, но какую-то подобную телеграмму он не мог не послать в этот час, ибо в эти же самые минуты его штаб принимал приказ из Ставки о посылке четырёх полков на Петроград. И ещё до полуночи Рузскому пришлось эти полки назначить и послать. (Правда, отсылка полков задерживалась недостатком подвижного железнодорожного состава – и хорошо, ибо очень не хотелось вовлекать свои войска в эти гражданские события, как бы не стать первопричиной междуусобицы).
 И весь вчерашний день события качались на тревожном перевесе: в Петрограде нисколько не успокаивалось, и сдались последние правительственные войска, и неслись оттуда победоносные телеграммы Бубликова, – но и войска против столицы собирались уже с трёх фронтов, и Ставка предупреждала, что может понадобиться мобилизовать ещё новые полки, – и Рузский безупречно передавал все распоряжения и принимал все меры, даже и собственные, распространяя власть своего корпусного генерала в Выборге на всю Финляндию.
 Близость Северного фронта к Петрограду, прежде выгодная, теперь становилась исключительно невыгодной: Рузский невольно попадал в положение первого карателя, во всяком случае вслед Иванову.
 А сегодня с утра приходили телеграммы из Петрограда – от самого Родзянки и агентские, о том, что думский Комитет принял на себя функции правительства. И Рузский ещё более защемлялся между Сциллой и Харибдой: против кого же готовил он военные действия, – против нового законного правительства?… Но и не мог не подчиняться законному военному начальству.
 Давно уже так не изводился Рузский, как эти последние дни и как сегодня особенно. Бесчисленное количество он выкурил сигарет и понюхивал кокаин, набирая сил. Никогда ещё, ни в какой военной операции, его репутация и карьера так не сходились на единое остриё и не шатались так.
 Тут стало известно, что императорские литерные поезда повернули от Бологого – и шли на Дно, и как бы не сюда, на Псков. А затем пришла и прямая телеграмма от Воейкова, что – да, во Псков!
 Очень неприятно! И несвоевременно.
 Во-первых, всякому военачальнику или офицеру неприятно, когда его старшее начальство приезжает в его расположение. Уж там как бы поверхностно и формально ни скользил император по военному делу, но легко мог сделать порицательное замечание или отдать приказ, круто меняющий весь заведенный порядок дел.
 Во-вторых, именно сейчас, когда в Петрограде совершались такие роковые события, а Комитет Государственной Думы перенял власть от императорского правительства, – именно сейчас даже короткое пребывание царя в штабе Северного фронта могло положить пятно на общественную репутацию генерала Рузского: почему именно к нему поехал царь в тяжёлую минуту? нет ли здесь расчёта на какую-то особенную верноподданность Рузского? Потом трудно будет оправдаться, что и тени подобной быть не могло. Вот ведь, никак не лежал маршрут царских поездов через Псков – а почему-то шли сюда.
 В-третьих, неприятно было, что теперь, как бы быстро царь ни миновал Псков, не избежать вести с ним тяжёлый разговор, и после этой телеграммы в поддержку Родзянки… Не так трудно было послать её – заочно. Но теперь не мог себе позволить Рузский из-за личной встречи угодительно отклониться от своей точки зрения, – нет, он должен был заставить себя высказать всё то же. Но это – большое душевное испытание, напряжённая повышенная душевная работа. Показать свой характер. Впрочем, и Государь для такого столкновения – не сильный соперник.
 А в-четвёртых, это грозило тем, что снова утерять пост, уже прежде дважды терявшийся, какое-то заклятье.
 До приезда Государя оставалось несколько часов, и надо бы предварительно укрепить свою позицию к предстоящему разговору. Такое удобное подкрепление давала телеграмма Алексеева № 1833, вчера, посланная Иванову, а сегодня среди дня – в штаб Северного фронта. Телеграмма эта рисовала положение в Петрограде как замечательно успокоенное и расположенное к умиротворению и соглашению. Из собственных прямых источников; Рузский знал совсем другое: что в столице беспорядки не прекращаются, а в пригородах и в Кронштадте только завариваются. Но тактически было выгодно аргументировать от официального документа штаба Верховного. И распорядился Рузский – просить у Алексеева разъяснений, откуда у него эти сведения?
 Навстречу из Ставки текло извержение – за сутки запоздавших к Государю известий и собственных телеграмм Алексеева. Но на прямой вопрос Рузского ответ был уклончив: сведения об успокоении в Петрограде – из различных (неназванных) источников и считаются (или считались вчера?) достоверными.
 И понял Рузский, что Алексеев смущён и ответить ему нечего. Сведения эти были полным вздором, особенно при развернувшейся сегодня революции в Кронштадте и Москве.
 Рузский заказал личный аппаратный разговор с Алексеевым – из Ставки отвечали, что Алексеев нездоров и прилёг отдохнуть. Это могло быть и правдой, могло быть и формой избежания. Отношения между ними были почти неприязненные. Трудно было и не испытывать досаду: Алексеев был серая рабочая лошадка, только и бравшая сидением и трудолюбием. Рузскому для охвата и понимания достаточно поработать лишь два часа там, где Алексееву нужны полные сутки. И судьба была каждый день возобновляться в обиде, получая от Алексеева приказы как бы от самого Верховного. (И даже ухода в болезнь, Алексеев интриговал и подставил вместо себя не Рузского, а Гурко).
 А сейчас через телеграфные провода ощущалось, как там волнуется Алексеев, спешит исправить свои просчёты, и спешит убедить Государя, и шлёт потоком телеграммы, а в промежутке его офицеры нетерпеливо добиваются, уже ли прибыл Государь и уже ли переданы ему все эти устаревшие телеграммы.
 Да, теперь осмелел и Алексеев, когда революция так раскинулась, – но трудней было Рузскому ещё позавчера поддержать ходатайства Родзянки, а что делала Ставка тогда? Накатывала приказы о посылке войск.
 Алексеев был в явной растерянности и бессилии – но не та ситуация, чтобы Рузский мог сыграть противоположно ему. При сотрясении обеих столиц дошёл и во Псков этот тонкодрожащий момент, когда мобилизуются все душевные силы – и нельзя потерять равновесия. И даже Родзянке нельзя в эти же часы не послать телеграммы, что тряска петроградских волнений, разрушение вокзалов и бродяжный элемент, текущий оттуда, грозят спокойствию и снабжению Северного фронта. И даже Алексееву нельзя отказать в союзе: хаотическим поворотом событий они оказывались в союзниках. И даже, вот, великие князья присоединялись к ним.
 Да надо же было ощутить наконец душу и жажду России, всеобщее сочувствие к переменам, – и не гнать же полки, во имя призрака, на подавление собственных граждан.
 Теперь или никогда – сослужить бессмертную незабываемую службу общественности.
 И всё же, готовый к такому моменту и на высоте такого момента, – предпочитал бы Рузский, чтоб император почему-либо свернул бы, а до Пскова не доехал.
 А Ставка слала распоряжения – исправлять, если понадобится, пути для следования царских поездов – чтоб они достигли Пскова и далее бы шли на Петроград.
 Да и скорей бы на Петроград.
 Увы! Перед самым подходом царских поездов пришло внезапное сообщение из Луги, что и там восстал гарнизон. И, значит, царь не мог тотчас покинуть Псков, чтобы ехать через Лугу.
 Итак, Государь неизбежно застрянет во Пскове. И дело не ограничится мимолётным вокзальным провожанием.
 Рузский с усилием стягивал в себе душевное сопротивление. Надо было найти смелость отказаться от обычного этикета – не выставлять при встрече почётного караула. Весь приезд перевести сразу в другой тон, сопутно общим событиям.
 Да, царь вечно прятался за неодолимыми преградами. Но теперь он должен ступить на землю реальности.
 Начальником штаба фронта сейчас, после того как Рузский не смог удержать своего любимца Бонч-Бруевича, был генерал Юрий Данилов «чёрный». Человек он был тяжёлый. В начале войны, при Николае Николаевиче, он, игрою обстоятельств, по сути руководил всеми военными операциями всей русской армии, отчего сам о себе много понимал до сих пор как о несравненном стратеге. В специально-военном отношении он, пожалуй, имел способности, но в общем довольно туповат, упорно предвзят, лишён дара творчества, способности быстро оценивать обстановку, он исполнитель, но не руководитель большого дела. А гуманитарного развития уж совсем никакого. Поэтому для Рузского он не был ровня, собеседник или единомышленник. Однако был в прошлом один момент, который делал отношения Рузского с Даниловым неназываемо трудными. Рузский не мог забыть, что Данилов, конечно, всегда помнит про него, как в одну ноябрьскую ночь 1914 года при лодзинской операции Рузский дрогнул и просил у Ставки – именно у Данилова – разрешения на следующую ночь крупно отступать. И получил это разрешение, но оно не пригодилось: за день положение внезапно исправилось, и вместо грандиозного отката совершилась сносная операция. Но это пятно перед Даниловым осталось – и заставляло Рузского быть осторожно предупредительным к своему начальнику штаба. Вот и сейчас – позвать его с собой на царскую встречу.
 Данилов же был укоренённо обижен тем, что в 1915 году и Николай Николаевич от него отвернулся, и Государь сместил с генерал-квартирмейстерства Ставки на корпус. И поэтому он подошёл сейчас по настроению: встречать царя без звонких почестей, всегда отдававшихся раньше, пригасить значение императорского приезда. Это будет прецедент в истории России – но обстоятельства подкрепляли их решимость. И не везти царя в штаб фронта, в город, но встретить на вокзале, свести приезд к проезду. И изо всех непременных лиц сообщили только, по неизбежному порядку, псковскому губернатору.
 И так общественность не упрекнёт Рузского, что он слишком носился с самодержцем.
 Оцепили весь вокзал, никого не пускали, и на платформах добились безлюдности. Станция была и вся темновата, фонарей немного. Приехал губернатор с несколькими чинами администрации.
 Рузский, однако, очень волновался. И непонятно было, куда же теперь Государь поедет. И в таких текучих условиях как же успеть добиться от него тех уступок, которых требовало общество? Решительно, в один приём? Задача нелёгкая, если знать характер Государя: непостижимое безрассудное, неразумное упрямство. И боязнь точных формулировок. И боязнь определённых решений.
 Лишь в половине восьмого вечера подошёл первый из двух поездов. Ещё вот эта игра всякий раз: из двух неразличимых – который? царский? свитский? Хорошо, что не унизился Рузский заранее выйти на тот перрон: оказался первый свитский, где не с кем и здороваться.
 Лишь через двадцать минут подошёл царский. Широкие окна его были затянуты шторами, лишь по щелям пробивались полоски света. Затем открылась дверь освещённого тамбура, выскочил высокий флигель-адъютант. Перед дверью приставили лестницу, обитую ковриком, и стали два казака. Это и был царский вагон.
 Генералы вступили туда. Скороход принял от них шинели. Пригбенный печальный министр Двора граф Фредерикс пригласил их в салон-гостиную с мебелью и стенами, обтянутыми зелёным шёлком.
 Государь вышел в тёмно-серой черкеске, форме кавказских пластунов.
 Лицо его поразило Рузского, – за два месяца как он видел его на совещании в Ставке. Всегда Государь был таким молодым, завидного здоровья, да ведь ничего не делал, каждый день гулял. А сейчас было куда не молодо, сильно утомлено, тёмные глубокие морщины от углов глаз.
 Не умея скрыть тона неловкости (от стеснительного положения, от смысла говоримого), но стараясь как можно обычнее, Государь объяснил, что поезд его был задержан на станции Вишера известием, что Любань захвачена мятежниками. А теперь он хочет проехать в Царское Село. Но не поехал прямой дорогой из Дна, предполагая беспрепятственней сделать это объездом через Псков.
 Он говорил – не как властелин. В его тоне было потерянное, если не просительное. Говорил – и нервно трогал рукою ворот. Эти мотания в загнанном поезде не прошли для него бесследно.
 Рузский и всегда испытывал превосходство над этим венценосцем. Но никогда столь большое, как сейчас. Как бы возвращая растерянного Верховного к правилам забытой им службы, Рузский монотонным, даже ворчливым голосом произнёс доклад о состоянии своего фронта и о событиях на нём, – последнее из того, что всех их интересовало, да и событий никаких не было, но Рузский этим укреплял свою позицию и сбивал Государя дальше в растерянность.
 А уж затем выразил сомнение, можно ли проехать через Лугу: там восстал гарнизон.
 Николай II был мастером самообладания, невыражения лицом своих чувств. Но и это покинуло его сегодня. При известии о Луге лицо его выразило уязвлённость и беззащитность: нигде не было ему проезда! Глаза, и без того углублённые, ещё подрезались наискось по щекам. А усы и без того висели.
 Не только малоинтеллигентное, но примитивное лицо.
 Рузский ощущал, что набирается твёрдости.
 Собственно, – исправился Государь, – он и не предполагал сразу ехать. Он намерен во Пскове дождаться приезда Родзянки, как тот обещал.
 («Обещал»!… Он уже ждал милостивого приезда Родзянки!)
 Ах вот как? Это обрадовало Рузского. Тогда его задача облегчалась: вместе с Родзянкой… А царь, между тем, вполне подготовлен для обработки под ответственное министерство.
 Впрочем, не так и прост! – карательный корпус Иванова тем временем стягивался.
 Не потрафляя себе уклониться к смягчению, Рузский заставлял себя выдерживать твёрдый тон. И напомнить самое неприятное: получил ли Государь его позавчерашнюю телеграмму с поддержкой ходатайства Родзянки об общественном министерстве.
 – Да, да, – поспешно подтвердил Государь, даже смущённо. Не имея сил на порицание.
 Схождением обстоятельств и интеллектуальным перевесом ложилась на плечи и аксельбанты Рузского несравненная роль и задача: пересилить царя. Все были далеко, он – здесь, и вся образованная Россия ждала, как неотклонимой стеной аргументов он догонит загнанного монарха в последний тупик.
 Данилов-чёрный рядом всё подтверждал своей грузностью, неподвижностью.
 Через простые свои очки Рузский смотрел на императора стеклянно-блестяще. А есть ещё ряд сведений из Ставки.
 Их обоих пригласили к царскому обеду. Сведения из Ставки – после обеда.
 
 
 
 
 282
 
 
 Великий князь Михаил Александрович полагал сперва, что зашёл к Путятиным перехорониться вчера перед рассветом всего на несколько часов. Но в городе разыгралось такое, что и думать было нечего выходить на улицу и добираться до Гатчины: всякий бы автомобиль отняли (и могли забрать, где он укрыт стоял сейчас на Фурштадтской) – и самого бы могли запросто убить. Ещё хорошо – удалось дозвониться в Гатчину, пока целы были провода, услышать наташин голос и успокоить её. Разумеется, и ей было в такое время сюда не ехать, оставив маленького их сынишку.
 Но даже и здесь, в частном доме, в частной квартире, не было безопасности. То ли потому, что улица эта – Миллионная, особенно привлекала завистливое внимание толпы, – то и дело слышна была близкая ружейная стрельба, и узнавалось через прислугу о грабительстве в виде обысков в разных домах по соседству. Сегодня днём на Миллионной 16, через дом от них, ворвались с таким самозваным «обыском» на квартиру генерала графа Штакельберга, вывели его на улицу, там издевались и убили. А в следующие часы нагрянули и в их дом – в семью обер-прокурора Синода и в семью Столыпиных на третьем этаже, – наверно, привлечённые фамилией, но то была не семья убитого министра, – и разгромили, разграбили их, – вероятно только тем и миновало Путятиных.
 А сегодня как раз был грозный для династии день: в этот день террористы убили деда. И в этот же день едва не убили отца.
 Со своей кавалерийской «дикой» дивизией Михаил, себя не щадя и не вспоминая о своём императорском происхождении, ходил в смертные атаки под шрапнельным огнём. Но сейчас и вся смелость и все военные навыки были ни к чему, глупое зажатое цыплёночье положение: сидеть и трусливо ждать, не ворвутся ли. Беспомощное, беззащитное невоенное положение, это больше всего угнетало. И как же стрелять, рубить русского солдата?
 Гувернантка Путятиных была на набережной, и на её глазах среди бела дня и прогулочного движения – ни за что убили офицера.
 И пришлось-таки воспользоваться своим положением: позвонить Родзянке и вызвать караул. Хотя рядом преображенские казармы, но там что-то стало сильно не в порядке (да проходя их вчера ночью, Михаил слышал тревогу от дежурного офицера), – и караул прибыл из школы прапорщиков. Пять офицеров поместились в кабинете Путятина, двадцать юнкеров – на первом этаже, в другой квартире.
 Теперь, разговором с Родзянкой, уже обнаружился Михаил, где он есть, и не было смысла таиться дальше, да оно само потекло. Телефонировал близким знакомым. Приходили. Через их визиты и телефонные сообщения открылось обозрение всего, что происходит в Петрограде, – и несчастная поездка брата, не пропущенного в Царское Село. От Родзянки узнал, что тот готовится ехать к Государю навстречу, добиться нового правительства и новой конституции, – и сердечно посочувствовал Михаил этому намерению. Так, правда, хотелось, чтобы все друг с другом договорились и всё кончилось бы хорошо! Сегодня он так и надеялся, что к вечеру брат доедет до Царского Села, и будет благополучен, и всё подпишет, утвердит Родзянку на ответственное министерство.
 Но пришёл Бьюкенен – пешком из посольства, оно близко. Он только что провёл 10 дней в Финляндии в отпуске, сам не наблюдал нарастания петроградских событий, приехал уже на готовое сотрясение – но ничуть, говорил, не удивился, а так и должно было быть по его предсказаниям, и не могло благоразумно кончиться, – и сейчас, он уверен, не кончится без смены Государя. (О, упаси Боже!) Единственный способ спасти Россию – отказаться ото всей нынешней политики и повернуться сердечно к обществу. Английский посол рассуждал и чувствовал не как посторонний, но как убеждённый член нашего общества. И чем огорчил и даже напугал: он убеждал великого князя, что ему надо готовиться к принятию регентства над наследником в самые ближайшие дни.
 Но Михаил – никак этого не хотел! Снова? опять ответственность, от которой так счастливо избавился 13 лет назад? Нет, не надо! Не готов. Это была бы – разбитая жизнь.
 Потом пришёл – в простом армяке, переодетый в простолюдина, – дядя Николай, хотя из своего дворца по ту сторону Миллионной ему надо было всего только улицу пересечь. Дядя Николай только что вернулся из ссылки в деревню. Ничего другого он и не ожидал, кроме таких событий, раз не обуздали ведьму Алису, – он и предсказывал это Государю. Но, как страстный историк, он был не столько угнетён событиями, сколько обрадован ими: что он – присутствует при них, и сможет потом описать. И часы не ждут, надо действовать, и правильно действовать! и правильно потом отобразить в истории, чтобы потомки не переврали, как например жестоко переврали Николая I, – и дядя Николай когда-то писал большое письмо Толстому, и стыдил его, что он поддался поверхностным сплетням, и тот благодарил, но это осталось неопубликованным.
 Хотя и сознавал дядя Николай всю ответственность перед историей, но что делать – так и не придумал. С тем и ушёл, в армяке.
 Тянулись, тянулись бездейственные, смутные, томительные часы пленения.
 Да Михаил готов был помочь посильно Родзянке и Государственной Думе в чём-нибудь, в такую минуту и все члены династии должны чем-то помочь. Как ни был он годами наказан.
 Обидное угнетение от брата и от матери – как будто он не взрослый человек – живо стояло в памяти. И как в Гатчине распоряжением Мама через дворцовую телефонную станцию подслушивали его разговоры с Наташей, он долго и не знал. И сколько Мама стыдила его, что она – дважды разведёнка, что у неё дети, а брат назначал Михаила служить в Орёл, подальше от Гатчины. Четыре года преследовали его любовь, сами толкнули в спор-состязание. Обвенчаться в России и думать было нечего, так следили и мешали. Поехали за границу – следили и там за обоими, не давали соединиться. Но придумал Михаил, как обмануть догляд: поехал в автомобиле будто в Ниццу, а сам по дороге тайно пересел на венский поезд, а Наташа ждала в Вене, – и там в сербской церкви обвенчались наконец. И сколько бы лет ещё оставаться за границей, если б не началась война!
 Да разве можно бороться с любовью? Есть такие силы на земле? Ведь не мог же бороться и дед – и сошёлся с княжной Долгоруковой ещё при живой императрице, и держал любовницу рядом же, в Зимнем, и нажил от неё сына и двух дочерей. И не это же потрясло династию!
 Да обида Михаила нисколько не была настойчивой, у него вообще обиды не держались долго. Но как – помочь? Не знал он, в чём помочь. Сандро всегда считал, что помощь такая: великие князья должны занять все главные посты в государстве! Упаси Бог от такого жребия.
 Да вот-вот брат приедет в Царское, и повидаемся, и можно будет поговорить.
 Но Родзянко торопил по телефону, просил содействия раньше того. И другие надеялись на него почему-то. И, перебарывая неловкость, сердечное сопротивление и всю неуместность нового вмешательства, решился Михаил послать брату телеграмму по ходу следования поезда, где застанет:
 «Забыв всё прошлое, прошу тебя пойти по новому пути, указанному народом. В эти тяжёлые дни, когда мы все, русские, так страдаем, я шлю тебе ото всего сердца этот совет, диктуемый жизнью и моментом времени как любящий брат и преданный русский человек. Михаил.»
 Он уверен был, что Наташа бы одобрила.
 Больше всего ему не хватало сейчас наташиных советов!
 А затем позвонил из Царского дядя Павел, тоже узнав, где Миша. Дядя Павел говорил торжественно, что надо срочно спасать трон. Вот, Кирилл для этого ходил сегодня в Думу, истинный центр общественной жизни сейчас. Угроза трону! – и Михаил должен быть готов стать регентом. Но ещё прежде надо постараться спасти трон Государю. И намекал дядя Павел, что скоро Михаил получит, узнает.
 О, опять эта тень регентства! Тоска и дурное предчувствие сжимали нежную душу Михаила. О Господи, как избежать этой чаши, не брать на себя непосильное бремя! И как жаль брата! И как это худо для России! О, если б можно было удержать Государя на троне!
 И вскоре пришёл молодой человек в штатском и принёс пакет от дяди Павла.
 А внутри был – проект Манифеста на пишущей машинке. От имени Государя. Оставлено место для его подписи. А в самом верху: что сей акт, представляемый великими князьями на подпись Его Императорскому Величеству, ими вполне одобрен. А в самом низу – подпись дяди Павла. А над ним – подпись Кирилла. А ещё выше оставлено место для Михаила.
 Кирилл был рядом, куда ближе дяди Павла, но по обычной неприязни ничем не дал себя знать. Впрочем, и Михаил же его не искал.
 А проект Манифеста был составлен вот как хитро: будто Государь давно уже решил ввести широкую конституцию и только ждал дня окончания войны. А правительство, теперь уже   бывшее,  не хотело ответственности министров перед Отечеством и затягивало проект. А теперь Государь, осеняя себя крестным знамением, устанавливает новый государственный строй и предлагает Председателю Государственной Думы немедленно составить новый кабинет. И возобновить заседания Думы. И безотлагательно собирать законодательное Собрание.
 Хотел дядя Павел скорее мишиной подписи, чтобы лучше убедить Ники – и сейчас же отсылать на подпись ему.
 Нельзя было задерживать. И посыльной ждал.
 Да что ж, это хорошо! И спасти трон, и не быть регентом.
 Михаил быстро подписал.
 И подумал, что – нет, вот и Кирилл незлобив: вот и он не отказывался помочь Николаю.
 А что новый сразу государственный строй – так теперь в чём-то надо уступить. Трудно определить, в чём.
 И ушёл посыльной, спрятав пакет во внутренний карман пальто. Одна копия, ещё не подписанная Государем, сейчас пойдёт в Думу для успокоения.
 Ушёл, – а Михаил ходил-ходил в своём заточении, одиночестве, под уличную стрельбу – и что-то стал раздумываться: ах, его ли это было дело – подписывать? Его ли дело было мешаться в такие важные советы? Да зачем же ему вмешиваться в эту ужасную политическую суетню? И сразу – копия в Думу?
 А с Гатчиной, вот, не было телефона.
 Ходил, ходил по комнате мучительно, даже костями пальцев хрустел.
 Не знал он, как правильно!
 И поэтому лучше всего: позвонить сейчас в Думу, у кого этот пакет, – и пусть его подпись снимут. Ни к чему ему туда мешаться.
 И телеграмму бы не посылать. Уже послали?…
 
 
 
 
 283
 
 
 Хотел Соколов со своими солдатскими депутатами пристроиться тут же, при ИК, за занавеской, – нет, будете мешать заседанию Исполнительного Комитета. Вернулись бы в большую комнату № 12, – нет, там не расходился народ – стояли, топтались, галдели, понравилось. Пошли ещё комнату искать. Нашли секретарскую: стол есть, несколько стульев, остальные и постоят, ничего. А курить – везде теперь можно.
 Душно, да и распарился! – снял Соколов вовсе пиджак, на спинку стула за собой, в жилетке, сел за стол, бумага есть, чернильница, проверил перо, ничего, сейчас накатаем. Рядом посадил товарища Максима, социалист, журналист Кливанский из «Дня», хоть он не в депутации, а самый нужный тут будет помощник.
 А солдаты почти все на ногах остались, стульев нет, среди них и этот вольноопределяющийся Линде – высокий, худой, мешковатая шинель с университетским значком, и взор пылает.
 Сейчас накатаем – так-то так, так-то так, а вот сразу и не возьмёшься: как писать? К кому обращаться? Необычность предполагаемого документа вызвала задержку даже у тёртого Соколова.
 Немало он составлял за жизнь адвокатских документов – прошений, обжалований, протестов, да и социалистических разных немало. Но сейчас не совсем понимал форму: что оно такое будет? Постановление Совета рабочих депутатов? Воззвание? Обращение к гарнизону?
 А пока не на бумаге – так и нет ничего, всё впустую наговорено.
 Высказал свои сомнения Кливанскому. Обсуждали, перебирали.
 Затоптались солдаты, уже не слишком доверяя, одолеет ли их вожатый всё теперь гладко на бумаге написать?
 Вдруг Линде, запрокинув голову, как птица пропускает набранную клювом воду, с полузакрытыми веками произнёс вполголоса, как заклиная:
 – При-каз!…
 По штатскости своей Соколов не воспринял: как может быть приказ? чей приказ?
 А тут вошёл увалисто Нахамкис, проверить их. Стал у стены, выше их всех, руки позади. Узнал, в чём затруднение, и сказал:
 – Как бывший военный человек поддерживаю: приказ.
 Солдатам понравилось, загудели:
 – На родзянковский приказ – и наш приказ!
 По их понятиям только Приказ и исполняется, а что это – Обращение? Солдаты привыкли, что к ним обращаются – приказами, верно.
 Что ж, неплохо, революционное творчество. Приказ? Но – от кого приказ? Приказы подписывают генералы.
 – А у нас подпишет Совет рабочих и солдатских депутатов, – спокойно отпустил Нахамкис.
 – А как они пишутся, приказы?
 Нахамкис задумался. Его военная служба в якутской местной команде была лет сколько назад, хотя и был он в роте лучший «фрунтовик», и офицер же помог ему из ссылки бежать.
 И не было больше тут ни офицера, ни старшего унтер-офицера, ни младшего. Но сами же солдаты помнили кое-что из приказов. И самый налезчивый, лицо в оспинах, отважно ткнул в бумагу грубым пальцем, грязным ногтем:
 – Должон быть номер у приказа!
 Какой же номер? Ещё ни одного не издавали.
 – Значит – первый.
 Соколов красиво крупно вывел: «Приказ №1».
 А солдаты – ближе, оспатый – грудью на стол и дышал махорочным перегаром:
 – Число поставить!
 – Разве число в начале?
 Хорошо, какое сегодня? Ох, какое, столько пережито, а всё ещё, кажется, первое марта?
 А солдаты подымливали и из свежей памяти своей, как с печатного:
 – По гарнизону Петроградского Округа… Всем солдатам гвардии, армии, артиллерии и флота…
 Звучно, громко, но и это казалось мало. Свой приказ-первенец страстились солдаты сопроводить:
 – Для немедленного и точного исполнения!
 Они и сами знали, что так не писалось. Но слова такие – слыхивали. А приказ этот – защищал их головы.
 Соколов потеснял того, что локтями навалился, уж очень терпкий дух и дых, неприятно:
 – Не надо, товарищ… А где же будут товарищи рабочие? К рабочим тоже должно относиться.
 – Не доложно!
 – Ни при чём тут рабочие!
 А ещё был здоровенный солдат с усами, какие рисуют у Вильгельма:
 – Приказ – это приказ! Это – по нашей части.
 Но – нельзя было уступить солдатне пролетарских позиций. Кливанский стал объяснять им, что без рабочих никак не пойдёт. А солдатам жаль было уступить форму Приказа. Поспорили, поспорили, ладно:
 … А рабочим Петрограда для сведения…
 А что дальше в приказах пишется? А дальше пишется: приказываю!
 А – кто «приказываю»? Кто это – «я»?
 Тут солдатам неведомо. Изо всех присутствующих не состраивался тот отец-генерал, который бы вот скомандовал в защиту бунтованного солдата – и баста, всем отрезал. Замялись.
 А Нахамкис от стены продиктовал баритоном:
 – Совет Рабочих и Солдатских Депутатов постановил.
 Ну, ладно.
 А дальше – суть. Она была подработана ещё утром на ИК, и Соколов и Кливанский её уже всю прокричали и проголосовали на шумном сборище в 12-й комнате. Да у Кливанского и на бумаге есть: как относиться к возврату офицеров, к Военной комиссии, как быть с оружием. Но начать надо – с солдатских комитетов, это рычаг Архимеда. Но – как это в Приказ?
 – Во всех ротах, батареях и эскадронах…
 Линде, прикрыв веки, слушал как музыку и чуть улыбался.
 – Пиши: и батальонах.
 – Пиши: и полках!
 – А у моряков же как?
 Был тут один и матрос:
 – На судах военного флота.
 … Немедленно выбрать комитеты из выборных представителей от нижних чинов…
 – А унтеры что ж?
 – А они тоже нижние.
 А комитетам этим… чего делать-то?
 Да – всё им делать. Чтобы – всё дочиста было им подчинено.
 – Так не пойдё! А – строй, команда?
 – Да хоть и строй-команда!
 – Ну, не! Без офицера не сладится.
 И солдаты заспорили. Уже и цельный день прокричали – а всё непонятно.
 А Соколов пока, под шум, выводил для конкретности:
 … по одному представителю от роты… с письменными удостоверениями… в здание Государственной Думы… 2-го марта к 10 часам утра.
 Отнять армию у Государственной Думы. И отнять уже завтра к утру!
 Нахамкис веско добавил:
 – Николай Дмитрич, оттените: во всех своих политических выступлениях воинская часть подчиняется Совету рабочих депутатов и своему комитету. И больше никому.
 Соколов быстро писал, перо не кляксило, не задирало, уже перешёл на второй лист.
 А Кливанский со своей бумаги заботливо дальше:
 – А приказы Военной комиссии исполнять только если не противоречат постановлениям Совета Рабочих и Солдатских…
 Нахамкис тихо ушёл.
 А солдаты, не мешая перу Соколова, между тем опять заспорили о главном деле, как они понимали: у кого ж будет оружие? В той комнате накричано: офицерам не выдавать. И для свободы – надо б его забрать себе. Но речь не о револьвере, не о шашке, – а ежели полковым оружием офицер не распоряжается, ни пушками – так что за армия будет? на что она гожа?
 Но образованные от стола:
 – И спорить нечего! Офицерам оружия – ни в коем случае не выдавать.
 Да так-то оно и нам безопасней. А только – как же армия?…
 … Всякого рода оружие…
 – Тогда уже особо пиши: пулемёты, винтовки…
 – Гранаты, ничего не пропускай!
 – Бронированные автомобили тоже-ть…
 – И – протчее! И вообще – всё протчее, а то чего пропустим.
 … Должны находиться в распоряжении и под контролем ротных и батальонных комитетов и ни в коем случае не могут выдаваться офицерам даже по их требованию…
 – А на фронте?
 – То – на фронте. А ты смотри – тебя бы здесь не издырявили!
 – Это – так, братцы, а чо ж? А то они нас опять заворожат.
 Там, в дневном перекрике, много чего наворотили: и офицерам не жить вне казарм, и погоны с них снять, и которого рота не подтвердит – на левый фланг. А – как же теперь?
 И Линде – вытянув руку, как крыло, будто косо спускаясь к солдатам:
 – Да! Да, товарищи! Раз комитеты выборные – то офицеры тем более выборные!
 Сробели солдаты: эт' кого мы в офицеры себе сами возжелаем? Вот – его для прикладу?
 Ну, не именно из солдат, объяснял Кливанский. Из офицеров же, но которые получше. А которые к вам плохие – метлой.
 Солдаты робели.
 А образованные за столом – нисколько. И вписали.
 Солдаты затоптались: не! не! всё ж таки совсем начисто отменить воинску дисциплину – никак не можно. Всё ж таки немец стоит на нашей земле – и как же в армии без порядку? Просили солдаты: дисциплину оставить.
 – Хорошо, – уступил Соколов, удивляясь пугливости стада. И вслух повторял, что писал:
 … В строю и при отправлении служебных обязанностей солдаты должны соблюдать строжайшую воинскую дисциплину…
 Так, так, – улыбались. Без порядку – кака армия?
 – А как из строя рассыпались – так всё, свобода. И солдаты пользуются всеми правами граждан!
 Ну, ну, чего ж. Хорошо.
 Вписал:
 … в своей политической, общегражданской и частной жизни солдаты…
 – И – чести больше не отдавать! – Максим из своей бумажки.
 Солдатам опять неловко:
 – Какая ж служба без чести?
 – Не отдавать! – весь задрожал Линде, голову вскинул, румянец на бледных щеках.
 – Ну, можно так, – польготили городские за столом, – не отдавать вне прямой службы. Из казармы шаг ступил – и уже не отдавать. На улицах – не отдавать.
 Ну, верно. Как уже на улицах и пошло. Сами шашки по-отдавали, признают.
 – А сила казалась, братцы, наши командиры, сила! А хлипки на поверку.
 – А «ваше благородие», – допрашивал Соколов: – Хоть и на службе – зачем оно? Отменить!
 – А правда, братцы, на кой это благородие? Чего оно?
 Записал: отменить!
 – И отменить обращение к солдатам на «ты»! – воскликнул Линде.
 – Как отменить? А чего ж говорить?
 – Безусловно отменить! – настаивал Кливанский. – Это унижение вашего человеческого достоинства.
 Не чувствовали! Вот бараны!
 – А чего ж говорить?
 – «Вы».
 – А ежели он в одиночку? Что ж, вот я ему буду «вы» говорить? Ажио челюсть сводит.
 Смеялись. Жил – я, был – я, и вдруг – «вы»? Дивно…
 А Максим погоняет, а Соколов пишет:
 … на «ты» воспрещается… и о всяком нарушении… доводить до сведения ротных комитетов…
 Да уж умаялись. Да весь день не емши.
 Ну, а кончать – это уж как положено. Тут оспяной знал:
 – Настоящий приказ прочесть во всех ротах, эскадронах, батареях, экипажах и прочих строевых и нестроевых командах…
 Совершилось.
 И отпустил Соколов солдат. И собрал листы.
 Тут – Гиммер прибежал. Попрыгал, посмотрел, проверил. Теперь понесли листы в ИК, на утверждение.
 – А там что ж? Отправлю в «Известия» к Гольденбергу, к утру катнём отдельной листовкой. И – пошло!
 А если не развалить старую армию – так она развалит революцию.
 
 
*****
 
 
 
 
 
 ПО-ШЛА СТРЯПНЯ, РУ-КА-ВА СТРЯХНЯ!
 
 
 
 
*****
 
 
 
 
 
 284
 
 
  Маклаковых-детей было восьмеро, и который-то из братьев наследовал благородное глазное врачебство отца, но как бы не он стал продолжателем рода, а повсюду звучали только имена Василия и Николая, одно восхищённо, другое бранно.  
  Редко бывает между родными братьями такое враждебное отчуждение, такое полное отдаление, как между ними двумя. Потерялось в дремучей темноте то детство, когда они росли в одном доме на Тверской, при глазной больнице, и различались всего на год, гоняли по большому двору, а во время дифтерии сестёр жили в доме генерал-губернатора. Ещё и в студенчестве нельзя было предсказать, что их так раскинет, Василий учился на юридическом, Николай на историко-филологическом, студенты как студенты, обучали барышень конькобежному искусству. Но Василий был развязанней и разыскливей на знакомства – и это он водил Николая на квартиры, где собирались свободомыслящие, а Николая там всё коробило, оскорбляло, своей же воспитанностью поливал их холодом он, – больше туда не ходил, отшатнулся от них ото всех, затем и от Василия. Увидели себе братья в России – разные смыслы и круги. Василий Алексеевич стал знаменитым адвокатом, любимцем петербургского общества, очарователем петербургских дам, известным умницей и даже первым оратором Дум. Николай Алексеевич не имел таких блистательных способностей, но и со средними вполне бы преуспел, если бы пошёл по линии либеральной. Однако он пошёл по государственной службе и без протекций: начал податным инспектором в глуши, потом в казённой палате тамбовской, полтавской. Тут приехал Государь на 200-летие Полтавской битвы – и с радостным чувством упоённого монархиста Николай Маклаков так изобретательно украсил город и губернский приём, что был высочайше замечен и вскоре вознесен губернатором в Чернигов. (Может быть это произошло не без контраста с дерзким Василием; «ведь вот, из одной семьи, брат  того  Маклакова», плохого, – не все в России испорчены). А в сентябрьские торжества 1911 года так же восторженно встречал черниговский губернатор своего монарха, приплывшего по Десне, – это был самый день смерти Столыпина, и, как потом рассказывал Государь, в самый момент, когда он прикладывался к раке Феодосия Черниговского, ему вступила мысль, что министром внутренних дел надо будет назначить Николая Маклакова. И через год это совершилось. И молодой министр рьяно и неумело бросился наводить порядки среди располза, и неопытной грудью противостоять думским атакам, и сразу же вызвал на себя озлобление и насмешки, не сумел поставить себя. Дума вычёркивала ему все кредиты, без которых министерство не могло работать, а по обществу привольно раскатывались анекдоты, что Маклаков держится на посту тем, что изображает перед царскою семьёй влюблённую пантеру в клетке, зверей, птиц, других сановников. (Этой прилипшей сплетней ему отомстил межминистерский проходимец князь Андроников, 18 лет причисленный к министерству внутренних дел с правом не посещать службу, но получать чины, – а Маклаков его отчислил). Василий Алексеевич между тем произносил в Думе свои отточенные эрудитские речи, разя всё вокруг трона.  
  И каждый из них – стыдился иметь такого брата и самой фамилии своей стыдился из-за брата, брезгливо не желая быть спутанным с ним. Это – те были братья, что если б один тонул при другом, тот с берега не протянул бы ему палки.  
 Так и сейчас, может быть Василий где и прохаживался по Таврическому своей умеренной походочкой, чуть утиной, – но только облегчение могла доставить ему весть, что арестован и сидит в министерском павильоне позорный Николай Маклаков.
 При аресте отбивался (гимнастические навыки), был ранен в голову солдатским штыком и приведен сюда под сильным конвоем, угрожавшим добить его по дороге. Уже в Таврическом наложили ему на голову повязку.
 Арестован – и введен в душные, непроветренные комнаты министерского павильона, в фантастическую смесь заседания высших сановников государства – и неустроенной тюрьмы. Увидел столько знакомых сразу, в жалком состоянии, и узнал, что разговаривать с ними запрещено. Увидел на столе неаппетитную сгрудку недоеденных бутербродов с сыром и рыбой, пустых чайных стаканов и пепельниц. Увидел изнеможенного, стонущего Протопопова, вторым на диване с Барком. Увидел Горемыкина с разведенными баками, с усталыми глазами, всё так же хладнокровного и философичного. А кой у кого увидел в немых глазах облегчение: что вот и он, Маклаков, арестован. И увидел издали ещё одни немые глаза Ширинского-Шихматова, с кем позавчера они составляли отчаянный план, а кажется – ничего невыполнимого, как бы бросить бомбу на этот Таврический, в один миг и кончить со всей революцией, – но далеко сидели теперь, и глазами много не поговоришь.
 А у стен стояли часовые преображенцы с винтовками, пугая этих стариков не бежать и не разговаривать. И влитой походкой расхаживал прапорщик Знаменский с неподкупным лицом и густым голосом. А курсистки-еврейки, разносившие подносы, корили: «Вот, когда мы сидели в тюрьмах, то вы надевали на нас кандалы, а мы вас угощаем бутербродами и папиросами».
 И томился Маклаков, что дал себя взять, что не спроворился застрелиться.
 И, как все, должен был встать при входе коменданта дворца полковника Перетца. Полковник этот – кажется журналист из кадетской «Речи», маленький, ничтожный, упивался видом поднявшихся перед ним вчерашних владык, ожиревших генералов и высохших стариков. Он держал лицо не прямо к людям, но полузапрокинутым к потолку и так отвечал. Что беседовать разрешить – никак нельзя во избежание сговора между арестованными. А почему Караулов сказал, что можно? Караулов уже не комендант дворца. Этот вопрос не в его ведении. Но если мы не будем касаться внутренней политики? Сказано: нельзя.
 И напуганный пустоглазый большеухий, сам маленький военный министр спешил с жалким заявлением коменданту: что он, генерал Беляев, не совершил никаких преступлений, состоял министром совсем коротко и не понимает, почему его арестовали.
 Очевидно, теперь могло начаться между арестантами соревнование: кто меньше виновен перед новой властью.
 И ещё были все подняты на ноги и поведены вокруг стола шатким гуськом в затылок «на прогулку». И Горемыкин под его восемьдесят.
 И ещё были все подняты на ноги перед заносчивым сморчком Керенским в окружении демократической свиты, которому благоугодно было произнести, что они все арестованы потому, что он, Керенский, хотел сохранить им жизнь. Иначе при народном гневе против слуг прежнего режима каждый из них рисковал оказаться жертвой народной расправы.
 И опять сидели в напряжении и в молчанке. Несколько раз дико вскрикивал здоровенный адмирал Карцев:
 – Воздуху! Воздуху!
 Его лёгкие привыкли к свежему, но когда открывали форточки, то старики жаловались, что дует в ноги, и закрывали опять.
 Доктор Дубровин для соседа генерала просил как врач прислать немедленно лёд.
 В их комнату вдруг завели жандармского полковника, взятого при разгроме квартиры в невероятной одежде: в брюках, очевидно, сына, щиколотки голые, из-под жилета видна нижняя рубаха, рукава не дают свести рук, стоячий воротник без галстука, на одной запонке. Но прапорщик вскоре закричал, что не сюда его привели, а нужно наверх, на хоры. И увели.
 А всё остальное время было – на мягком стуле молчание и размышление.
 Но не о трёх своих сыновьях, из них двое на войне, думал Маклаков. А: зачем Бог дал дожить до крушения всего, во что ты верил на земле? Присутствуешь при гибели государственного порядка – как при собственной смерти.
  А много ли помог сам? 
  Да, был неопытен и не готов. Оттого ринулся объезжать петербургские полицейские участки, вызывая всеобщие насмешки. (Сегодня это не показалось бы смешно). Взял к себе товарищем и шефом корпуса жандармов – армейского генерала Джунковского, а тот и совсем был к такой службе не приспособлен, своими руками уничтожал осведомительную агентуру. Да, самое страдное, тяжёлое и ненавистное обществу министерство. Твой голос всегда заглушается кликами злобы врагов. И сам был во многом виноват, что сложились такие предвзятые отношения с Думой. Но не удивительна ненависть общества, а: в самом совете министров не встретил доброжелателей, тут приходилось ещё хуже, чем в Думе, и даже среди правых министров чувствовал себя Маклаков одиноким. Лукавые и равнодушные царские слуги! – давали неверные советы, как вести себя с Думой. Все скрытничали друг перед другом – а Маклаков был прям, горяч и только портил. Долго он учился, что надо сдерживаться и не всем верить. Нужно было сплочение к единой цели, политическая боевая линия, дух борьбы! – ничего этого в правительстве не было. Всеми презираемый, осуждаемый, Маклаков окрылялся только постоянной поддержкой Государя. Он высказывался перед монархом горячо, убедительно, и никаких не скрывал мнений – и смел заметить, что Государь тоже ни с кем не говорил так откровенно и много, как с ним. И называл его своим другом. Одному Маклакову ещё до войны Государь доверил свою мечту: изменить конституцию так, чтобы при розни между палатами проект не гасился, а царь избирал бы мнение. И Маклаков горячо был согласен: «народу мнение, а царю решение» и есть наша древняя московская монархия. Но что мог поделать самый молодой из министров – и в одиночку? Перед самой войной, на петергофском совете, он поддержал, что у Государя тоже должны быть какие-то законодательные права, – но он единственный. (А Щегловитов – нет! Вот мы, правые. Почему Щегловитов всегда был так сдержан и не подставлялся в единый строй? Были хороши, ездили в одной карете, – но даже два правых министра врозь, – каких же правых можно объединить в стране?… Загадка неединства. Щегловитов всегда: «закон выше наших желаний». А по Маклакову: высший закон – это на плечах голова со здравым смыслом). 
  После многих докладов Государю, что внутреннее состояние России обострено, нельзя дремать, надо действовать, в позапрошлом году на Страстной, в дни средоточия, Маклаков отважился на страстное письмо: честных русских людей смущает направление, которое приобретает правительство; сердце подданных чувствует беду, затемняется светлый лик монарха; ваше доверие ко мне, Государь, подорвано, всё равно люди и обстоятельства принудят позже вас к тому, чтоб уволить меня, – так увольте меня сейчас. Государь – был взволнован и так же пылко уговорил Маклаков а останься. (Что-то соединяло их прочней служебных отношений и даже единства взглядов – общий день Ангела? малая разница лет? или служба монархической белизне как исповедание?) Но в Думе Маклакова всё гуще травили, и Горемыкин, ища пути полегче, пожаловался Государю, что больше с Маклаковым не устоять, – и всего через три месяца после трогательного порыва – Государь уволил своего любимого министра.  
  Маклаков плакал. He от потери поста – он не искал в службе личного, и жизнь его принадлежала царю, и славу родины он видел только через величие царя, и обожал его до слез, и видел от него только добро, – а вот плакал, что Государь пожертвовал им для Думы, что он покидает верных, если на них разгневано общественное мнение, что гибнет правое дело. Тяжело всем верным.  
  Ещё когда только впервые собиралась 4-я Дума, Маклаков уже слышал подземные толчки: эта Дума не как 3-я, она будет бушевать. Надо пробовать сразу ввести её в русло твёрдой рукой, объявить ей прямо: Дума не призвана бороться против государственной власти, но – укреплять родину! (Он рвался выступить сам, но так плохо стоял перед Думой, ещё б и это обратили в посмешище). А не поймёт – распустить её тотчас же, объявить в столицах чрезвычайную охрану и назначить новые выборы! 
  Но ничто подобное сделано не было. Государевы решения принимались так ненастойчиво, всегда выливались в такую мягчайшую форму, от самого энергичного доклада оставалась всего лишь крупица. Забывалось Священное писание, что даётся меч царю – на казнь злым, на покровительство добрым. От миролюбия и мягкосердечия сверху – Россия шла к распаду. Думские отчёты, расходясь по стране, подрывали государственный порядок. Россия сбивалась с толку: общество воспитывалось в постоянной злобе к правительству, что русское правительство не просто ошибается, но оно -   враждебно народу, и даже единственное препятствие на пути к русскому счастью. При таких думских нападках как же армии стоять спокойно на позициях? По России ширилось новое мировоззрение: совсем забыв и вычеркнув царя, видеть всему начало и конец – в общественном мнении. Дума прокладывала по всей стране путь к революции.  
  Думцы издевались над Николаем Маклаковым, по всем либеральным гостиным читались о нём сатирические стихи, лгали, что он ни одного дела не начинает без Распутина и целует ему руки (в жизни виделись два раза и прохладно), – но и Маклаков же своих врагов понимал: политически изменчивых, приспособленных к поворотам обстоятельств, одурманенных честолюбием и до неправдоподобия равнодушных к судьбе родины. В те дни 1915 года, когда Родзянку чествовали во Львове почти как царя и штатские шпыни раздавали георгиевские кресты солдатам, – Маклаков оледенел, что Дума – сломает самодержавие! Пусть и у Маклакова не хватало государственного ума, но сколько мог, два с половиной года, он сдерживал этот разрушительный ход. А когда его, реакционера-душителя, убрали – разрушение пошло быстрей. Щербатов, младший Хвостов да Штюрмер – угробили внутреннюю политику. Внутренней политики, собственно, вообще не стало, никакого общего плана действий, никакого представления, куда идёт страна, а – движение закрыв глаза, по инерции, и даже как походка пьяного от стены к стене. Безнадёжно становилось России выйти из теснины разнящей ненависти. Уже с начала 1916 года Маклакову чудилось: всё кончено.  
  И не в учреждениях было несчастье: они вполне хороши, устоялись, разработаны. Безнадёжен не государственный строй, а – люди, занимающие места. Многие люди, на многих местах. Высокие чины в учреждениях исполняют свои обязанности плохо. И во многом даже не по своей вине, а из-за отсутствия системы и программы в управлении страной: постоянная смена политических убеждений на верхах создаёт невозможность служить. (Нельзя назвать тут Государя – а во многом именно от него). У слуг царя создаётся личная неуверенность в завтрашнем дне – и так колеблются и расшатываются все исполнительные власти. И государственная деятельность становится – как черпать воду решетом.  
  Казалось бы: выход – сплачивать всех, кто верен короне. Но корона давно не поддерживала своих истинных сторонников. Правые повсеместно настолько ослабли, что даже в исконном своём Государственном Совете, где только половина была выборная, а половина назначенная самим Государем, – даже там они уже не имели большинства и не пользовались сочувствием. И Маклаков, там тоже член, был  один , кто посмел голосовать против вздорных Особых Совещаний, вырывающих уже и дело обороны из рук правительства в руки общества. После своих речей в Государственном Совете, Маклаков получал грубые угрожающие письма от левых. Исповедывать правый образ мысли стало не только уже не популярно, но даже не безопасно. Безнадёжно были удручаемы все, кто верил в русское самодержавие и пытался его поддерживать. На правых беспрепятственно сыпались любые клеветы. Правых били, не давая встать, и опять били. Правая вера была в общественности поругана, осмеяна, вышучена, замарана, и самим правым всё очевиднее становилось, что колесо повернулось уже непоправимо. Стояли правые у могилы того, во что веровали.  
  При таком разброде и упадке какое же одно несомненное русское дело оставалось дворянину вне службы? – в деревню! в семена! в навоз! в коров! Полтора года после своей отставки, кроме заседаний Государственного Совета, Маклаков проработал у себя в тамбовском поместьи.  
  Но не нашёл он покоя в этом уединении. Напротив: оттуда повиделось ему ещё отчётливей и обречённей положение страны. А если он видел так вперёд, как разрешённый ребус, то вправе ли он был молчать? – это уже предательство.  
 В этом декабре ему пришлось поехать в Петроград ликвидировать свою квартиру. И тут он снова написал Государю порывно-душевное письмо. В сложную, небывало острую пору обязанность всякого верноподданного высказать Государю всю правду положения. Направление занятий Думы и характер произносимых там с ноября речей – вконец расшатывают остатки уважения к правительственной власти. Хотя страна не выражается Петроградом и что волнует верхи – не касается России, но в столице, совместно со съездами и союзами,   уже начался штурм власти  , и он угрожает самой династии. Трудно остановить близкую беду, но ещё возможно. Заседания Думы отодвинуть, союзы поставить в рамки закона, создать единодушное правительство и упорядочить продовольственное дело.
 Никогда не считал себя Маклаков умней Государя, с радостью признавал превосходство его души и его дальновидности, – но как было добавить ему силы воли и власти?
 Написал – и уехал на Рождество снова в деревню. И там только в январе до него дошло, что на петроградскую квартиру приезжал царский фельдъегерь вручить ответное письмо и будто бы Государь вызывал к себе. Но в Тамбовскую губернию вызова не послали: видимо, горели минуты.
 И действительно, на Новый год был назначен премьером Голицын – в тщетной попытке найти примирение с Думой.
 По известии о фельдъегере Маклаков воротился в Петроград смущённый и почти угадывая, зачем вызывал его и не дозвался обожаемый Государь. Он никак не рвался идти в правительство в столь проигранном положении. Но и не вправе был бы отклониться.
 Вскоре передали Маклакову пожелание Государя: написать царский манифест – на случай, если он остановится не на отсрочке Думы, но на полном роспуске её.
 Это было уже начало февраля, три недели назад, и последняя царская служба Николая Маклакова. Все свои скромные силы слога и всё своё цельное, никогда не прерванное монархическое чувство он вложил в трёхдневное писание этого манифеста. Он наслушивал душой, как это должно бы грянуть для всякого русского уха, везде на просторе Руси! Он объяснял: внутренний враг стал опаснее, наглее, ожесточённей внешнего врага! Он призывал: смелым Бог владеет! Он благословлял взмах царской воли, который, как удар соборного колокола, заставит со страхом Божиим перекреститься всю верную Россию. Он звал: всех сплотиться вокруг Государя. Он готовил документ для поворота русской истории!
 Выборы новой Пятой Думы назначались на 15 ноября 1917 года. Выигрывалось без раздоров, без поношения власти – время до осени. Если к осени победоносно кончится война, то в общем подъёме спасётся и всё.
 Ему дозволено было отвезти манифест Государю лично. Он пылал с ночи, с утра, – и таким поехал на вокзал.
 А тут что-то случилось с поездами, все остановились – и Маклаков изводился в вагоне. Поезд опоздал в Царское на полтора часа. За это время у Государя уже истекало расписание, он куда-то торопился. Маклаков надеялся сам вдохновенно прочесть – Государь взял бумагу, не читая, посмотрел своим обворожительным взглядом и легко – слишком легко! – сказал:
 – Это, Николай Алексеич, так, на всякий случай. Ещё надо со всех сторон обсуждать.
 То была последняя аудиенция.
 И последний неиспользованный шаг.
 И сейчас, озирая эту комнату с немощными стариками, – он остро жалел, что не отбился, что не мог уйти для борьбы.
 Или – что никакой отчаянный и сегодня не прилетит на Таврический с бомбой.
 
 
 
 
 285
 
 
 Последние часы до Пскова ехал Государь с восстановленной надеждой: и на скорое соглашение с Думой, отчего отвалится давящая душу тяжесть и весь кошмар последних дней, – и на быстрый проезд в Царское Село.
 При встрече во Пскове не был выстроен почётный караул, промелькнул одинокий караульный солдат в конце платформы. Так – ещё никогда не приезжал Государь не только в штаб фронта, но и в полк. И губернатор псковский был с двумя чиновниками, без сбора местного начальства, как это всегда. Но и, однако, – Государь не обиделся, и не придал значения потере обряда: стояло мрачное время и ждали дела, верно. Он тут же принял субтильного Рузского и приземистого Данилова.
 Первым его удивлением было – что они ничего не слышали об ожидаемом приезде Родзянки. Затем удар – о мятеже в Луге. Мало того, что делалось в Царском! – даже и проехать к ним нельзя!…
 Пересидели обед – с генералами и губернатором, в полном воздержании от событий, ценою тягостных пауз. Покрывая их, Государь подробно расспрашивал губернатора, как он живёт.
 Ах, скорей бы кончился этот обед и скорее бы что-нибудь узнать, хоть неприятное. Хоть и что Родзянко привезёт.
 Нет, не ехал. А после обеда подали такую телеграмму из Петрограда:
 «Передайте Его Величеству, что председатель Государственной Думы изменившимся обстоятельствам приехать не может. Бубликов.»
 И опять упало сердце. (Последние дни такое хрупкое стало всё внутри.) Эти   изменившиеся  обстоятельства могли иметь много значений, но все зловещие. Измениться могло: или к тому, что Родзянко более надмевал. Или к худшему мятежу, так что Родзянко уже не управлялся с ним.
 И всё тот же загадочный, никогда не слыханный, а всё сильнеющий Бубликов, как стена на всех путях.
 Как изменилось за день: сегодня утром Государь ещё выбирал – принимать Родзянку или нет. А теперь – только впусте жаждал его приезда.
 В этом отказе Родзянки было какое-то зловещее отрезание. Николай ощутил, как с осени уже несколько раз: что неотвратимо катят события, уже не подчиняясь его воле, – и даже его самого увлекают как предмет – и ничего нельзя будет исправить. Рок. В такие минуты обрывалась его вера в свою миссию – а это грех, нельзя, нельзя подаваться! Надо перебороть и этот новый удар.
 Но – как добраться до Царского?! И что творится в Царском? Да не глумятся ли там над ними??. Всё существо, всё нутро, вся интимная внутренность тянулась туда, жаждала воссоединения с родной Аликс. Однако не только нельзя было ехать, а даже не оказалось телеграфной связи: всё забрал и прервал восставший Петроград.
 Нельзя даже было простой телеграммы послать своим – что прибыл во Псков.
 После обеда Государь позвал Рузского к себе в поездной кабинет, а Данилов-чёрный поехал в штаб за новыми телеграммами и сведениями.
 Только сейчас Государь дослушался, досмотрелся впервые, какой самоуверенный педант этот Рузский. Не прежний – почтительный, искавший милостей, умолявший вернуть его в командование Северным фронтом, – но назидательно выговаривающий свой длинный монолог и, перебитый, всегда возвращается закончить фразу. И в движениях, как и в речи, проявилась механическая размеренность, которой раньше не замечал Государь. И странным казалось сочетание седого бобрика и чёрных усов, наверно крашеных. Без живых чёрточек – мертвоватое же у него лицо – какого-то небольшого зверька, но с нацепленными очками. И болезненное при том.
 Как странно в час-другой изменились отношения с подчинённым генералом. Возник какой-то неизбежный неотклонимый собеседник, – и Государь не знал средства против такого изменения.
 Правда, начал Рузский с оговорок. Что его нынешний доклад выходит за пределы должностной компетенции, ибо тут вопрос не военный, а государственного управления. Что может быть Государь не имеет к нему достаточно доверия, поскольку привык слушать Алексеева, а оба генерала часто не сходятся в оценках.
 Государь, разумеется, предложил генералу высказываться с откровенностью.
 И после этого развернулся монолог Рузского. Что Родзянко, и не приехав, ждёт ответа, – и ответ этот не может быть иным, как уступить и дать ответственное перед Думой министерство. И почему это нужно было сделать уже давно. И как все события, бунт в Кронштадте или успокоение в Петрограде, ведут к этому самому. И как со всех сторон все понимающие, знающие люди именно об этом и просят. Думцы. Земцы. Союз городов. Да вот – и генерал Алексеев, досланная телеграмма, второй день идёт. Да вот – и генерал Брусилов, переслана через Дно, там не застала вас. Да вот – и великий князь Сергей Михайлович, даже он, даже члены вашей династии.
 Увы – да. Увы – всё это было в наличии и вот разложено, да. За два дня блужданий Государь многого не получал, а теперь оно стеклось. От Алексеева. Старые вчерашние и совсем ещё не плохие сведения из Москвы. Всё страшное произошло в Москве сегодня. И в Кронштадте сегодня. (Как больно и стыдно за флот, за любимую государеву гордость!) Убит начальник кронштадтского порта. И адмирал Непенин признал родзянковский комитет.
 Забота Алексеева, как он писал, – спасать армию: спасать её от агитации, в ней много студентов и молодёжи, и спасать её продовольственный подвоз. Алексеев считает подавление беспорядков опасным – прежде всего для самой армии, – волнения перекинутся в неё, и это приведёт к позорному окончанию войны и даже всю Россию – к погибели. Государственная Дума пытается водворить порядок, и надо не бороться с ней, но скорее помочь ей против крайних элементов. В этом – единственное спасение, и медлить невозможно.
 Вот как… Неужели так?… Страшные слова.
 Но почему он так уверен, что  это   может перекинуться в Действующую Армию?
 А дядюшка Сергей Михайлович – тот уже не говорил «лицо», а прямо: назначить премьером Родзянку и только его.
 (Сам-то сколько напутал в артиллерии.)
 И почему-то – от Брусилова. Никем не спрошенный, телеграфировал на имя Фредерикса. Спасая армию – признать совершившийся факт и закончить   мирно  .
 Но больше всего поражало, что Рузский и Алексеев, всегда во всём несогласные и соперники, – вот, говорили одно и то же оба. Это было достойно, чтоб удивиться.
 Пусть не было доверия к Рузскому, – но почему они все заодно?
 Однако могло ли быть так, чтобы всем легко была открыта единая истина – а Государю закрыта?
 – А что скажет Юг России? А что скажет казачество? – опомнился он.
 Да как же идти на такую ломку во время войны, не дождавшись её окончания? Кто же вводит парламент во время войны? Пока немец на русской земле – какие же реформы? Надо прежде выгнать немца.
 Разъяснял Рузский: именно. Для спасенья войны, для успешного её окончания и нужна реформа.
 Да разве Государь был против того, чтобы советоваться? Всегда и охотно, но с людьми благожелательными и преданными России, а не с этими озлобленными. Разве партии, узкие своим разумом, своими программами, – способны открыть подлинный путь народу и даже подлинную свободу?
 Сколько лет были прения и бои – и всё об этом «ответственном министерстве»! Сколько непримиримостей столкнулось именно на этом камне! Сколько клевет и оскорблений родилось вокруг этого! Сколько совещаний с общественными деятелями, сколько скандалов в Думе.
 Но откуда это предположение, что при парламентском министерстве Армия станет лучше воевать?
 А на последней зимней конференции ещё и союзники домогались от Николая того же: «ответственного» министерства. (Как будто   их  это было дело, им не нялось.) И Гурко – добавлял туда же, не то потеряем расположение союзников. И английский генерал при Ставке, на правах государева друга, – писал то же.
 Всё – било в одну точку.
 Но! – за всё, что случилось с Россией, и за всё, что ещё случится, – ответственен был перед Богом один Государь.
 Ибо, как сказано: Народ согрешит – Царь умолит. А Царь согрешит – Народ не умолит.
 Только возвышенные эти слова не мог он выговорить Рузскому вот так просто, через стол.
 А Рузский всё настойчивей становился и тоном поучительным разъяснял, что дело Государя – лишь царствовать, управлять же должно правительство. Что  самодержавия   - всё равно уже не существует с 1905 года, при Государственной Думе оно – фикция, и благоразумней пожертвовать им своевременно.
 При всём образованном лоске Рузского – проступало в нём что-то тупое. Такой прямоугольный лоб. И неживые накладные уши.
 Царствовать, не управляя? Прадед Николай Павлович говорил: могу понять республику, не могу понять представительную монархию, – двусмыслица.
 Возражал Государь, что этой формулы он не понимает. Наверно, надо для того переродиться, быть иначе воспитанным. Самому – ему нисколько не нужна власть, он не любит её, нисколько за неё не держится. Но он не может вдруг посчитать, что он не ответственен перед Богом.
 Рузский прикрыл за очками веки, как принято прикрывать при упоминании Бога, – кто искренно, кто в насмешку.
 И не может Государь сложить с себя ответственность перед русскими людьми. Да как бы он был вправе: передать управление Россией людям, которые к этому не призваны? Которые сегодня, может быть, принесут ей вред, а завтра – уйдут в отставку, – и где тогда вся их ответственность?… Как же можно оставить Россию без верной преемственности? Как сможет Государь смотреть на легкомысленную деятельность таких людей – и притворяться, что не он, монарх, отвечает перед Богом и Россией, но думское голосование? Если он уже ограничил в Девятьсот Пятом свои права или ещё ограничит их сейчас – вся ответственность всё равно остаётся на нём.
 А Рузский как будто открыто начинал выходить из себя – и начинал говорить тоном, будто перед ним не Государь вовсе. Он стал называть многие – действительно неудачные и несчастные назначения за последние годы на многих министерствах, – от внутренних дел, иностранных, юстиции, до военных и обер-прокурора Синода, – и Государь слушал и сам ужасался, как много верного было в его упрёках и как много, правда, неудач.
 Но разве делил с ним когда-нибудь Рузский или Алексеев, или любой громогласный общественный критик, или вообще кто-нибудь, кроме верной жены и покойного Григория, – это мучительное перебиранье имён, жгучий многодневный поиск в людской пустоте, когда, кажется, голова уже лопается, а кандидатуры всё не приходят! Да наконец: а все кандидаты, которых предлагало общество, – чем они были способней, или приспособленней, или опытней, чем выбранные царём? Да ни в чём и никто. Государь тут же перебирал их перед Рузским и доказывал, как они не умны и не опытны. Нет в России сейчас таких общественных элементов, которые были бы приготовлены к делу управления страной и способны исполнять обязанности власти.
 А Рузский утверждал, что – есть, и много.
 Но Рузский, кажется, не пытался ничего понять в глубину. Он – и не уговаривал Государя. Он просто – ставил перед ним со всех сторон, что никакого другого выхода – нет.
 Вот как… Почему-то сложилось, что именно они двое, в одном разговоре, над столиком поездного кабинета, и во Пскове – должны были решить судьбу России.
 Стеснённый Государь стал ощущать с неумолимостью, что и не уступая – он уже уступает.
 Он курил, курил, через свой любимый пенково-янтарный мундштучок, и гасил половинные недогоревшие папиросы, и тут же зажигал новые.
 Да, вот как он соглашается: пусть Родзянко формирует кабинет и берёт кого хочет, но четырёх министров – военного, морского, иностранных дел и внутренних – будет назначать и контролировать сам Государь.
 Ни за что! – возмущался Рузский как имеющий право на возмущение и с тем же тоном учительным: в таком виде – это не согласие. Растревоженная гудящая Дума воспримет это как оскорбление! Да и кто ж иностранных дел, если не Милюков? Это значит – прямой отвод Милюкову?
 Да Государь готов был согласиться и с Милюковым, он – запас оставлял из предусмотрительности, чтоб не так уж сразу много уступить. Он строил загородки потому, что знал за собой эту слабость – слишком быстро и легко уступить.
 Хорошо, вот как он соглашается: пусть Родзянко формирует весь кабинет, но ответственный перед монархом, а не перед Думой.
 Нет! – с властным оттенком голоса и уже повышенным тоном отводил Рузский.
 Тут приехал из города Данилов, ещё насупленней, чем при встрече (он открыто напоминал Государю свою обиду за смещение из Ставки). С новой телеграммою от Алексеева.
 Перед опасностью распространения анархии и тогда невозможностью продолжать войну, ради целости армии и России, Алексеев усердно умолял Его Величество соизволить на немедленное опубликование манифеста – проект которого тут же телеграфно и прилагал, они выработали его в Ставке. (Сидели и вырабатывали не порученное им!)
 А в манифесте стояло: для скорейшего достижения победы – вот это самое министерство, ответственное перед представителями народа. И чтобы сформировал его именно Родзянко – из лиц, пользующихся доверием всей России.
 Как застенок обступал Государя, всё тесней.
 А если от этого именно и возникнет анархия?…
 Но не согласиться с Рузским, не согласиться с Алексеевым, не согласиться с Брусиловым, – так что же надо делать: менять всё главнокомандование?
 Тоже – в разгар войны… И – тем более нет сил.
 Да, вот лежал вполне готовый манифест, очень понятно и даже трогательно составленный: о верных сынах России, объединившихся вокруг престола; что Россия несокрушима как всегда и козни врагов не одолеют её.
 Оставалось только подписать.
 Манифест лежал тем убедительный, что уже составленный. Николай боролся с облегчительным искушением: сразу взять – и подписать. Раз это нужно для блага России – как же не подписать?…
 О, с октября Пятого года знал Николай этот дьявольский соблазн: такой по виду простой шаг, только подписать – и на миг насколько станет легче! Знал он, по 22-летнему царствованию, это манящее блаженное облегчение, которое наступает всегда после уступки, в первый момент.
 Да и ему самому при ответственном министерстве – насколько меньше забот! Насколько легче станет собственная жизнь.
 Но и слишком же помнил Николай ту роковую уступку Пятого года: с тех пор всё и пошло худо. И именно  это он и уступил тогда. Ещё и сейчас болел в нём тот Манифест.
 О, где взять сил этому сердечному кусочку одному застрять на склоне и удерживать собой лавину?
 Только: откуда же у глупого Родзянки возьмётся такая прозорливость? Как же он будет искать этих лиц, каждое из которых пользуется доверием всей России?…
 – Нет, – возразил Государь генералу мягко, даже робко. – Нет. Не могу. – И скорее смягчил: – Пока…
 Рузский сильно покислел. Но, с новой надеждой: может быть, можно пока сообщить в Ставку и в Петроград, что Государь, ещё не подписав, согласен на такой манифест   в принципе  ?
 Нет. Пока нет. Подождём. Не сразу.
 Но об армии, духе войска и России – о ком же ещё? – хлопотал и Рузский.
 – Если нет, – жёстко выговорил он, – какие другие меры? На что вы надеетесь, Ваше Величество? Если нет – значит, надо и дальше вести войска на Петроград. И вы берёте на себя страшную ответственность: что впервые в истории нашей армии русские войска вступят в междуусобицу?
 Государь содрогнулся. Верность и сила этого довода поразила его. О, только не это, правда! Уже довольно ему на памяти – несчастной, непредусмотренной стрельбы 9-го января и липкой клички «Кровавый», которой метили его левые. После  того дня  он  - не имеет права приказывать русским войскам стрелять в русских…
 О Боже, какая мука и какая безвыходность! Пыточный застенок стискивал грудь Николая.
 Так может быть, – предлагал Рузский, видя успех, – пока заказать на ночь прямой аппаратный разговор с Родзянкой? Сговориться, когда тот сможет прибыть к аппарату?
 Ну, что ж. Это можно. Это неплохо. Раз он не смог приехать сюда.
 Послали Данилова снова в штаб, уговариваться с Петроградом.
 А манифест – лежал перед Государем и звал к подписи…
 А Рузский – безжалостно, не давая ни времени, ни отступа, – наседал. Требовал. Немедленно и честно объявить определённое решение, пока от беспорядков не всколыхнулась армия.
 И Верховный Главнокомандующий, император – вскидом головы и стекшим измученным лицом просил у него пощады:
 – Я должен подумать. Наедине.
 Рузский недовольно ушёл в свитский вагон, дожидаться.
 И остался Николай – над безысходным манифестом. Остался, никем не подкреплённый, незащищённый, один.
 И подпирал голову, чтоб не упала. И почти грудью рухнул на эту бумагу.
 Все – сошлись. Все, едино и вкруговую…
 О, как нужна была ему голубка Аликс сейчас – чтобы посоветовала. Чтобы направила.
 Да ведь она и писала уже в телеграмме, что нужны уступки? Поймёт ли она, что такая уступка была неизбежна?
 О, каково ей! Каково ей – переживать все эти события одной!…
 Нет, нет! Подписать такую бумагу – значит изменить долгу императора.
 Подписать такую бумагу – значит, отменить в России извечный монархический принцип и кинуть страну во все зыбкие колебания парламентарного строя. А то и прямо в анархию.
 А заодно – изменить и своему сыну. Нет,   этого   Аликс не могла бы одобрить!
 Да что же такое произошло, что в один день он должен уступить монархию в России?
 А какой выход? Слать войска на междуусобицу? И уволить всех старших генералов?
 О Боже, какая пытка! – и Ты послал мне её в одиночестве.
 А когда в своей жизни Николай был волен решать? Всегда он был сжат обстоятельствами и людскими требованиями.
 А может быть – этого и требует благо России? И – прости их всех Бог? В доброй уступке – какое сердечное облегчение!…
 Что ж, пусть эти умники составят свой кабинет? Посмотрим, как они потрудятся и как справятся.
 О Боже! Дай силы, дай разум.
 
 
 
 
 286
 
 
 Тонко отзывчивая Лили Ден, как помогающий беззвучный ангел, оказывалась то около больных детей, то близ государыни в самые нужные минуты. С Аней всегда были капризы, претензии, а сейчас, больной, ей не говорили о Петрограде, – эта была вся слух и помощь, только ей и могла государыня говорить как самой себе.
 – Итак, Лили, всё положение в руках Думы. Будем надеяться, что теперь-то они очнутся и сумеют что-то исправить.
 Навстречу ожидаемым двум депутатам выслали на станцию две придворных кареты.
 Но кареты воротились пустыми: депутаты пренебрегли дворцовым приглашением и ожиданием, сели в автомобиль мятежников под марсельезу и поехали в ратушу произносить перед гарнизонным собранием речи – очевидно в духе революции.
 Кареты вернулись пустыми – но и это унижение приходилось снести. И императрица попросила коменданта Гротена – генерала-совершенство, все часы спокойного, уверенного, точного, подлинного военного человека и главную сейчас защиту, – поехать в ратушу и всё же просить депутатов приехать во дворец и подбодрить охрану.
 Гротен поспел к концу собрания, где депутатов встречали восторженно. Депутаты разумно возразили ему:
 – Генерал, что мы можем сказать вашей охране? Что царского правительства больше нет, а надо подчиниться Государственной Думе? Каково будет ваше положение? Если мы приедем к вам – это будет значить: вы подчинились Думе.
 И Гротен – не нашёлся, не уполномочен был, что ответить. Вернулся спросить государыню.
 Смысл приезда депутатов оказался совсем не обещанный. Из ратуши они поехали по казармам восставших полков – впрочем, кажется, с успокоительными заявлениями, что задача – сохранить фронт.
 Впрочем, уже и установился какой-то нейтралитет: мятежный гарнизон не подступался и не трогал дворцовой охраны.
 Зато Гротен привёз петроградский листок с совершенно невероятной вестью: будто вчера Собственный Конвой в полном составе явился в Думу. Это был вздор, потому что – не только о благородных конвойцах, но и потому, что две сотни были здесь, во дворце, верны, никуда не уходили, а две – в Могилёве, при Ставке, и не могли попасть в Петроград. В Петрограде была всего лишь полусотня и нестроевая команда.
 Однако! – подумала тревожно государыня: если эта изменническая весть достигнет Государя, то ведь он может и поверить, ибо ничего не знает о царскосельских сотнях. О Боже, как быстро, за сутки, нарастает лавина невысказанного и непонятого! Какой ужас!
 Тем временем – как метеор появился и пронёсся великий князь Борис. Он как бы ужасно торопился, и был бледен, и кусал губы, и всё сообщение его состояло в том, что его срочно вызывают в Ставку, и оттого он ничего не может сделать тут, и все подчинённые войска его там.
 Трус. Государыня презрительно отпустила его. На этого «казачьего атамана» она даже не обиделась, от него и не ждала ничего доброго. Она даже удивилась, что он вообще приехал отметиться.
 Но – Павел? Но куда же опять делся Павел? Ведь он обещал утром встречать Государя – вот не встретил – отчего же не забеспокоился, не приехал, и что ж он будет делать с гвардией?
 Он – не ехал, не давал о себе знать. И опять государыне приходилось первой. Хотела послать князя Путятина, но оказалось, что Путятин – сам уехал к Павлу?…
 Всё разъяснилось вскоре – уже вечером, но ещё перед обедом. Вернулся князь Путятин, и вместе с Бенкендорфом и Гротеном просили приёма. Великий князь Павел Александрович действительно утром ездил на вокзал и не встретил Государя, но ещё ранее того, прошлой ночью, он с семьёю вынужден был скрываться в чужом доме, опасаясь разгрома своего незащищённого дворца. Великий князь готов хоть сейчас ехать в Ставку и в гвардию на фронт – но не смог бы проехать через Лугу, где тоже начался мятеж. Однако более того, великий князь взволнован дошедшими до него слухами, что думские круги готовят регентство Михаила.
 Это ещё что? Ничего подобного государыня не слышала! Что за вздор?
 И, подгоняемый такими слухами, все эти часы великий князь Павел изыскивает пути спасти трон Государю.
 Спасти?? Трон нуждается в спасении???
 Великий князь составил и предлагает проект манифеста, который бы должен подписать Государь – и всё спасено, и все удовлетворены. Но пока Государя нет – быть может для успокоения общества его подпишет государыня? Как бы для заверения?
 Государыня с изумлением взяла бумагу. Единственный ещё живой сын Александра II, убитого террористами, – и один брат убит террористами, а ещё один едва избежал той же участи, – после всего резкого, что он выслушал вчера от государыни, и вместо того чтобы ехать приводить подчинённую ему гвардию – как же он заглаживал? что же он предлагал?
 В возвышенных сбивчивых выражениях какая-то совершенно идиотская бумага: будто Государь всё время только и намеревался ввести ответственное министерство, но прежние министры препятствовали. А сейчас, в скорби, что столицу постигла внутренняя смута, но уповая на помощь Промысла Божьего, – он единым мановением предоставляет государству российскому конституционный строй и предлагает председателю Государственной Думы составить временный кабинет министров, а дальше будет законодательное собрание и новая конституция.
 Но Александра Фёдоровна, несмотря на возбуждение, бессонницу и волнение, сохраняла государственную ясность ума, как всегда. Ей сразу была видна и фальшь этого неуклюжего движения, ничем не оправданного, – и степень капитуляции, которую не смел великий князь приписывать Государю. Ни даже – сама бы она не решилась так посоветовать, хотя размах событий убеждал её, что какие-то уступки теперь неизбежны.
 С разочарованием она отложила бумагу. Не может быть даже и мысли такой глупой, чтоб она подписала.
 Однако она почему-то не рассердилась на Павла, а даже пожалела его. Бумага была – фальшивая, но порыв Павла – искренний: он действительно хотел спасти трон Государю. Он – не сносился тайно с Родзянкой, как очевидно сносился Михаил, откуда и слухи о регентстве. Павел проявил себя неумно, но преданно, – и государыня больше не сердилась на него. Безумная затея – но и благородная.
 Ужасные текли часы – часы поразительного безвестья! Где находился Государь – неизвестно, и это самое ужасное.  Где он, в какой точке, – она всегда знала. (И когда совершал поездки по фронтам – предупреждал её о маршрутах. Она даже по часам следила, что он может делать в течение дня.) Но сейчас – и связи со Ставкой не было. Осталась единственная связь с Зимним дворцом – она ничего не могла дать. Установили только достоверно, что толпою разгромлен и сожжён дом Фредерикса, а бедная семья его в конногвардейском госпитале, жена – без памяти.
 Всю жизнь Александра жила с Ники неразрывно, двадцать лет всё делили пополам, крупное и мелкое, утешительное и тяжёлое. Когда-то отъезд его в Италию на короткий срок казался кошмарной трагедией. Ей – всегда было неестественно, что он уезжает, буквально каждый его отъезд был ужасным терзанием, – видеть его большие грустные глаза при расставании. Она ненавидела быть в разлуке! (Сейчас она с содроганием проходила сиреневую комнату, где они так уютно сиживали вместе.)
 С тех пор как Государь возглавил Верховное Главнокомандование – он часто должен был оставаться в Ставке, впервые на 21-м году они провели порознь и день сватовства и день рождения. (Одно время она уговаривала его перенести Ставку ближе к Петрограду, чтобы видеться чаще.) Да, эта разлука, цепь разлук – была их личная жертва, которую они приносили своей бедной стране в это тяжкое время.
 Но более, чем за себя, – Александра во время разлук страдала за него: она мучилась   его  одиночеством, как   он  переносит разлуку, и особенно, когда ему выпадают тяжёлые испытания: он может размякнуть, потерять веру в себя, все вокруг там всегда дают ему дурные советы и злоупотребляют его добротой, а он истомляется от этих внутренних вопросов. У каждой женщины в её чувстве к любимому есть что-то материнское. Александра – будто носила Ники в себе, в своей груди. Это Господь так устроил, Он желает: чтобы бедная жёнушка помогала ему. Что она советовала ему – она не считала своею мудростью, но инстинктом, данным ей Богом. Она – всегда была способна его подбодрить, всегда была способна вдохнуть в него веру. (Те, другие, потому и боялись её влияния, что у неё упорная воля, и она лучше других видит насквозь.)
 Так и сегодня: она, может быть, что-то могла бы предотвратить, – а вот вынуждена была метаться здесь, и даже не знала его точки нахождения, не то что обстоятельств, – и тоска глодала сердце.
 За обедом – с Лили и одной здоровой Марией – почти не ели.
 Уже становилось слишком мучительно притворяться перед детьми и скрывать от них. 18-летняя Мария достаточно уже и сама видела, урывками слышала, поняла. А старшим, лежащим в тёмной комнате, да и Бэби надо было постепенно объяснять, подготавливать их.
 Ещё днём были какие-то глухие слухи, что едет сюда из Ставки генерал Иванов с войсками. Не верилось. Но поздно вечером вдруг сообщили со станции – что он приехал, уже здесь!
 Боже, какая радость, слава Тебе, благодарение Тебе! Боже, какая внезапная радость! И – узнать про Государя! (Да может и сам Государь следом за ним?) И – помощь, защита.
 Как чувствовала! – как чувствовала, как она всегда любила этого генерала, называла его «дедушкой», советовала брать в Ставку, советовала в военные министры, – как бы он умел захватить сердца Думы! Как тактично было со стороны Ники послать именно Иванова!
 Государыня распорядилась мчать на станцию и звать генерала сюда!
 
 
 
 
 287
 
 
 До станции Царское Село поезд дошёл благополучно: никто не стрелял, никто не задержал.
 Уже давно стемнело, и было тем более опасно.
 Генерал Иванов распорядился георгиевскому батальону: никому из состава не выходить, всем быть в полной готовности, но внутри. Сам же послал за начальником гарнизона и комендантом города.
 Те явились весьма расстроенные, обеспокоенные, и подтвердили все худшие сведения: что гарнизон не подчиняется им, находится в брожении, а слушается – своих   комитетов  .
 Вот как…
 Однако и серьёзных мятежных выступлений тоже ещё не было. И сегодня были тут члены Думы, успокаивали. Все трактирные заведения разграблены – и в таком количестве, что не только хватило гарнизону, но корзинами вина и питей встречаются разные новоприбывающие части, группы, военные грузовики. Из Петрограда с Путиловского завода приехали и броневые автомобили с пулемётами и солдатами, возможно – для враждебных действий против Дворца.
 А что вообще в Петрограде?
 В Петрограде никакого сопротивления уже с середины вчерашнего дня. Все боевые действия закончились.
 Итак, с одной стороны высадка георгиевского батальона была безусловно опасна. А с другой стороны, поскольку явного мятежа в Царском Селе не было, гарнизонное начальство могло справиться и само.
 Царскосельский дворец? Но его охрана не входила в прямую задачу генерала Иванова, его задача была более общая.
 И потом: прямое столкновение близ дворца могло бы косвенно угрожать царской семье.
 К счастью, революционные отряды пока не нападали на прибывший эшелон. Но в темноте, в глубине, происходили какие-то перемещения, такое было впечатление, что станцию окружают. Слышались и пьяные песни издалека.
 Да Николай Иудович по своему опыту мог представить, что это значит, когда четыре вооружённых полка перепились.
 Что предпринять – была головоломка. В таких необычных обстоятельствах Николаю Иудовичу ещё не приходилось действовать.
 Тут доложился генералу прибывший младший офицер Тарутинского полка: полк весь прибыл, в полном составе и в боевой готовности, находится в 5 верстах отсюда на станции Александровская. То есть по лужской ветке.
 Вот как? И давно?
 Да уже с утра.
 – И никто на вас не нападал?
 Нет. Полк находится от Петрограда по своей ветке в 20 верстах, готов двигаться дальше эшелоном, готов немедленно выгружаться и идти маршем.
 – Ни в коем случае! – решительно озаботился и запретил генерал Иванов. – Ни в коем случае, не возбуждайте народ! До моего особого распоряжения всем оставаться в эшелоне.
 А как они проехали?
 Через Гатчину.
 И Гатчина их не задержала? Большой там сейчас гарнизон?
 Тысяч двадцать, все лояльные и тоже могут быть позваны на помощь.
 Так-так. Хорошо. Но пока оставайтесь в эшелонах. А ко мне прикомандируйте связь.
 Генерал раздумывал. Прибытием Тарутинского полка и лояльностью гатчинского гарнизона его личная задача даже осложнялась: ему как будто следовало бы передислоцироваться к своим главным силам – но это было 5 вёрст в сторону по тёмной неохраняемой дороге, – а как же бросить георгиевский батальон?
 Военные действия, когда их ведёшь не против истинного неприятеля, а в собственной родной стране, могут создать исключительно сложное положение.
 Но! – у них есть и такая счастливая особенность: возможность прямых сношений с так называемым противником. Не успел Николай Иудович достаточно нахмуриться над картой, как к его вагону подошли и просили быть представленными полковник Доманевский и подполковник Тилли. Вот как! О первом генерал слышал, тот служил в гвардии на высоких должностях, а второго Николай Иудович и прямо знал по Юго-Западному фронту. И прибыли они не от себя, это не случайные были какие-то офицеры, – но через мнимую, так сказать, боевую линию они были присланы своим начальством – начальником Главного управления Генерального штаба генералом Занкевичем.
 – Генерал Занкевич – на месте? – обрадовался Иудович.
 Конечно, отчего бы нет. На месте и весь состав Главного штаба.
 Ну, тогда это совсем не было похоже на бунт.
 Генерал Иванов весь день сегодня ехал как бы навстречу тёмному горизонту – события были непроницаемо заслонены от него, а он от них. Теперь же оказывалось, что о его движении на Царское Село было прекрасно известно в Петрограде, – и вот, полковник Доманевский послан к нему ни более ни менее как в качестве его начальника штаба, помочь генералу Иванову в его командовании Петроградским военным округом и разъяснить обстановку.
 Так это замечательно! Отпадал заслон враждебности, по обе стороны оказывались дисциплинированные офицеры одной и той же армии!
 Но более того и лучше того: эти два офицера одновременно присланы также и по поручению Временного Комитета Государственной Думы.
 Каким же образом? так это всё, значит, – одно?
 Да, да. При Думском Комитете действует Военная комиссия, и генерал Занкевич поддерживает с ней постоянную связь. И вот все они совместно прислали этих двух офицеров добросовестно разъяснить новоназначенному диктатору, каково состояние в Петрограде, полностью ориентировать его в петроградских событиях.
 Очень замечательно.
 Так вот, в Петрограде уже все полностью – за Временный Комитет Государственной Думы, никакой борьбы уже нет. Даже Гвардейский экипаж с великим князем Кириллом Владимировичем сегодня отдали себя Думе, и даже Собственный конвой Его Величества присылал делегатов, и охрана царскосельского дворца тоже. Многие офицеры властью Государственной Думы уже вернулись в свои части и беспрепятственно командуют ими. Хабалов и часть министров арестованы. Борьба вся окончилась, и восстановить прежний порядок военной силой уже трудно рассчитывать. Но это и не требуется, потому что Думский Комитет верен монархическому принципу и продолжению войны. Поэтому, вот, все высшие штабы и военные чины столицы продолжают спокойно работать, признавая Думский Комитет. А всем распоряжается – Родзянко.
 Генерал слушал, изумлялся, одновременно и облегчался: его сложнейшая задача вот уже почти перестала и существовать. Родзянко? Ну, на поверхности Родзянко, а за его спиной, конечно, Гучков, и председателем совета министров станет, конечно, Гучков. (А у генерала Иванова с ним втайне весьма добрые отношения.)
 Так что, объясняли присланные офицеры, вооружённая борьба только испортила бы всё положение. А наиболее разумно для нового Главнокомандующего Петроградским Округом – поддержать умеренный Думский Комитет против непомерных претензий Совета рабочих депутатов.
 Ах, ещё и – рабочих депутатов? Нет, это всё было не так ясно. Нельзя было давать никаких обещаний – но и с другой стороны нельзя портить отношений с новой властью.
 Но и Его Величеству нельзя было не угодить.
 Ах, попал! Ах, сложное положение.
 Ясно, что Петроград – это силища, там чуть не 200 тысяч гарнизону, – что можно сделать с одним батальоном, к тому ж и без боевого настроения, из парадной ставочной охраны?
 И больше того: оставаться на ночь в Царском Селе в пьяном революционном окружении тоже крайне опасно, генерал слишком высунулся вперёд.
 Наружно Николай Иудович не дал почувствовать своей тревоги приехавшим офицерам – его широкобородое широколобое простодушное лицо прикрывало такие подробности.
 Но предусмотрительная мера гарантировала его: сзади был прицеплен паровоз головой назад.
 Дворец? Прямых указаний защищать дворец он не получал от Государя. Да чем более тут узнавалось – раз уже и дворцовая охрана посылала своих депутатов в Думу, значит уже все помирились и никаких столкновений не предвидится.
 Но за всеми этими разговорами и выяснениями прошёл не один час. И слух о прибытии эшелона распространился по Царскому Селу, достиг дворца, – и вот оттуда приехал офицер и подал генералу Иванову телеграмму от генерала Алексеева, на дворцовый телеграф пришедшую ещё рано утром и лежавшую там.
 Телеграмма № 1833 была длинная, и генерал ушёл читать её в свой кабинет, да чтоб и обдумать спокойно. Телеграмма эта могла ещё очень осложнить положение. Но нет, но к счастью нет! Напротив, всё совпадало с тем, что доложили ему благоразумные полковник с подполковником. Алексеев тоже сообщал, что в Петрограде – полное спокойствие, войска примкнули к новому правительству, а правительство – к монархическому началу. И если все эти сведения верны – а они были верны, генерал Иванов уже убедился, – то изменяются способы действий: к умиротворению, избежав позорной междуусобицы. Дело можно привести мирно к хорошему концу, который укрепит Россию.
 Ну – совершенно же правильно! Ну – так и есть! Так и предчувствовал Иудович! Вот что значит боевая опытность! – как правильно он вёл себя, ни на чём не оступился, будто предвидел эту телеграмму.
 Теперь – всё было легко, переговоры вести – это не воевать.
 А переговорам нисколько не мешает, если на эту ночь отъехать назад в Вырицу.
 И, ещё чуть выдержав характер, собирался генерал отдать такое распоряжение, – как приехал ещё один гвардейский офицер из дворца, передать: императрица вызывает генерала к себе.
 Ах, некстати! Ах, не успел уехать!
 И в новых обстоятельствах это может бросить на него пятно.
 А в старых обстоятельствах – не поехать никак нельзя.
 Да ведь не брать же с собой батальон – а как ехать по улицам Царского, пока эти пьяные разбойники спать не улегли, не успокоились?
 Надо было ещё немного повременить.
 Опыт полувековой службы подсказывал, что пока, прикрывая некоторую недостаточность своих боевых действий, неплохо составить приказ. Что генерал прибыл в Царское Село и имеет здесь местопребывание своего штаба.
 
 
* * *
 
  Товарищи Солдаты! 
  … Для того, чтобы вас не обманули дворяне и офицеры – эта романовская шайка, возьмите власть в свои руки! Выбирайте сами взводных, ротных и полковых командиров… Все офицеры должны быть под контролем ротных комитетов.  
  Принимайте к себе только тех офицеров, которых вы знаете, как друзей народа.  
  Солдаты! Теперь, когда вы восстали и победили, к вам приходят вместе с друзьями также и бывшие враги-офицеры, которые называют себя вашими друзьями.  
  Солдаты! Лисий хвост нам страшнее волчьего зуба! 
  … Ваши представители и рабочие депутаты должны стать Временным Революционным Правительством народа, и от него вы получите землю и волю! 
  Солдаты! толкуйте об этом по ротам, по батальонам! Устраивайте митинги! 
  Да здравствует Совет Рабочих и Солдатских Депутатов! 
  Петербургский Межрайонный Комитет РСДРП  
  Петербургский Комитет Социалистов-Революционеров
 
 
* * *
 
 
 
 
 
 288
 
 
 Всю войну от самого начала, и от знаменитой Тарнавки – до января этого года штабс-капитан фон-Ферген пробыл в строю лейб-гвардии Московского полка, во главе своей 14-й роты, преданной ему, не пропустил ни одного боя, ходил во множество атак, вылазок, разведок, застигался всеми обстрелами, обсвистывался всеми пулями, среди строевых офицеров не осталось ни одного не раненного, а он – ни царапины не получил. На суеверный фронтовой глаз это было уже прямое чудо, за пределами всякой вероятности. И в январе командир полка генерал Гальфтер вызвал Фергена и сказал:
 – Не считаю себя вправе, голубчик, испытывать дальше вашу судьбу. Такого офицера я хочу сохранить. Поезжайте вы на несколько месяцев в запасной батальон, поучите там. Всё равно кому-то надо.
 И Ферген прибыл в Петроград, и получил 4-ю роту, в полторы тысячи человек. И даже эта неохватная текучая рота быстро узнала его невозмутимость, нераздражимость, непридирчивость по мелочам, даже и кротость. И немецкого не было в нём ничего, кроме фамилии. И так ничего враждебного солдаты не высказали ему и в дни мятежа, когда он вернулся со своим караулом от Сампсоньевского моста, – приняли его ночевать в ротном помещении эти две ночи. И вчера вечером рота ещё раз избрала его снова своим командиром – и сегодня пошёл бы он с батальонным шествием в Государственную Думу, если б не ответил резко о красных тряпках.
 Но тряпки – оставались на солдатских грудях и рукавах, – и что теперь было дальше? как?
 Только и оставалось, в разорении души, что забыться дневным сном.
 И проспали они с Нелидовым – в вечер, в темноту.
 Вдруг проснулись от грозного стука в несколько кулаков в дверь и непрерывного электрического звонка.
 Сразу поняли: плохо. И уже ничем не загородиться. И не открыть нельзя.
 Надели сапоги, Нелидов сам прохромал к двери и открыл.
 Ввалилась ватага солдат, с десяток, с ними и рабочие. И лиц знакомых не находил ни один из ротных – какой же проходной двор сделали из батальона!
 Но те не вслепую пришли, знали за кем. Фергену сразу ткнули пальцем в грудь: отказался командовать ротой.
 Что ж, возражать, что не отказался?… Смолчал.
 Сейчас отведут в Государственную Думу.
 Это ещё хорошо, в Думу. Но очень злобны были лица и голоса.
 К Нелидову стали придираться так: а его – признала рота командиром? а почему он здесь?
 Выскочил подвижный Лука:
 – Идите в роту, проверьте.
 Но они, толпясь, стали будто оружия искать по комнатам, и взяли нелидовский револьвер (Ферген оставил свой в роте), – а тем временем открыто хапали по карманам, что ценное где лежало.
 – Собирайтесь! – скомандовали Фергену.
 И что делать – придумать было нельзя.
 Нелидов и Ферген обнялись и поцеловались.
 – Прощай, – шепнул ему Ферген. – Меня – убьют.
 Он чувствовал, что губы его леденеют, будто он уже и кончался.
 – Прощай, Саша, – не оспорил Нелидов.
 Ничто не было объявлено, ничто не сказано прямо, – но ясное ощущение наступившего конца овладело Фергеном, как не бывало ни при одном подлетавшем снаряде.
 Да к концу он был давно готов – но почему же здесь? но почему от своих?
 Зацепился, споткнулся на пороге.
 А снаружи, при фонаре, завыла сплотка рабочих со штыками – и не светло, и некогда лиц различить, а звериная маска.
 – Пошли! – показали ему к воротам на Сампсоньевский.
 И он пошёл в окруженьи беспорядочного конвоя – не военной команды, где подчиняются одному, а каждый вёл и кричал, как хочет, – и подправляли его штыками.
 На воротах не было ни часового, ни начальника караула, никто не остановил их.
 Не боялся Саша Ферген смерти – но почему от своих?
 С небывалой скоростью проносились – отец и мать (а ещё он не женат был), неправдоподобные уцеленья на фронте, торжество производства в офицеры, поздравляющий Государь с любезной улыбкой, дальше, кадетский корпус…
 – Так красные тряпки не нравятся, сволочь? – кричали.
 Остановились, уже никуда не вели. Штыками заставляли поворачиваться, поворачиваться – показать себя и всех увидеть.
 Сюда достигал свет воротных фонарей. Во все стороны была ровно-злобная оскаленная чёрно-серая толпа. Но ничего не сказал и не увидел больше – кольнуло внутри насквозь, как при простуде в лёгких, – и оглушило по голове ударом.
 Его погасшее сознание уже освободило его знать, что тело, подпырнутое несколькими штыками, ещё подняли с земли на воздух, на показ – и толпа радостно гоготала.
 
 
 
 
 289
 
 
  Если вспомнить всю 58-летнюю жизнь Павла Николаевича, его славную научную деятельность, затем перенесенную на общественную арену; знакомство с Западом и даже с Америкой и сыгранную там роль провозвестника грядущей русской революции, успешные, сильно повлиявшие лекции и книги – о неизбежности гибели русского самодержавия, – этот широкий западный кругозор, при котором особенно хорошо видны общие слабости России; и потом со славою «неистового революционера» возврат в Россию в самые зыбкие передвижные месяцы 1905 года и сразу погруженье в политику (верно пророчили ему, что он станет историком падения русского самодержавия, но он рвался стать и участником этого падения!); и в русской первобытной политической недифференцированности нащупывание опорных пядей, очерчивание разделяющих границ, собирание единомышленников, так и расплывающихся влево; и жестеющею рукой формование кадетизма как идеологии, как движения, как партии – той самой, которой предстояло держать на себе будущую конституцию, партии с твёрдой дисциплиной и самой левой из аналогичных ей западноевропейских; и в ответ на уступки царского манифеста 17 октября найти удачное соединение либеральной тактики с революционной угрозой, никогда не допустить публичного осуждения террора, быть готовым и нещекотливо отнестись к физическим средствам борьбы, добиваясь немедленного устранения захватившей власть в России разбойничьей шайки; и в том самом октябре 1905 выдержать вступительный экзамен на лидерство среди кадетов, а последние годы и лидерство в Прогрессивном блоке. Если всё это вспомнить, то можно сказать, что никто во всей России не был так подготовлен к нынешнему сотрясению страны, пониманию и управлению ею – как Милюков.  
  Процессу русской политической борьбы он отдал всего себя. Всю свою личную жизнь он растворил в сизифовой работе политики (так что редко доставалось отдохнуть со знакомой в коротких европейских прогулках). И – никогда не менял убеждений.  
  Уже и первая революция при своём конце стелила Милюкову путь стать министром, если даже не премьер-министром. Уже приглашался он на переговоры то к Витте, то дворцовым комендантом Треповым в ресторан Кюба, то и Столыпиным на Аптекарский, уже реально взвешивались его условия и докладывались царю, – и он тогда бы уже получил власть, если б не уклончивость царя, коварство Столыпина, честолюбие Муромцева и болезненная добросовестность Шипова, углядевшего в Милюкове самодержавные навыки и слабость религиозного сознания, – тоже, оказывается, регулятив для занятия министерского поста. (Заплесневелое славянофильство: «не учреждения, а люди», «не политика, а мораль» – подозрительные формулы, маскирующие реакцию.) 
  Нечего и говорить, как вырос Милюков ещё за последние годы, такое уникальное положение занял, что не было ему противников, соперников, конкурентов, кто в комплексе мог соревноваться с ним и политической опытностью, и дискурсивным мышлением, и умением руководить. Маклаков мог посверкать в ораторстве, в юридизме, но не был приспособлен к практическим битвам, не имел ни железной груди, ни каменных ног. Огнестрастный оратор Родичев, впрочем губернского масштаба, насмешливый парадоксалист Набоков, отточенный формулист Кокошкин бывали незаменимы каждый на своём мастном месте, на думской трибуне или за кропотливой подготовкой документов, но не могли бы претендовать на партийное лидерство. Пылкий Аджемов, трудолюбивый Шингарёв были только отдельными лучами, идущими от Милюкова. Лишь Петрункевич и Винавер могли ещё претендовать на место лидера, но в результате Выборга вышли из колеи. (Да само Выборгское воззвание помогал им сочинять тоже и Милюков. Да и перед подписаньем это он убедил их не отступать.) 
  Так всею своею жизнью, опытом многих манёвров, как нельзя лучше был подготовлен Милюков и ко всей наступившей теперь бурной ситуации и к держанию штурвала государственного корабля. Но – более всего и особенно он был подготовлен к переговорам с социалистами, какие предстояли ему сегодня ночью. Его главная книга, выпущенная в Соединённых Штатах, как раз и доказывала эту мысль: что только сближение русских либералов с русскими социалистами принесёт России политическую свободу. Это была его излюбленная, давняя и даже коронная мысль. Для осуществления её осенью 1904, во время японской войны, Милюков отправлялся на парижскую конференцию совместно с русскими социалистами и террористами. Первый же общественный доклад, на котором Милюков триумфально вплыл во взволнованное русское общественное море 1905 года, трактовал о союзе конституции и революции. Его постоянной мечтою было – стать идейным руководителем левых, высшим указателем их пути. Зорко следя за чёткостью своих границ справа, Милюков всегда добродушен был к расплыванию границ налево: хотя бы и вовсе не было их, этим и достигался бы прочный союз с социалистами для овладения государством, – они сольются в борьбе с режимом.  
  Увы, нетерпимость социалистов уже сколько раз эту надежду разрушала! Даже благоразумные меньшевики, которые нередко занимали конкретную позицию ну вполне же кадетскую, – всё равно из предубеждения, из стыда всегда отшатывались как от    буржуазии . Нечего говорить о большевиках, проектирующих геометрические линии в будущую пустоту. А эсеры, старые друзья Милюкова, со столыпинских лет всё более слабели, прибледнялись, растворялись. Выбор характера взаимных отношений почему-то всегда принадлежал левым – и они всегда выбирали резкое обидное отталкивание. Перед фронтом левых всегда была опасность дискредитировать себя умеренностью, – но никакою смелостью невозможно было заслужить у них похвалу. Однако Милюков никогда не уставал терпеливо убеждать левых и наводить мосты. Даже перед лицом декабрьского вооружённого восстания 05 года он повторял, что кадеты не отделяют себя от общего дела, не ждут октроированных царских хартий, хорошо понимают и вполне признают верховное право революции, – но всё же нельзя революцию обоготворять: революция всё-таки не цель, а средство для завоевания власти, а это завоевание допускает и другие пути.  
  Тем обиднее и опаснее была эта постоянная трещина недоверия между кадетами и левыми, что главная опасность всему обществу грозила всегда от правых и черносотенцев, и тут недостаточно государственного анализа, но только тот может понять силу угрозы, на кого самого поднимались их грязные руки. В окне, противоположном милюковскому кабинету, производились какие-то таинственные приготовления, которые объясняемы были приятелями как установка огнестрельного оружия для выстрела в него. Затем было получено телеграфное сообщение, что на германской границе задержан некий фельдшер, чёрный боевик, ехавший с поручением убить Милюкова, Гессена, Грузенберга и Слиозберга, – так что правительственные агенты приходили некоторое время аккуратно высиживать на кухне, охраняя личность Милюкова. А затем-таки на Литейном наскочил на Павла Николаевича плотный молодец мещанского типа, нанёс два удара по шее, сбил котелок и разбил очки. Серия покушений грозила продолжаться, но Павел Николаевич отправился в заграничную поездку.  
 И вот, 11 лет спустя, по-новому возникла в России всё та же ситуация и всё те же сгущённо-острые вопросы. И – революция с её бурным колыханием, – эта страшная и красивая гроза, в которой рождается новый строй. И неповторимое соотношение сил, что в заслуженные руки кадетского вождя сами тянулись правительственные возжи. И – правая царистская контрреволюция, наступающая озверелыми эшелонами Иванова. И – опять непонимание, недоверие, настороженность левых! – тут же рядом занявших думское крыло, а не желающих соединиться! Между двумя крылами Таврического промелькивали какие-то случайные туманные контакты, летучие сведения, кто-то кому-то что-то сказал, шепнул, – но Совет рабочих депутатов упрямо держался в самодовольствовании, в самонасыщенности, пренебрегая озабоченным думским крылом, что-то там своё решая и устраивая. (Хотя одну ночь Милюков спал на столе под одной шубой со Скобелевым.) И каждый час этого раскола был неимоверно опасен, повторяя собой тот раскол революционеров и конституционалистов, который погубил весь 1905 год.
 И вот  этот раскол,  это непонимание мучили сегодня Милюкова больше всех других озабоченностей дня, тем более что подошло реальное время подбирать упавшую власть: тут, в Петрограде, без всякой санкции негодного монарха, брать власть   de facto  . Временный Комитет Думы уже стал смешным, ничем он не руководил и руководить успеть не мог, и состоял-то наполовину из трухи. (Другую, дельную половину Милюков брал в правительство.) А тут ещё – неуклюжие замыслы увальня Родзянки, его потешные порывы стать диктатором русской революции, его прозрачные намерения сговориться с царём и с главнокомандующими, ехать на неконтролируемую встречу – захватить себе премьерство в общественном кабинете. (Родзянко в эти двое суток стал отыгранной фигурой, устранялся почти шевелением пальца. Такие ли головы Милюков перерабатывал на своём веку! Было время, Родзянко очень годился, чтобы стеснить правых в Думе, и последние двое суток он полезно поработал, но вот уже и отошло.)
 А князь Львов сегодня в Таврическом и не появлялся, вся формировка правительства шла без него. Да и лучше.
 И второстепенны были все комбинации вокруг отсыхающего императора Николая, жалкий манифест трёх великих князей, который поднесли Милюкову под расписку, а он положил в карман, никому и не показывая. Этому императору, конечно, уже никогда не царствовать, а с большими шансами пойдёт комбинация Алексей-Михаил, и так сохранится монархический балдахин, без которого народ был бы ошеломлён.
 Но беспокоило, беспокоило – вот это противостояние с Советом рабочих депутатов. Оно было бессмысленно исторически, ибо первый петербургский Совет рабочих депутатов был выдвинут на поверхность односоюзниками Милюкова, ими перепрятывался и по квартирам. И – нелепо практически, в сложной бурной сегодняшней обстановке.
 И когда узналось поздно вечером, что Совет рабочих депутатов предлагает переговоры, – Милюков взликовал: это и было создание настоящего фундамента образуемому правительству! Прочней всего будет, если социалисты дружественно войдут в кабинет. Но если и не войдут, то такие переговоры – основа кабинета.
 Вот высший смысл ориентировки налево: при правильном обращении с левыми можно, опираясь на них, выйти к власти.
 А Милюков – умел вести переговоры!
 Он понимал, конечно, что они идут сюда опять с недоверием, опять с предвзятостью -не как к людям просто, не как к своим товарищам, но как к цензовой буржуазии, перед которой нельзя проявить слабости.
 Но и Милюков готов был их обхитрить! Он готов был на всё их недоверие, он заранее терпелив был ко всем предстоящим досадным извивам, – важно начать диалог! Сколько пройдено с ними общего в прошлом – это не может не сказаться на переговорах. И не беда, что наступает третья бессонная ночь, – за переговорами Милюков выдержит и третью, и без кофе даже.
 Столько пройдено с ними в прошлом, – но с крупными, яркими вождями, а не с этими, которые вот пришли. Из них он давно знал лишь адвоката Соколова, ещё по Союзу Освобождения, – бездарный, ограниченный, только и способный передавать партийные директивы. А остальные были – так, вторая вода партийной публицистики.
 Даже разочарование, что против льва кадетской партии придут не видные социалисты – да откуда им в Петрограде взяться? – а так, какие-то.
 Ну что ж,  не те это были вожди, но обстоятельствами поставлены на место  тех . Не именно этих он должен уважать, а вообще левых, вообще революционный подпор, без которого не может выстоять радикальный либерал.
 А уж переговоры он вести умеет!
 Вбежал в комнату думского Комитета какой-то растрёпанный ошалелый солдат. И, не обращаясь, грубо:
 – Вот, нам тут надо приказ печатать. Кто это будет?
 Улыбнулись, вежливо ему отказали.
 Посмотрел, разинув рот, размахнул рукой:
 – Ну, так мы сами испечатаем!
 
 
 
 
 290
 
 
 Постепенно Исполнительный Комитет – сморился, растёкся, – и никто не получил полномочия вести переговоры с думцами, а просто, кто при деле остался: Нахамкис, не выпускавший пункты из руки, – и Гиммер. Нахамкис однако очень осмотрительный: чего б никогда Гиммер не пошёл делать, а Нахамкис не поленился: сходил в полупустую 12-ю комнату и перед остатком неразошедшегося сброда прочёл свои девять пунктов, – и докажи потом, что они не утверждены Советом.
 Гиммер в малом теле имел избыток динамизма, он был мал, но прыгнуть мог выше любого большого. Именно быстротою сообразительности и действий он всех и обскакивал.
 Сколько ни обсуждали целый день проблему переговоров с думцами – всё равно он был не удовлетворён, мозг его усверливал дальше, не обо всём договорились даже в узком кругу. Во-первых, не слишком ли перегнули в его собственной формуле поддержки буржуазного правительства? Он – ни в коем случае не имел в виду классовый мир, вовсе не повторять 1848 год, когда рабочие таскали каштаны для либералов, а те их потом расстреляли, – нет уж, лучше мы не упустим время и сами расстреляем либералов. Он и не предлагал отказываться от резкой оппозиции, это уже было бы капитуляцией демократии, – нет! – он имел в виду только тайные контакты с буржуазией, только на эти короткие переворотные дни не мешать думскому правительству делать своё дело, при цензовом правительстве не будет и военного подавления от Ставки, – а когти в запасе держать наготове и выпустить их вскоре. В девяти пунктах, которые записал Нахамкис, этот вопрос поддержки правительства никак не был отмечен, но опасность была, что думцы на переговорах поставят его встречно. Второй вопрос и вторая опасность была, что думцы, поклоняясь своей Государственной Думе, не захотят и слышать ни о каком Учредительном Собрании рядом с ней.
 В последние полчаса перед переговорами согласились Гиммер с Нахамкисом: вопрос о поддержке всячески смазывать, а по вопросу Учредительного Собрания, если слишком упрутся, то и не настаивать.
 Быстрее всех Гиммер сносился и с думцами: как бы он ни был занят в Совете, а, как в уборную выбегают, так успевал он всегда выбежать и протолкаться по Таврическому для осведомления и для контактов. И за этот вечер он уже дважды или трижды успевал сообщить в думское крыло, и ещё повторить и ещё нагнести сообщение: что –   готовится  . Что –   будут контакты  . Что – придут на переговоры. Это требовалось и практически, чтобы встреча состоялась, не разошлись бы там, но и – для психологического подавления противника: в несколько толчков повторяемое сообщение должно было вызвать в них опасение: что ж это будут за переговоры и что за ультиматумы им принесут?
 Здесь исключительно мог бы помочь Керенский, с его помощью можно было бы разыграть этих думцев в прах, – но с ним случилось: нервное заболевание властью, жажда стать министром. И он потерял весь свой революционно-демократический рассудок, и ни о чём деловом советском нельзя было с ним говорить, но когда в эти последние пробеги Гиммер встретился с ним – куда-то вызванным, в шубе, готовым уехать, – тот плохо слушал и понимал, а нервно, отрывисто отвечал всё об одном: что руководители демократии проявляют к нему недоверие, что они желают поссорить его с массами, ведут подкопы, интриги, начинают травлю. Гиммер, сам один из главных руководителей демократии, смотрел с сожалением на своего бывшего приятеля: он определённо заболел нервным расстройством и был бесполезен в предстоящих переговорах. Очень жаль.
 Но тем необходимее было для представительства вести с собой на переговоры Чхеидзе, хотя и он от переполненья событиями тоже выбыл из строя: был сонный, вялый, размякший, никакой.
 Да, вот кто ещё был такой же подвижный и неутомимый, как Гиммер, только по-глупому, – Соколов. Он сидел в первой комнате думцев, в проходной, за чаем с бутербродами с новым градоначальником Юревичем и обсуждал задачи градоначальства. А Гиммер был с подведенным желудком – и тут же накинулся к ним на этот чай, сервированный с ложечками и сахаром, вмешался горячо, как разгромить полицейский аппарат и создать выборную милицию. Потом Соколов прицепился, выведал намерение – и просил взять его на переговоры тоже. Затем Гиммер заговорил с Некрасовым. По нему уже видел, что думский Комитет подготовлен, ждёт и опасается.
 – О чём предполагаете беседовать? – настороженно спрашивал Некрасов. (Впрочем – тоже дурак.)
 А-а-а, вот это самое их сейчас там и грызло! Вот этого-то они и боялись, что им сейчас предъявят, например, циммервальдское «долой войну!». Вот это и нужно было Гиммеру: напугать их и размягчить заранее, в этом и была его тактика.
 И перед Некрасовым он прошёлся фертом:
 – Придётся поговорить об общем положении дел.
 Некрасов прижался, пошёл за дверь доложить своим главным, вернулся: ждут представителей Совета рабочих депутатов к 12 часам ночи.
 
 
 
 
 291
 
 
 Генерал Рузский вышел от Государя в напряжении и досаде, что не довёл дело до конца, хотя в некоторые минуты разговора ему казалось, что он уже преуспел в доводах: царь нервничал, дёргался одной рукой и, кажется, брался за ручку.
 И куда ж было теперь идти в стеснительном состоянии ожидания, как не в купе кого-нибудь из свитских. Рузский попал в открытое купе дряхлого, согбенного Фредерикса со слезящимися глазами – но кто-то был и внутри и в коридоре близко, и по коридору проходили. Между ними шли тут свои возбуждённые разговоры, стихшие при Рузском.
 Всю свиту вместе и каждого порознь Рузский бесконечно презирал: среди них не было ни одного полезного государству человека и никто не был занят никаким полезным делом – дутая численность, которая, однако, непременно должна окружать священную особу. Ему сейчас унизительно было сравняться с ними, невольно оказавшись в их обществе. А к тому ж и по характеру он был необщителен. Однако, где ж ему теперь прождать? – нельзя и уйти в свой вагон на станции.
 Тут был сонливый Нарышкин. Молодой смазливый Мордвинов. Суетливый глупый историограф Дубенский. Раз прошёл с грозным и непримиримым (очевидно к Рузскому) видом низкорослый адмирал Нилов. И не удостаивал их, лишь твёрдо, гордо проходил самовлюблённый тупой Воейков.
 А остальные – очень хотели говорить с Главнокомандующим фронта! Остальные так и натеснялись к нему сюда из других купе – ещё один молодой генерал, ещё один флигель-адъютант, кажется герцог, и ещё командир конвоя, кажется граф, – узнать от него новостей, о чём там идут переговоры, или даже помощи его:
 – Ваше высокопревосходительство! Только вы один можете помочь!…
 Хозяин положения, Рузский откинулся в угол дивана и смотрел на них на всех саркастически. Что оставалось ему сделать – это эпатировать их, оскорбить и раздражить до чрезвычайности. Ничто они были раньше, тем более ничто после происшедших событий, объятые страхом за себя, и вся соединённая их враждебность ничего не могла причинить Рузскому, уже решившемуся на жестокий тон с самим Государем. И, откинутый на спинку дивана и прикрывая глаза в действительном утомлении, он выдохнул:
 – Да… Довели Россию… Сколько говорилось о реформах, как настаивала вся страна… И я сам много раз предупреждал, что надо идти в согласии с Государственной Думой… Не слушались… Голос хлыста Распутина имел больший вес. А потом начались Протопоповы…
 – А при чём тут Распутин? – вдруг услышав через глухоту и со внезапной силой, как проснувшись, возразил древний Фредерикс. – Какое он мог иметь влияние на государственные дела?
 – Как какое? – изумился, раскрыл глаза Рузский.
 Фредерикс отвечал с достоинством:
 – Я, например, никогда его не видел, не знал. И ни в чём не замечал его влияния.
 – Ну, может быть, граф, вы были в стороне, – уступил Рузский с уважением. (Тем большим, что сам был не без греха, в трудную минуту отставки хлопотали о нём и через Распутина.) – Но обязанность тех, кто окружал Государя, была: знать, что делается в России. Вся политика последних лет – тяжёлый сон, сплошное недоразумение. Гнев народный не простит Щегловитова, Сухомлинова, Протопопова, протекционизма при назначениях…
 Он   их  же и имел в виду, придворных, но они нисколько не были эпатированы, а столпились вокруг, предлагали сигары, – Рузский не курил сигар, держал свою папиросу. И сбивчиво наводили Рузского на дальнейшие объяснения.
 – Что теперь будет?… Что теперь делать, ваше высокопревосходительство? – спрашивали в несколько голосов. – Вы видите, мы стоим над пропастью. Только на вас и надежда!
 Они уже знали от Данилова, что и Алексеев телеграфно просил ответственного министерства.
 – Теперь что ж, когда довели? – вздохнул Рузский, как бы с трудностью. – Теперь придётся сдаваться на милость победителя.
 – Победителя?… – сбилась свита испуганно. – А кто победил?…
 – Кто же! – усмехнулся Рузский. – Родзянко. Государственная Дума.
 О, о! Свита была не только не против ответственного министерства, она оказывается ждала уступок Думе! Они тут – и были все за ответственное министерство.
 (Рузский не знал, что сердитый маленький адмирал Нилов, отозвав историографа, доказывал ему необходимость сейчас же доложить Государю: Рузского – сместить, казнить, а назначить энергичного генерала и идти с войсками на Петроград. Но – ни тот ни другой не имели смелости прямо обратиться к Государю и не знали, кто бы обратился.)
 – Что ж? – вдруг открылось за другими головами надутое рыло Воейкова. – Я готов разговаривать с Родзянко по прямому проводу.
 Тут Рузский мог усмехнуться особенно ядовито:
 – Если он узнает, что разговаривать хотите вы, – он не подойдёт к аппарату.
 И гордый Воейков задвинулся.
 Курили, разговаривали – но Государь не вызывал Рузского. А стрелки уже подходили к полночи.
 И перешли её.
 Это становилось уже невозможным, унизительным – что за спектакль этого думанья наедине, всё равно без советов, без телефона.
 Рузский склонялся – не уйти ли ему. Нет, последний раз пусть решительно доложат: уходить ему или ждать? Тут снова подошёл Воейков. И сказал прежде, чем Рузский ему:
 – Генерал, я имею телеграммы Государя для передачи, разрешите воспользоваться вашим юзом.
 – Нет! – сорвался голосом, вскричал Рузский. – Здесь хозяин – я, и только я имею право посылать телеграммы!
 Зря он вскричал, но и можно потерять равновесие: хотели обойти его с неизвестным результатом и даже если успешным, то оттеснить, как будто не он этого всего достиг.
 Крупным шагом Воейков с телеграммами пошёл назад к Государю. Но и Фредерикс поплёлся туда же, взволнованный нарушением этикета.
 (Так что ж, мы – пленники здесь? – передалось по свите.)
 Воейков возвратился очень недовольный и протянул телеграммы Рузскому.
 Рузский поправил очки и прочёл верхнюю:
 «Прибыл сюда к обеду. Надеюсь, здоровье всех лучше и что скоро увидимся. Господь с вами. Крепко обнимаю. Ники».
 Вздрогнул, переложил её в испод.
 А в открывшейся, главной, Алексееву, стояло: что – согласен на предложенный манифест и согласен на ответственное министерство.
 Может быть слишком раздражённый предыдущим столкновением, Рузский теперь нашёл, что это недостаточно ясно выражено: хотя все одинаково понимали, что значит «ответственное», однако всё же – ответственное перед кем? Надо указать конкретно, что – перед Думой, перед народом. Не был ли это уклончивый хитрый манёвр царя, так для него характерный?
 И Рузский настоял, чтобы Государь принял его снова. Тот принял.
 Сколько не видел его Рузский? – минут сорок пять-пятьдесят. Представить нельзя, чтоб за эти минуты человек мог так осунуться, потерять всё недавнее упрямство, как-то рассредоточиться взглядом, лицом, обвисли глазные мешки, и кожа лица стала коричневая.
 Но тем уверенней был напор Рузского: в тексте телеграммы ошибка, это – не совсем то или совсем не то. Надо исправить!
 Государь посмотрел недоуменно, спросил, как точней выразиться, и тут же переписал.
 Фредерикс сидел и дремал в углу, иногда вздрагивая.
 Государь поднял от бумаги большие глаза с надеждой:
 – Скажите, генерал, но ведь они – тоже разумные государственные силы, правда? Кому мы передаём.
 – Ну, разумеется, Ваше Величество, – подбодрил Рузский. – И ещё какие разумные.
 Теперь Рузский предложил, чтоб телеграмма была послана не только Алексееву, но и, для ускорения, сразу сообщена Родзянке в Петроград.
 Государь покорно согласился.
 А не угодно ли Его Величеству самому поехать на этот аппаратный разговор?
 Государь смотрел, плохо понимая. С чего б это, куда? Среди ночи?
 – Поручаю переговорить вам.
 Рузскому и лестно было, что такое громовое известие он сообщит Государственной Думе первый.
 Но уже столько сил положив за этот вечер, но уже достигнув столького, как никто не мог и мечтать в России, – как остановиться? Который раз за этот вечер всё изучая на пальце Государя перстень с продолговатым зелёным камнем, а на кисти рыжеватые волосики и коричневые пятнышки вроде крупных веснушек, – Рузский повёл сломленного собеседника дальше. Теперь, после этой главной принципиальной уступки – как можно продолжать бессмысленную операцию посылки войск против столицы? Войска вот-вот уже скоро могли накопиться, столкнуться – и во имя чего же всё? И кровопролитие?
 Если примиряться – то какие же войска? против кого?
 Размягчённый Государь тотчас согласился: войска, снятые с Северного фронта, – остановить.
 И выборгскую крепостную артиллерию, конечно?
 Да, тоже.
 Но – и ещё не хотелось Рузскому уходить! И ещё, он чувствовал, можно что-то взять.
 Да, вот! – тогда и генерала Иванова надо остановить?
 Государь смотрел увеличенными печальными глазами, не сразу понимая.
 Иванова? Да, и Иванова, конечно. Послать и ему остановку.
 – Но это можете сделать только лично вы, Ваше Величество. Он никому более не подчинён.
 Государь тотчас же сел. Тотчас написал собственноручно. И подал Рузскому телеграфный бланк.
 И тут вдруг черезусильная и стеснительная улыбка выказалась на его больших губах под густыми усами:
 – А как вы думаете, Николай Владимирович, теперь смогу я проехать в Царское Село? Ведь у меня, знаете, дети больны корью.
 – Так что ж, – согласился Рузский. – Вот подтвердится. Вот утвердится общественное министерство, всё везде успокоится, – и поезжайте.
 Он вышел, цепко неся свою телеграфную добычу.
 
 
 
 
 292
 
 
 Летали эти шальные пули по всем направлениям – вверх, но и вдоль, но и вкось, и какая-то часть их должна была где-то застревать, впиваться.
 А Гучков с князем Дмитрием Вяземским всё ездили, всё гоняли по Петрограду, из батальона в батальон, из казармы в казарму, где успокаивая страсти, где собирая силы отражать правительственные войска, ожидаемые на город.
 Хаотически движущиеся предметы имеют вероятность пересечься.
 Уже около полуночи проезжали мимо казарм Семёновского полка – и в обрывках света, криков и стрельбы увидели и догадались, что солдаты-семёновцы или чужие – грабят, потрошат офицерские квартиры. Сами офицеры то ли скрылись прежде, а женщины кричали, протестовали, а их тут было в автомобиле четверо, и подёргался автомобиль – застрять ли в мелкой бытовой потасовке или гнать дальше, – и в этот момент Вяземский охнул и схватился за спину:
 – Ох! Меня кажется…
 Он сидел рядом с шофёром, а Гучков с адъютантом графом Капнистом сзади.
 – Попало? Зацепило?
 – О-о-о! – застонал. – Кажется, крепко… Тьфу, пропасть!
 Как некстати!… А когда оно кстати? Как на крыльях носились – и остановило их.
 Дмитрий отнял руку от спины, вперёд – она в крови сильно.
 Кто стрелял – хоть смотри, не смотри в темноту, целенная, не целенная, – не исправишь дела.
 Куда ж теперь? Домой? Всё равно Аси нет дома, она в отъезде. К матери на Фонтанку? Не надо её пока тревожить. В госпиталь? Да может, посмотреть, так обойдётся? Да вот в одну из этих квартир, что ли. Заодно и защитим…
 Сгоряча Дмитрий сделал два-три шага, а дальше чуть не упал, подхватили его с двух сторон Гучков и Капнист. И сообразить бы: вернуться назад в автомобиль – нет уж, как задумали, пошли.
 Вяземский вис на шеях, уже совсем ногами не перебирал. Шофёр подменил Гучкова.
 Через распахнутую освещённую дверь с крыльца уметнулись перед ними в темноту две солдатских грабительских фигуры. Гучков крикнул на них, для острастки.
 Женщина стала в двери закрыть её – а на неё надвигалось строенное чудовище.
 Гучков назвался и попросился войти.
 Там ещё другая была женщина, обе возбуждены до дрожи рук, – а тут вносили раненого, сгромождение невозможное, всё на одну семью в короткие минуты.
 Сняли шинель. Надо было осмотреть рану – но в нижней части спины и так уже густо насочилось через брюки, через китель, видно было, что серьёзно.
 Надо было раненого положить – и придумали, что ничком, чтобы кровь не так стекала.
 – Подстелите, пожалуйста, на диван клеёнку, найдётся у вас?
 Выдержанный Дмитрий сильно стонал, и со стороны было видно, что положить его – будет ещё больней. Сам ли, или поддерживали ему ноги, назад оттягивали, – всяко хуже. Видно что-то было повреждено в спине.
 Уложили – стало легче. Совсем потный, он уронил лицо. Принесли, подложили ему под лицо подушку.
 Тут сразу всё, что в квартире случилось, и что в Семёновском делается, и – где у вас близко телефон?
 – Александр Иваныч, – ещё не слабо просил раненый, – звоните Дильке, она дома и быстро что-нибудь. Но пусть не говорит Мама.
 Дилька-Лидия была единственная его сестра, очень решительная, случайно родилась девочкой. Вся семья Вяземских была в центре общества, на пересечении с Воронцовыми, Вельяминовыми, старший брат Борис женат на Шереметьевой, сам Дмитрий на Шуваловой, младший брат на Воронцовой-Дашковой, и все вместе дружны с молодыми великими князьями Константиновичами. Лидия сама ведёт фронтовой госпиталь, у неё много знакомых хирургов, сейчас она, правда, быстро…
 Одна женщина накинула шубку, повела Гучкова. Он разговаривал с ней рассеянно.
 И как же Дмитрию не везёт! – уже третье ранение. Вот осенью у него была прострелена навылет грудь, и с тех пор он ещё не долечился. По дефекту сердца освобождённый от воинской повинности, он взялся вести санитарный летучий отряд рысистого общества, самый передовой, всё время в пекле. (Всё время у Радко-Дмитриева, и Гучков знал Вяземского и через Радко, и сам как краснокрестовый начальник.)
 И Дмитрия было жалко и не мог скинуть досаду, как это некстати: потерять его в такие часы, когда он так нужен рядом, и самые эти исторические часы потерять, когда где-то напряжённое текло и утекало.
 Дмитрий Вяземский был его любимый и верный сподвижник по неудавшемуся перевороту. Он и по характеру напоминал Гучкову самого себя: Дмитрию радостна была всякая опасность, он как будто искал её, выдвигался навстречу. (Так и с отрядом он лез вперёд, где другие не бывают, зато и подхватывал же раненых вовремя.) От постоянного ли внутреннего беспокойства (как бы снова и снова «доказывая» себя), он был абсолютно безбоязен и с быстротою решений. А поскольку он не был под полицейским наблюдением, как Гучков, а сам так подвижен и с широкими знакомствами в кругах гвардейского офицерства, – он был и лучший связной, ездил по запасным частям вдоль железной дороги, выяснял настроение офицеров. (Правда, завербовал лишь одного ротмистра.) А сейчас, в эти петроградские дни, смело входил в бушующие солдатские казармы.
 И вот вырван беззвучной глупой пулькой.
 До Лидии Леонидовны дозвонился сразу, та взялась найти лучшего хирурга, Цейдлера, и устроить сейчас осмотр.
 Ах, зря они вышли из автомобиля, надо было сразу ехать в центр и в госпиталь. Понадеялись, что лёгкая рана.
 В Семёновском батальоне было очень неспокойно.
 А на Виндавский и Варшавский вокзалы Гучков так и не набрал заслонов. Вечером ещё мотался во дворец к Кириллу Владимировичу – и оказалось всё у него хвастовство: послать отряды из гвардейского экипажа он не сумел, уже не подчинялись ему.
 Правда, и царские войска не подступали к городу. Один Тарутинский полк стоял весь день сегодня под Царским Селом, других пока никого. Сам Иванов был уже в Царском, известно, но от него Гучков ничего опасного не ждал.
 И всё равно, с каждым получасом необозримые события утекали во все проломы.
 Крови много натекло, но сам Дмитрий не видел, не подозревал. Раненое место обмазали иодом по краям, обложили бинтами.
 Выходного отверстия пули не находили. Засела.
 Как же поднимать и везти его дальше? Послал Капниста к телефону – попробовать вызвать санитарный автомобиль.
 Дмитрий лежал щекой на подушке, повернув набок к Гучкову отменно длинную узкую голову, со своим всегда удивлённым видом, а сейчас резче.
 Сильно избледнел.
 – Вот не везёт, – говорил тихо. – И от русской пули…
 Больше всего досаждала сейчас вот эта случайность, ненамеренность пули, – с чего? зачем – тут? Обиднее всего.
 И – бездействие.
 А думать – не было основания дурно. Самому и всегда думается ободрённей. Однако…
 – Если б знать, что никакой серьёзный орган не задет…
 Но пуля где-то засела.
 И кровь не останавливалась. С клеёнки потекла в ведро.
 – Сейчас Лидия всё устроит, – успокаивал Гучков. Но сам мрачнел. – Как вы себя чувствуете?
 – Сильно в ушах звенит, говорите громче, Александр Иваныч.
 Как не подумать: а если…?
 Только что они носились вместе, в одной сфере, в кругу одних мыслей, – но влетел кусочек свинца, и сферы их стали быстро раздваиваться. У Гучкова, кажется, ещё расширилась и напряглась, в тщетном усилии охватить упускаемое по задержке. Он сидел у головы раненого и хмурился. А у Вяземского сфера действия стала разрежаться, облегчаться, стала вытягиваться в какой-то светлеющий эллипсоид, всё менее омрачённый заботами этой ночи, всё менее запорошенный сором революции. Передний конец эллипсоида – в никому не известное будущее, задний – в светлое милое прошлое.
 – Как жаль, что вы у нас в Лотарёве не побывали, Александр Иваныч… Кругом степи, а у нас каждая дорога аллея. Как мы с Борисом любили ездить в табуны, на луга, сидеть там в траве…
 Там он и вырос – на прикидке молодых рысаков на беговом кругу, на поездках в табуны, в дальний конец имения, – наездник, лошадник, спортсмен. Взрастил и псовую охоту. Верхом по пахотным полям на полуарабе однажды взял в угон матёрую волчицу, проскакав за ней 25 вёрст, волчица кинулась на шею лошади, процарапала куртку Дмитрия. А в лесах материнского имения Осиновой Рощи, тут, под Петербургом, в финляндскую сторону, охотился на рысей, и устроил зверинец: зубров, лосей, уральских козлов.
 Если с чем упускается время, то даже не с расстановкой отрядов по вокзалам, даже не с подтяжкой запасных батальонов – но с отречением царя. Именно отречение всё введёт в русло. Именно отречение снимет опасность гражданской войны. Восставший Петроград и замерший фронт могут быть соединены только отречением. И именно сейчас, когда так разгулялось в столице, – самая сильная позиция для ультиматума царю. Сейчас можно ставить ему любые условия и требовать уже не ответственного министерства, куда больше. И конечно Родзянке это не под силу, и хорошо, что он не поехал к царю, всё бы только испортил.
 – Поймали мы однажды медвежонка. А осенью привезли в Петербург, отдали в зоологический сад. Он долго там рос, и звали его Мишка Вяземский.
 Клубистей и гуще темнела, грузнела неразрешимая сфера вкруг мрачной головы Гучкова – светлей и наивней вытягивался овал у Вяземского. Как будто ранен был и угроза была – не Вяземскому, а Гучкову.
 – А совсем ещё в детстве нас по парку отец катал на ослике в низкой колясочке. А старик-мужик косил в парке траву, и отец спросил его, знает ли он, что это за животное. Ответил: «Вестимо знаю, это – лев, на таком звере ехал Спаситель».
 И эта вдруг окунутость Дмитрия в детские воспоминания пугала. Ничего не зная, где пуля, какой орган, раненый сам о себе чувствует больше, чем может высказать учёный хирург.
 Неужели?…
 А мог быть и Гучков на переднем сидении. Или чуть бы в сторону пуля.
 Столько раз почти с патологическим вожделением ища не пропустить нигде на земле опасность, Гучков ли боялся смерти или не задумывался о ней? Но всегда хотел умереть – красиво! Боялся он умереть ничтожно. И были случаи уже захода за безнадёжную грань – в Каспийском море, в жестокую бурю, в старой лодчёнке один, с запутавшимися парусами, не знал, как их выправить, и плавал плохо. В ярости моря испытал тогда первый настоящий полный страх. Но и в ту минуту не молился – и там, за гранью, не почувствовал Бога, не поверил в него.
 Дмитрий выговаривал светлым голосом:
 – А в соседнем Коробове, две версты от нас, отец построил больницу, не хуже петербургских.
 И подарил земству. И была там древняя маленькая церковь, прабабушка помнила, как в ней нашли татарские стрелы. Так отец построил крестьянам просторную новую церковь. А учить хор привозили певчего из московского Архангельского собора. На колоколе гравировали из Шиллера: Живых зову. Усопших поминаю. В огне гужу. Добавили: В мятель людей спасаю.
 – А под церковью поставили склеп для нашей всей семьи. Там – бабушка с дедушкой, отец, две тёти. Может быть и мне туда первому, из молодых?
 – Да что вы, Митя, очнитесь, я вас не узнаю. Пролежите события в госпитале, да. Потом встанете.
 Гучков старался в голос вронить как можно больше чувства, заставить себя ощутиться этим пригвождённым телом. Но нет, не ранено было его тело, и голову не отпускала цепкая, когтистая, клубистая сфера действия. Такой момент, такие часы! – а он был связан остановкой, сиденьем тут. А – гнать бы скорей в Таврический – жжёт, что там происходит без него.
 – Вот досада, и Аси нет, детей бы привезла…
 – Ну завтра привезёт, в госпиталь, Митя…
 Сколько известно было Гучкову, и с Асей у него не так всё просто: Дмитрий считал, что Шуваловы поймали его на неосторожном ухаживании, – Ася же долго не знала, что он так думает, а когда узнала – охолодились их отношения. А уже и двое маленьких есть.
 – Нет, серьёзно, – говорил Вяземский с растущим удивлением на всё бледнеющем узко-длинном лице. – Если я умру, то скажите, чтоб наши знали: меня хоронить непременно в Коробове. Это совсем не безразлично, где человек лежит.
 Вернулся Капнист: такое везде творится, с санитарным автомобилем ничего не получилось.
 Тогда Гучков зашагал к телефону опять.
 Прибился Дмитрий к вождю всероссийской оппозиции – а как бы не с той стороны. Всегда был совершенный консерватор, всегда против всяких либеральных дерзостей, и никогда не стеснялся это высказывать, в уездном земстве дразнил левое большинство. Прибился, чтоб не пошло всё прахом.
 Да ведь и Гучкова корили, что он монархист. Да ведь и Гучков после третьедумской декларации о Польше ждал себе смерти от поляков.
 Дозвонился опять до Лидии Леонидовны. Профессора Цейдлера она нашла на заседании городской думы, он обещал немедленно ехать в Кауфманскую общину и велел везти раненого туда. И Лари сейчас ищет санитарный автомобиль. (Князь Илларион Васильчиков, муж Лидии, тоже был крупный чин в Красном Кресте.)
 Вот, хорошо. Теперь ждать не долго.
 А даже можно и не ждать?
 А тем временем Дмитрий начинал грезить. Громадные, загадочно одиночные дубы в степи… Цветенье степи жёлтыми, голубыми цветами… А канавы розовым миндалём, белым тёрном… Красавица речка Байгора. И крестьяне, крестьяне… И близкие – и чуждые… И какого-то другого языка – и главная живая часть родного пространства… Столетняя старуха просит у Дильки поцеловать руку, и обижается, что не дают: «гордые стали»… А в Пятом году в саратовском Аркадаке, на отгуле косяков, – взбунтовались. И Дмитрий в 19 лет ставил лошадь на дыбы и шёл на толпу. Смутьяны снимали шапки…
 – Вестимо знаю: это – лев…
 
 
 
 
 293
 
 
 С тех часов, как Думский Комитет под напором толпы отступил из просторного кабинета Родзянки в дальние комнаты своего крыла, он здесь был устроен очень некомфортабельно, всё более временно, – и сейчас для переговоров с Советом не было и комнаты подходящей. Не было такого длинного стола, чтобы двум делегациям благопристойно сесть с двух сторон друг против друга. А стояли по-разному расставленные канцелярские столы (на них рядом с бумагами – неубранные пустые тарелки, бутылки, стаканы), обыкновенные стулья, и ещё несколько кресел, но кресел самых неподходящих – низких и с сильно откинутыми спинками, так что севший в кресло никак не мог состоять на уровне переговоров, зато, по всеобщей измученности и бессоннице, мог почти спать.
 Две революционных ночи пролежав на столах, Милюков был сильно помотан и, как все, очень нуждался в отдыхе в полночь третьей ночи. Но и, как никто среди думцев, он сознавал ответственность наступившей минуты – для целой новой русской эпохи. Да и для себя самого. Поэтому требовалось собрать всё упорство – а у него невиданное было упорство! – чтобы пересилить депутатов Совета преимуществом своего ума и опыта.
 Из присутствующих думцев никто не мог быть ему союзником в переговорах. Родзянко – лучше б вообще ни на слово не встревал, его время кончилось. Некрасов – хищно высматривает, а способен только на подножку. Шидловский – подставная фигура, ноль. Шульгин – имеет остроту, но выдержки у него нет, да и правый, чужой. Незаменим был бы Маклаков – но нет его тут, и не надо. (Маклаков убыл в министерство юстиции комиссаром – направить первые законы революции).
 Да никто и не мог и не должен был быть коллегой Милюкова в таких переговорах. Он один и должен был встретить их, сколько пришло, и один перемолоть.
 Итак, вслух между собой не готовились, а вся подготовка шла в голове Милюкова. Он ожидал сильного напора, даже их прямой попытки захватить все правительственные места. Ещё с Пятого года он знал, как трудно вести переговоры с левыми, как они настойчивы и бескомпромиссны. Но и Милюкову не было равного в аподиктическом диалоге.
 Вошли. Четверо. Сонный истомлённый охрипший Чхеидзе, спотыкаясь на ровном полу, – он тоже был член думского Комитета, но все дни избегал их как чумы, сюда не приходил, а только видели его оратором над войсками. Рослый красивый Нахамкис-Стеклов, плотный низенький Соколов. И – но не и, а раньше их всех, как мальчик впереди взрослых, – тщедушный острый бритый Гиммер-Суханов. Бритый или не росло, шли голые взлизины мимо крупных ушей и высоко на темя, а ещё выше, как сдвинутый назад парик, сидела на нём полсть плотно скатанных серых волос.
 Кроме Чхеидзе, все не скрывали важности и удовольствия прийти сюда и вот обмениваться рукопожатиями с Думским Комитетом. Но Гиммер – особенно преобразился. Нельзя было узнать в нём того вертлявого субъекта, который попадался им в коридорах, иногда любил налезть с дерзкой репликой, а то всё время выведывал что-нибудь или сообщал, – теперь при той же фигурке, при той же заострённости в чертах лица и поворотах головы, – это был важный многозначительный дипломат, с особой рассчитанной церемонностью пожимающий руку или наклоняющий голову.
 Пришедшие важно расселись на стульях, а для Чхеидзе нашлось кресло, он ослабло опустился туда и больше не существовал.
 Не придумали, как начать, а тут ещё и рассадка вышла неудобная для переговоров, – и так не оказалось ни председателя, ни процедуры, а затеялся общий неторопливый – в половине первого часа третьей бессонной ночи! – разговор: как вообще идут дела в городе. He произносилось великое слово «революция» или какое другое значительное, а просто: как идут дела в Петрограде, вот – столкновения, недоразумения, эксцессы, вот развал в запасных полках, насилия над офицерами. Да это – не безразличная попалась тема, но самая удобная для думцев. Им – вот это и нужно было как раз от Совета депутатов, припугнуть, советских и понудить их же обуздать стихию.
 Но – не это нужно было Совету! И видя, что беседа опасным образом пошла на распыление и затемнение центральных вопросов, – Гиммер резко завертелся и объявил, что желает получить слово. Некому было дать, но некому и не дать, вовремя было заявлено – и слово началось.
 Милюков не ожидал, что его противники будут до такой степени умно и тактично говорить. Для связи с предыдущим, но как о малозначимом, Гиммер сказал, что борьба с анархией – одна из технических задач Совета, да, она не упускается им, и вот сейчас печатается специальное воззвание к солдатам об отношении к офицерству…
 – Ах, вот как? – приятно были поражены думцы.
 …но что нынешнее совещание должно заняться вопросом центральным. Как известно, подготавливается создание нового правительства. Совет рабочих депутатов не возражает, и даже предоставляет такое право цензовым элементам, даже считает, что это вытекает из общей наличной конъюнктуры.
 Прекрасное начало! Прямая борьба за власть сразу же отпадала. Советские не пытались захватить её в целом. Милюков чуть порасслабился. Становились возможны переговоры bona fide.
 Однако Совет рабочих депутатов как идейный и организационный центр народного движения, как единственный орган, способный сейчас ввести это движение в те или иные рамки, единственный располагающий реальной силой в столице, – выставлял Гиммер, отлично понимая силу позиции, – желает высказать своё отношение к образуемой новой власти. Как он смотрит на её задачи. И (выразительно) – во избежание осложнений – изложить те   требования  , какие могут быть предъявлены от имени  всей  демократии – к правительству, созданному революцией.
 Нельзя отказать, это умно было высказано: как будто не противоборство, не торговля, но посильное содействие.
 Хватка была холодная и крепкая, это сразу почувствовали и все думцы, но никому из них не предстояло спорить, можно было остаться зрителем. А Милюков напряг крепкую шею, ожидая ударов. Вот положение: Государственная Дума дала единство и силу перевороту, а приходят со стороны и имеют большую силу диктовать!
 Теперь голос перешёл к Нахамкису. Обстановка была неофициальная, выступающие не вставали. Но Нахамкис, доставший на колено свои пункты, написанные на неровном клочке случайной бумаги, стал говорить с большой важностью, даже торжественно.
 Когда-то юнец-революционер, исключённый из 7-го класса одесской гимназии, и якутский ссыльный, потом в эмигрантских скитаниях, потом в первую революцию при Троцком, и арестован в этом же самом петербургском Совете рабочих депутатов, и снова, снова эмигрантские ничтожные годы, – не мог Нахамкис придать и вообразить себе такой высоты и значения, что вот он – поставляет правительство, что вот самые знаменитые буржуазные лидеры сидят и слушают его условия. Он не просто их читал одно за другим и даже не объявлял, сколько их, чтобы сильнее действовало, а прочтя один пункт спокойным сдержанным голосом, не торопясь разъяснял и мотивировал, как бы снисходя.
 И всё это вместе – получилось длинно.
 Но первый пункт, который мог быть сразу сокрушающим, был лишь – всеобщая амнистия. По всем преступлениям, в том числе политическим, в том числе террористическим, в том числе военным восстаниям и погромам помещиков.
 По совести – ничего не мог кадетский лидер на это возразить! Программа всеобщей амнистии всегда была козырем Думы и Блока против правительства, всегда была излюбленным лозунгом всей интеллигенции, ещё с 1-й Думы.
 И такой же несомненный, и такой же интеллигентски-приемлемый оказался второй пункт: свобода слова, собраний, союзов и стачек. Кто же мог против этого возразить!
 Правда, с некоторым расширением, – с расширением этих прав на армию. (Так ведь и демократизация армии всегда была в кадетской программе. И её выдвигали даже в 1906 на переговорах со Столыпиным).
 Но на всякий случай Милюков тут стал возражать. Он считает, что в нынешней обстановке это вызовет в армии хаос и она en masse потеряет боеспособность. Нахамкис, напротив, с большим спокойствием аргументировал, что такое требование вполне совместимо с сохранением боеспособности армии. Что от дарования солдатской массе всех политических и гражданских прав армия только приобщится к задачам революции и её боеспособность, напротив, окрепнет. И приводил примеры из собственной службы рядовым и якобы из европейских армий, где-то надёргал.
 Вступал и Гиммер, спор затянулся. Но со стороны думцев только Шульгин, почти не садившийся, а нервно похаживавший, встревал иногда, выкрикивая что-то возбуждённое. Все остальные молчали, будто их совсем не касалось, Некрасов был абсолютно невозмутим, он очень умел молчать, когда выгодно.
 Родзянко пил содовую воду и вытирал пот. У него был грустный вид, как будто сильно болела голова или он весь заболевал.
 Милюков рассчитал, что ему важней узнать полный состав пунктов, чем спорить на очередном. И, оставив недоспоренным, просил дальше.
 Но третий пункт оказался: правительству воздерживаться ото всех действий, могущих предрешить форму правления.
 Фью-ю-у! Это значило – открыть путь республике!
 Тут он не мог не упереться! Тем более, что делегация Совета предполагала, что эти все пункты, после их принятия, правительство должно опубликовать от своего имени – одновременно с заявлением о своём создании. Каково? В сложных условиях начинаемое правление – начать ещё и с общего сотрясения основ?
 Надо было упереться! Вводить сразу и республику? Это вызовет в стране страшнейшую смуту!
 Но и нельзя открыто выложить все аргументы! Долгие месяцы сами же кадеты штурмовали трон, и чем шире распространялось мнение, что династия сгнила, тем это лучше было для их политического движения. Но всё-таки в программе кадетов стояла – конституционная монархия. А сейчас, когда реальная власть уже втекала в ожидающие пальцы, – никакой более прочной основы для неё не было, чем наследственная династия. Да, всё время трон расшатывали, – и это было верно. Но сейчас, когда он зашатался, – надо его поддержать. Вот это и есть диалектика. Для того чтобы перенять власть, совсем не надо, чтобы предыдущая упала с грохотом: тогда наступит хаос, и кому достанется власть – уже совсем неизвестно. Перенять власть – но без падения предыдущей, мягко. Проще всего – сменить только венценосца: нынешний – очень уж упрям, и за 22 года научился упираться, с ним работы не будет. Однако так уже было напряжено общественное мнение и особенно у социалистов, что Милюкову стыдно было перед ними предстать с экспликацией этих аргументов, как бы защитником всеми ненавидимой, проклинаемой и осуждённой романовской династии. Итак, надо было строить сложные фразы со сложными законоведческими и государствоведческими аргументами, чтоб этими призрачными бастионами окружить свою позицию. Поймите, господа, монархия нисколько не нарушит наш modus gubernandi.
 Верней, он мог бы сказать им понятно, но если б они были только вчетвером здесь, трое от Совета и Милюков. При многочисленных тут думцах ему было неудобно совсем просто выговорить этот простой аргумент: «Поймите: наследник – больной мальчик, регент Михаил – совсем глупый человек, что же может быть для нас всех благоприятнее? Малолетний наследник при слабом регенте не будет пользоваться авторитетом полного держателя власти – и это даст возможность нам окрепнуть!»
 Однако, владея политико-юридической речью, он складывал это в те фразы, что персональная династическая ситуация наиболее благоприятствует укреплению у нас конституционных начал, которым и нужно время для укрепления. А монархия уже никак не реституируется в прежней силе.
 А ему возражали о всеобщей ненависти к монархии, что она дискредитирована в глазах народных масс.
 Да, Милюков понимал, как это со стороны позорно выглядит, что именно он выступает защитником этой династии. Но как практический политик он не мог уступить этой опоры под своим же будущим правительством.
 Ну, кажется все поняли его иносказания, да кроме Соколова – не глупые ж люди.
 А Николая? Николая Милюков и не защищал. Тут теперь неизбежна абдикация.
 Керенский был угрюм и даже демонстративно пренебрежителен. При думцах и при советских ему важно было сбалансировать, не показать, на чьей он стороне. Он – вообще выше всех сторон.
 Родзянко посасывал из стакана, совсем уже больной и несчастный, платок ко лбу.
 А Шульгин испытал как бы истерический приступ. Ему представилось, что в этих переговорах вырастает нечто двуглавое, но не привычный двуглавый орёл, а две головы новой власти, – и та, вторая, голова очень ему не нравилась. А вырастала она, кажется, и надо всею Россией? Кто были здесь думцы? – всероссийские имена, прославленные политики. Кто были эти пришельцы? – никому не известные писаки, и неизвестно кем сюда выбранные, – и вот они пришли диктовать условия, даже свержение династии! И сила была – у них, это чувствовалось. И всероссийские деятели должны были их умолять?
 Один раз Шульгин ещё сдержанно упрекнул их, что они ведут подкоп под Государственную Думу, надежду всего народа. Это их не проняло нисколько. Другой раз он крикнул им:
 – Хорошо! Арестуйте нас всех! Посадите в Петропавловку! И правьте сами! Или, напротив, дайте править нам, как понимаем мы!
 Рыжебородый Нахамкис со спокойным великодушием и, что возмутительно, с барской интонацией ответил на его нервный крик:
 – Мы – не собираемся вас арестовывать.
 Но так получилось: не собираемся, а разумеется – можем.
 Вдруг, никто не ожидал, из своего чернобородого и глазогорящего молчания вырвался Владимир Львов. Он вломился в паузу, никого не спросив, и заговорил бурно, едва не взрываясь от чувств. Что же?
 Гиммер смутно числил его каким-то сильно правым и был поражён: этот смешной лысый диковатый и глуповатый, из своего глубокого кресла, где, оказывается, не спал, заговорил, нахлёстывая фразу на фразу, что он – республиканец! Что возврат царизма он считает хуже смерти! И новое правительство ни за что его не вернёт! Но – но! – но: вернуть царизм хочет именно Совет рабочих депутатов своей безумной политикой разложения армии во время войны: наступит военное поражение – и Вильгельм насадит нам царизм.
 Столько было вздора наворочено, что никто серьёзно Львова не принял. Но всё же он и Милюкова сбил.
 Тут вошёл Энгельгардт и напомнил Родзянке, что пришло время ему ехать к прямому проводу на переговоры со Псковом.
 Родзянко убрал платок, взбодрился, надел шубу, шапку, вышел. Но очень скоро воротился, опять с несчастным видом:
 – Пусть господа рабочие депутаты дают мне охрану! Или едут сами со мной! А то меня по пути, или там, на телеграфе, арестуют.
 Нахамкис заколыхался добродушным и довольным смехом. Теперь – не он, а Гиммер, с ехидной улыбкой и даже вкрадчиво, стал успокаивать Председателя Думы, что никак они не собираются его арестовывать.
 И поручили Соколову пойти найти Родзянке провожатых.
 Но надо ж было двигаться дальше по пунктам. Гиммер и Нахамкис переглянулись: сейчас и был тот пункт, по которому они соглашались сразу уступить Милюкову: Учредительное Собрание. Хоть назвать его иначе, хоть и вообще снять.
 Произнесли: принять немедленные меры к созыву Учредительного Собрания на основах всеобщего, равного, прямого и тайного голосования.
 А Милюков – кивнул.
 Кивнул?!
 Записал и кивнул, как лёгкому пункту, ожидая следующего.
 Как это надо было понять?? Гиммер и Нахамкис снова сметнулись взглядами. Только что полчаса проспорив против непредрешения образа правления – как же он так легко уступил Учредительному? Оставлял образ правления висеть, пока Учредительное решит, – и, конечно, не в пользу монархии! Когда революция раскатится достаточно широко – республика обеспечена.
 Просто кивнул? Уступил сразу??
 Гиммер ещё пронзительней видел теперь правильность своей тактики. Если бы высунулось требование о немедленном прекращении войны, об отказе от территориальных приобретений, от верности союзникам, да даже жёсткое навязывание каких-нибудь внутренних мероприятий, – Милюков мог бы их оттолкнуть сейчас. А завтра – неизвестно что будет, ведь царские войска идут к Петрограду, да в самом Совете непримирённые меньшевики стали бы оспаривать действия самозваной делегации и ещё не окончательные пункты. Нет, надо было именно спешить посадить цензовиков на правительство.
 Но почему такое спокойствие об Учредительном Собрании??…
 Или уж очень что-то хитро, или отказал знаменитому парламентарию ум.
 
 
 
 
 294
 
 
 Обязанность начальника штаба – не только подать своему командиру идею, но и оформить её готовым документом, чтоб оставалось лишь подписать. В течении дня всё неотвратимей складывалось в генерале Алексееве, что не избежать Государю дать ответственное министерство. А к вечеру сложилось, что надо составить тут, в Ставке, и нужный манифест – и, пока Государь ещё во Пскове, спешить переслать ему туда на подпись.
 С помощью дипломатической канцелярии при Ставке сочинялся нужный манифест, а тем временем Алексеев составлял Государю ещё последнюю решительную убедительную телеграмму, в которую готовимый манифест включался как составная часть. Если в прошлую ночь прояснилось генералу, что издание такого акта вытекало из установившегося успокоения в Петрограде, то вот оно всё более вытекало из опасности распространения анархии по стране и армии. Для спасения армии и продолжения войны никакого более выхода нельзя было придумать, как призвать общественное министерство и поручить его Родзянке. И – спешить, чтобы думские деятели успели охранить порядок от крайних левых элементов.
 Нервно было, пока составляли манифест, – ещё нервнее стало после десяти часов вечера, когда уже передали манифест во Псков. Неясно было, там ли ещё царь, неясно было, сохраняет ли с ними контакт Рузский. Как реагировал Государь на все предыдущие пересланные ему дневные телеграммы? И как воспринял он эту последнюю?
 Но трудно было узнать что-нибудь толком: там всё начальство уехало из штаба на вокзал, в штабе оставался только генерал-квартирмейстер Болдырев, потом и он перестал подходить к аппарату, а – штабные полковники. Они сами были не в курсе, что делается, а когда и узнавали – небрегли тут же докладывать в Ставку, как им велели и как их просили. Несколько раз запрашивали Псков о судьбе телеграммы с манифестом, настаивали срочно везти её на вокзал Государю. Она там шла через дежурного офицера, через генкварсева Болдырева, через наштасева Данилова – и наконец к одиннадцати вечера достигла на вокзале главкосева Рузского, а уж он лично доложит Государю.
 Ещё и к одиннадцати часам не было известно в штабе Северного фронта, когда Государь намерен покинуть Псков.
 Алексеев места не находил от волнения – прилегал и опять поднимался, и сидел за столом, шинель накинув на плечи и пытаясь заниматься очередными бумагами, – но не было покоя на душе, вся судьба России и фронта повисла сейчас на манифесте.
 А тем временем из Петрограда подтекали новые, весьма замечательные известия. Что конвой Его Величества с разрешения своих офицеров сегодня в полном составе явился в Государственную Думу! Что императрица сама добивалась встречи с Родзянкой! Что великий князь Кирилл Владимирович лично прибыл в Государственную Думу приветствовать её! И какие крупные сановники арестованы в Петрограде. И петроградское офицерство постановило признать думский Комитет!
 Такие важные сведения должны были как можно скорее настичь Государя, чтоб успеть повлиять на его решение! После полуночи Клембовский всё это передал во Псков.
 Когда начинаются крупные события, они обязательно почему-то стягиваются на ночь или по крайней мере так, чтобы военачальники должны были бы все решения и все действия производить ночью.
 Обнаружил Алексеев упущение, что уже сутки не информировали Иванова обо всех событиях в Петрограде, Москве и о шагах, предпринятых наштаверхом, – а Иванову-то знать острей и важней всего, там-то и может завязаться. Стал Клембовский готовить ему телеграмму.
 После часа ночи телеграфировал Псков – ещё не о решении Государя, но что Его Величество уполномочил главкосева говорить по аппарату с Председателем Государственной Думы и разговор этот начнётся в половине третьего ночи.
 Вот там всё решится, значит. Хоть не спи и ожидай.
 Ещё телеграфировал Псков, что восстал гарнизон Луги, перешёл на сторону думского Комитета, и возникает вопрос о возвращении посланных войск Северного фронта, о чём главкосев будет иметь доклад у Государя.
 Ого! Решение назревало серьёзное, гораздо большее, чем мог бы вызвать один лужский гарнизон, где и ни одной боевой части толковой нет: к Петрограду дороги есть и другие. Но, значит, Рузский пользуется случаем убедить вообще прекратить выдвижение войск.
 И это – правильно. Это облегчало тяжесть и Алексеева. Уже полных двое суток методично развивался его приказ о посылке и движении войск, и Алексеев формально ни в чём его не нарушил, кроме остановки Юго-Западного фронта, но он и сдвигал те полки сам, без Государя. Формально ни в чём не нарушил, а всё меньше ощущал сочувствия плану: немыслимо посылать войска против своих же русских!
 И Лукомский питал его сомнения. Лукомский считал, что посылать войска на подавление восстания крайне опасно: мальм количеством действовать бессмысленно, а большие войска собирать – понадобится может быть десять дней, уже все города и весь тыл будут охвачены революцией. И так пришлось бы вести войну и против немцев, и против своего тыла, а это невозможно одновременно. Оголить фронт – значит тогда не довоевать с немцами? Затратив столько жизней на эту войну?…
 Вот и сходилось, что революцию надо прекратить мирно.
 То есть уступками.
 А малые уступки – уже опоздали.
 А – где начинаются большие? А –  что такое большие?
 Это – не выговаривалось между ними тремя, возглавителями Ставки, но что-то мучительно тяжелело в мозгах.
 А во Пскове – сразу удача! Не сообщили прямо о решении Государя, но в половине второго ночи прислали сюда копию телеграммы Данилова своей Пятой армии, где, по высочайшему соизволению, он распоряжался: вернуть в двинский район войска, направлявшиеся к Петрограду! А Ставку просил – сообщить, если можно, Иванову: штасеву не известно его местопребывание.
 Так быстро и, очевидно, легко было получено высочайшее соизволение!
 Алексеев через немоготу и горбясь, в накинутой шинели, стал похаживать. Теперь и Иванову пойдёт уже совсем другая телеграмма. Но он Ставке не подчинён, ему не прикажешь.
 Но теперь, если Северный фронт отзывался, – то как же можно двигать Западный?
 Однако о Западном – не было распоряжения. Государь вообще, как уехал, за эти двое суток не отозвался своему начальнику штаба ни единым словом. Рассердился за что-нибудь?… Алексеев так чувствовал, что – да, он уехал недовольным. Но сейчас – сейчас надо ковать железо, пока горячо. Надо немедленно (уже распоряжался Лукомскому) испросить высочайшего указания: не будет ли признано возможным вернуть также и полки Западного фронта?
 Лукомский пошёл телеграфировать, но Алексеев остался в чувстве, что ответа ему от Государя не будет. Ответа не будет, – а полки Эверта двигались к непоправимому столкновению, – и это висело теперь на совести одного Алексеева.
 Пока это ещё нигде не выстрелило. Но надо же успеть прекратить.
 Но и не смел же он остановить войска самовольно!
 Но и не мог допустить кровавого столкновения!
 А тут совали ему ещё какую-то телеграмму. Что ещё такое? Сообщал тревожно заместитель Родзянки Некрасов, что поезд Государя по сведениям думского Комитета находится во Пскове, и отправка его в Царское Село, по-видимому, не состоялась.
 Свежие новости! Они в Думе ещё меньше знали о событиях, совсем ничего. Но что радовало – дружелюбность самого факта этой телеграммы. Что они обращались к Алексееву как к своему, как к союзнику.
 И это – верно. Это надо поддерживать.
 А было уже два часа ночи. Телеграмма во Псков пошла, но там заняты другим: вот-вот начнётся разговор с Родзянкой, не могут они сейчас гнать на вокзал к Государю, да и – примет ли их Государь так поздно? Вероятно уже и спать лёг. Так что ж – до завтрашнего утра?
 А войска не ждут, а эшелоны идут и ночью – и вдруг в неожиданный час в неожиданном месте кто-то где-то столкнётся, прольётся русская кровь, – и вот уже гражданская война! И допустил до неё – генерал Алексеев.
 Много же досталось ему на эти двое суток. Воспалённая грудь дышала тяжело. Сколько служил он, сорок лет, никогда не поступал самоуправно, без согласия начальства, – а вот сейчас должен был решиться сам?…
 Но ведь он уже сам – и не тронул с места Юго-Западного? Но ведь он же и сам предлагал эти все полки Государю, мог предложить и другие, меньше числом?
 Сердце – как раскалывалось от небывалого напряжения, от своей дерзости. И – торопясь нагонять ночные минуты, вызвал опять румянощёкого, но холодного Лукомского и велел ему телеграфировать на Западный фонт: все войска задержать! Какие не отправлены – не грузить. Какие в пути – задержать на больших станциях. Затем последуют дополнительные указания.
 Он – не совсем вернул. Но – остановил.
 И было ощущение – правильного шага.
 Придётся ответить перед Государем?… Но и Государь покинул его без руля, без ветрил.
 Теперь – только бы Иванов не вломился в бой!
 
 
 
 
 295
 
 
 Такие испытания, как свалились в этот день, могли измучить и не такого гиганта, как Родзянко. Целые сутки то в жар, то в лёд. Эти долгие сутки начал с того, что грудью остановил восемь полков. И потом вместе с Энгельгардтом спасали Петроград от нового солдатского мятежа. (А кто угрожал убить Председателя – тот и сейчас ведь помнил). И в каждый час могло опять вспыхнуть. И пять раз тремя поездами он выезжал к Государю – и всё не мог выехать. Под чьими-то чужими волями целый день из-под его ног осыпалась почва. И пока он приветствовал солдатские строи как главный тут – а неслышными грызунами за его спиной подтачивалось его старшинство и единственность. И при всей своей могучести он не мог придумать, что же ему предпринять.
 Но копали не только под него, а и под Государя. Сперва Гучков, потом и другие объясняли ему, что Николаю Александровичу видимо больше на Руси не царствовать. Это – какими-то подземными силами было решено, без Председателя.
 И сперва это было – невместимо. А потом, если подумать и всё перебрать – Распутин, Протопопов, злая царица, неуважение к Думе, – так пожалуй шло и неизбежно.
 Но и на этом не кончились прижигания этого дня. А доконали Председателя ночные переговоры его Комитета с Советом рабочих депутатов. Весь день от часа к часу говорили думцы о Совете с опаской, так всё оглядывались, что наконец и сам Родзянко стал побаиваться. А тут ночью пришли три «рабочих депутата», слыхом не слыханные, видом не виданные, ничем в России не известные, никакого значения не имеющие, – и сидели как равные против известнейших членов Думы, не говоря уже о Председателе, – он с ними и слова не сказал, сидел в стороне и дико смотрел. Его схватило как судорогой, не разведёшь: что нашло на Россию некое великое Помрачение. (Как и сказано было, кажется, у кого-то из пророков, но об этом в Государственной Думе не разговоришься).
 И сидели эти депутаты – один рыжий развалясь, а другие два всё дёргались, и нисколько не стеснялись своей неименитости, своего появления из праха, – только тут, на ночном заседании, и рассмотрел Родзянко этих разбойников и расслушался их. Ничего они не стеснялись, а выкладывали Милюкову с насмешкой и снисхождением, и с уверенностью, что их сторона возьмёт.
 А какие разбойничьи пункты они выдвигали – просто невозможно слушать.
 И в тех переговорах не упоминалась ни Государственная Дума, ни даже какая конституция, а уж Государя и вовсе подразумевали как умершего.
 Ещё три дня назад второй человек в государстве, Председатель сидел тут, при этих переговорах, как отметенный в сторону, – и впервые осознал своё бессилие. Не днём сегодня, когда Милюков с Некрасовым не допустили его ехать на Дно, а вот сейчас.
 И что стоило этим бойким бандитам в любую минуту хоть и приказать арестовать их тут всех, думцев?
 И даже самого Родзянко.
 Как вот арестован же Председатель Государственного Совета, и ничего поделать нельзя. И бывшие министры. Уж там какие ни плохие, как с нами ни ссорились, – но всё ж они не убийцы. А между тем их держат под замком, со свирепыми предосторожностями, скопом, и даже не дают кроватей, хуже чем в тюремной камере. А дальше собирались отправлять в Петропавловку.
 Так и самого Родзянко разве не могут в любую минуту арестовать?
 И даже повесить.
 И нельзя было домой уходить. И нельзя вырваться из этих комнат. И каким облегчением пришёлся переданный вызов от генерала Рузского – на телеграфный переговор из Главного Штаба.
 Это замечательно! И это будет как замена поездки во Псков.
 С той даже разницей, что поехав – ты станешь там гостем и даже пленником генералов. А отсюда – ты разговариваешь как глава революционного Петрограда.
 На душе ещё царапины от выговора Алексеева, была потребность загладить. Да уехать от этих ужасных пунктов, от этого мерзкого совещания. Еле дождался назначенных двух часов ночи.
 Уже пошёл – и вдруг подумал: а как же он поедет? По этим лихим улицам, ничем не защищённый, когда кто-то ищет его растерзать. Свои русские люди – а вот остановят посреди улицы, и не знаешь, как с ними говорить, на каком языке.
 Ничего не поделаешь, ввернулся на совещание – и просил тех проходимцев дать ему какую-то охрану, именно от них, – чтоб его не арестовали по дороге. Не просто с винтовкой, а от них человек, тогда не тронут.
 Да, надо признать, что вся сила неожиданно перекинулась к ним.
 Дали. Какого-то горлопана, унтера. И двух матросов.
 Вторую ночь подряд ехал Родзянко в Главный Штаб. Как подрядился. Сегодня – ещё позже и безлюднее.
 Ехал, презирая своих сопровождающих.
 Была такая морщинка: спросит Рузский, почему Родзянко до сих пор не сформировал министерства.
 Но надо выше смотреть. Этот разговор – чтоб окончательно остановить войска. И всё умиротворить. И всех спасти.
 Ещё раз – спасти всех.
 А Государю – уже вряд ли в чём помочь.
 Да теперь, когда решено, что не Родзянко будет правительство, – спасти уже, видимо, ничего нельзя иначе, как отречением.
 Ах, Государь, Государь! Во многом вы виноваты сами! Сколько раз верный Председатель вас остерегал и предупреждал!
 Главный Штаб – огромный, полукруглый, темный от зашторенных окон, наполненный военными людьми, офицерами, дежурными, – перестоял дни революции нейтральный и не тронутый ни той стороной, ни этой.
 И в этом – всеобщее уважение к войне. Символ того, что Отечество всё перестоит, и эти сотрясения тоже.
 Шёл по электрическим паркетным бесконечным изгибающим коридорам Штаба и думал: даже и   он   - что же один может поделать против всеобщего потока? не погибать же ему теперь, защищая грудью неразумного Государя.
 Ну что ж, будет при наследнике регентом Михаил. На Михаила Председатель имеет большое влияние.
 Стояла бы Государственная Дума – устоит и Россия.
 
 
 
 
 296
 
 
 Встретили генерала Иванова во дворце два графа – средних лет Апраксин и старый сухой Бенкендорф, с большой надеждой и радостью.
 Чем настойчивей к тебе подступают – тем важней себя надо держать, чтоб не уронить. И говорить поменьше.
 Пока, минут десять, ждали приёма, ничего им генерал не выронил. А от них услышал, что гвардейцы Сводного полка и казаки конвоя собраны в обширных дворцовых подвалах, чтобы быть вызванными по тревоге в любую минуту. Но вокруг дворца, по уговору с мятежниками, образована нейтральная зона, куда не ходят с оружием ни те ни другие. А вечером была паника, что соседнее здание Лицея захватила банда неизвестных солдат и будет обстреливать дворец. Затем послали туда разведку, и выяснилось, что слух пустой, никого нет.
 Оба графа, с двух сторон от Иудовича, наперебой волновались, что будет с ними и со дворцом, и с надеждой засматривали генералу в глаза. Но генерал был – главнокомандующий столичным Округом, и даже диктатор, и не мог давать им частных пояснений.
 Государыня относилась всегда к генералу Иванову крайне одобрительно. Очень ласково принимала его и прошлой осенью. Через неё он иногда косвенно ходатайствовал к Государю, чего не мог прямо. Николай Иудович должен был быть ей чрезвычайно обязан – и это тем более стесняло его в нынешних сложных обстоятельствах.
 Государыня приняла его в тёмно-сером платьи и в косынке сестры милосердия, лишь с ожерельем из крупных янтарных камешков в несколько петель на груди. Лицо её было измято-усталое, но вместе с тем сохраняло напористую энергичность, даже гордо-холодную свою красоту, при больших глазах.
 Нецеремонийно быстро она прошла через комнату – как бы кинулась к Николаю Иудовичу, как бы готова была обнять его. Подала ему сразу обе руки, в две руки:
 – Генерал! Какое счастье! Какое счастье, что вы прибыли, избавитель наш! – говорила она по-русски, почти вполне правильно, но напряжённо, как иностранцы. Была очень приветлива, но улыбка не трогала её губ. – Как мы ждали вас! А я уже боялась, что вы не доедете!
 Иудович знал за собой подкупающий вид, подкупающий голос, он всем умел нравиться своим добродушием. Его всегда любили за царскими столами. К его авантажному виду да ещё из широкой груди широкий бас:
 – Что вы, Ваше Величество! Как же б я не доехал? Приказ. Но были препятствия, да.
 – Садитесь! – порывисто указала она ему на мягкое кресло, а сама невдали села на банкетку, как будто не нуждаясь в прислоне своей ровной высокой спины, – и за ручки банкетки держалась как за морские поручни, как всходя по кораблю, и ещё подрагивали её руки:
 – Государь мне телеграфировал, что посылает войска. Много войска у вас? И конница из Новгорода? Где они собираются?
 Этак быстро говорить – скоро ни о чём не останется. Николай Иудович растягивал:
 – Войска изрядно, Ваше Императорское Величество. По пешей бригаде и по конной бригаде с каждого фронта. Но пока все соберутся…
 Он знал, что принял воинственный вид. Только стратегические препятствия ещё могли удерживать отважного генерала от наступления.
 – Когда вы в последний раз видели Государя? – ещё нетерпеливее спрашивала императрица, обгоняя сама себя.
 – Да когда же?… По за ту ночь, Ваше Величество.
 – Это – когда? – перебросилось нервно по её прямому выставленному лицу. На лице он разглядел теперь покраснелые места, как большие пятна нерадостного румянца.
 Генерал вытягивал из глубины седеющей бороды:
 – В позапрошлую ночь. Пошла жизнь больше ночами.
 Она не заметила упрёка или быть его не могло:
 – В каком он был настроении? Как он смотрел на события?
 – В спокойном.
 – Перед той ночью, позавчера, я послала ему три отчаянных телеграммы о положении. Неужели он их не получил?… Как мог не ответить? Неужели их уже тогда перехватывали?
 Заслонённый завесою лопатной бороды, со лбом широким невозвышенным, генерал не спешил отвечать.
 Пытливым жёстким взором обгоняя его не идущие слова, вся выдаваясь вперёд с поручней, ещё с длинным римским носом, она нетерпеливо вырывала:
 – Скажите – где Государь сейчас? Он должен был приехать сюда прошлым утром! – и не приехал!… Он – не идёт за вами следом? Отчего ж ваши поезда не пошли вместе?
 – Никак нет, Ваше Величество, Государь изволил отправиться другим маршрутом, через Бологое.
 – Так он задержан! – блистали глаза императрицы. – Где он задержан? Кем? У меня нет с ним связи!
 – Не могу знать, Ваше Императорское Величество. Я ехал сюда – полагал найти Государя здесь. Да кто ж посмел бы его задержать? – искренно удивлялся Николай Иудович. – Разве и там по дороге везде бунт?
 Струнность государыни ослабела. Она взялась одной рукой за сердце:
 – Ах, я теперь уже ничему не верю. Ничего не знаю. Если кто-то смеет остановить Государя – я ничего уже не понимаю!
 Сказать ли, не сказать?
 – Начальник станции Вырица говорил мне, будто у него сведения: императорские поезда сегодня проходили Дно.
 – Дно?? – с новой надеждой острунилась государыня. – Но тогда он должен быть уже здесь? уже подъезжать?
 Николай Иудович развёл большими мужицкими ладонями:
 – Не могу знать. А может куда иначе поехал?
 – Но куда ж иначе? – дрожало горло под властным длинным лицом царицы. – Куда ж иначе, если он едет к семье?
 – Ну, может быть в Ставку? – невозмутимо рокотал Николай Иудович.
 – В Ставку? – задумчиво повторяла царица. – Но ему надо ехать сюда!
 Старый генерал был горько озадачен:
 – Но я не представляю, чтобы посмели задержать Государя.
 Как будто сами кости государыни смякли. Ей стало трудно сидеть без прислона – она поднялась – (вскочил и генерал) – перешла не слишком уверенным шагом и села в кресло – (генерал опустился).
 – Ах, генерал! – сказала она. – Мы давно страдали от того, что нас окружают неискренние люди. Так мало осталось верных!
 Николай Иудович преданно смотрел на государыню.
 – Не хочу верить, – говорила сильным низким голосом. – Но нам принесли известие, что сегодня великий князь Кирилл Владимирович с гвардейским экипажем ходил в Думу на поклон! Если великие князья так ведут гвардию – сами посудите, на кого нам надеяться!
 Старый генерал отемнился, бедняга. Такого предательства он не мог даже вообразить.
 Но подтвердил, что и он имеет такие грустные сведения о гвардейском экипаже.
 – А я не верила! И невозможно поверить! Мы гвардейский экипаж так любили всегда! И две их роты сейчас тут, во дворце, нас охраняют!
 В выразительных её серых глазах вспыхивали искры, но погасающие. Её строгое решительное лицо только и жило верой. А с потерей веры теряло форму.
 Но честный генерал ничего не мог поделать с этими изменниками.
 Уже менее волнуясь, переходя к деловому тону:
 – Когда же, генерал, вы думаете вступить в Петроград?
 Николай Иудович сильно вздохнул богатырски-широкой грудью:
 – Затруднительно сказать, Ваше Величество. Ведь со мной сейчас восемьсот человек, что я могу? Я приехал командовать войсками Округа – а меня просто арестовать можно.
 Простоватое лицо генерала выражало расступленье ума.
 – Да, но к вам же идут полки! – Императрица уже сидела не напруженно, откинувшись на высокую спинку и придерживаясь за сердце, это не был жест чувства, а, кажется, прямой боли, но неумирающие глаза её пылали снова: – В Петрограде – ужасы творятся! Грабят квартиры, разоряют дома, вот Фредерикса жгут, перепились, убивают офицеров. Всё это надо остановить немедленно! Но – не проливая крови.
 – В Петрограде, – благообразно и светлооко возразил Николай Иудович, – уже всё успокоилось.
 – Как успокоилось? Когда? – изумилась императрица. – Откуда у вас такие сведения? Я например знаю… Вот только что… Да даже у нас в Царском…
 – Никак нет, Ваше Величество, – качал широким лбом генерал. – Нам известно, что в Петрограде всё успокоилось.
 – Да откуда же?! Совсем не так!
 – Изволите видеть, я только что получил телеграмму из Ставки. В Петрограде – новое правительство, прежних министров, правда, поарестовали, это сугубо прискорбно, но и новое правительство примкнуло к монархическому началу – и мне приказано вступить в переговоры.
 – Ка-кие переговоры?! – ахнула императрица. – Там – разбойники, воры, враги Государя! – какие с ними переговоры? Это пьяная банда или изменники отечества, надо немедленно её разогнать! переарестовать!
 Она – чётко это бросала, и такое решительное жёсткое выраженье взялось на её лице, подпрыгнули нити ожерелья на груди, – кажется, сама бы сейчас повела войска.
 – Но Ставка…
 – Да что может оттуда понимать Ставка? Государя нет, Алексеев ещё больной, что он может решить? – гневалась царица, гнев очень шёл к её лицу.
 Но в Иудовича никак не вкинулось её возбуждение, он оставался совсем покоен: почтителен – а не согласен.
 – Изволите видеть, Ваше Императорское Величество, – приказ. Приказано – не открывать междуусобицы. – Он даже с грустью отвечал ей, что не давали ему проявить свою генеральскую власть. Но ведь и не свой же народ укладывать, когда такая война идёт.
 – Междуусобицы? Конечно не надо! Кровопролития? Ни в коем случае! Но вы соберите все свои полки и торжественным маршем с музыкой вступите в город! И всё! И одни – сразу разбегутся, а другие сразу подчинятся и успокоятся. И всё. Лишь бы был проявлен авторитет власти! Кровопролития – конечно не должно быть, ни в коем случае!
 Ну, так это же самое и генерал говорил. Так же ему и приказывали.
 – Но – какие переговоры? Какое «новое правительство»? – поднялась государыня в досаде, – и тотчас же поднялся генерал. Она пошла по комнате, а он поворачивался в ту сторону, где она.
 Это «новое правительство» досадней всего её и прижигало, она знать его не хотела (хотя вынуждена была просить у Родзянки защиты), – самозванцы, думские мерзавцы!
 Она бессильно выхрустывала кистями. Акцент её стал сильней:
 – Но ведь этот же приказ – не Государя?!
 – Начальника штаба Верховного Главнокомандующего, – почтительно напоминал генерал. – А с Его Величеством у меня связи нет.
 Да! Всё возвращалось к тому же! – нет связи с Государем! Надо искать и вызволять Государя!
 Остановилась. И сплела руки на груди, как бы молитвенно:
 – Вы правы, генерал. Прежде чем действовать – сейчас самое важное нам: найти и освободить Государя.
 Самое важное сейчас – государыне соединиться с Государем. Сейчас под защитой генерала можно было бы всей семье поехать к нему. Но – нельзя вырывать больных из постелей, превратности пути, да и неизвестно, куда ехать, и отряд генерала – не больший, чем у них тут защитники во дворце.
 – Надо выручить Государя! – решила она окончательно. – И открыть ему путь сюда. Можете вы привести поезд Государя – сюда?
 Вздохнула широкая испытанная грудь богатыря, колыхнулась сивая борода:
 – Ваше Императорское Величество! Я – с полной готовностью! Если бы мне удалось прорваться до Дна – я бы там дальше поискал бы поезд Его Величества, высвободил бы его – и он смог бы приехать к вам!
 Генерал стоял – не колебнулся, смотрел – не моргал, мудрый старый полководец.
 (Тогда освобождался он – не только от похода на Петроград, но даже и – штаб обосновывать в Царском).
 Ему, правда, было жалко государыню при больных детях и в двух верстах от взбунтовавшихся полков. Но тут – охрана была неплохая.
 Государыня смотрела с надеждой и благодарностью на милого старика, постепенно уразумевшего положение. Просветлилась от новой мысли:
 – Генерал! У меня – письмо для Государя, которое нельзя, чтобы попало в   их  руки. Я там откровенно пишу об обстоятельствах, о планах…
 Договаривала уже на ходу. Чуть приподнимая долгую юбку, быстро вышла из комнаты. Из-за портьеры послышался шорох, разговор по-английски.
 Иудович быстро соображал. Упаси Бог брать такое письмо. Ведь его, как самого простого офицера, могут в любой момент захватить, обыскать, да хоть вот сейчас, в пустынном Царском Селе, ещё до вокзала. За такое письмо не погладят: участник заговора.
 Государыня возвращалась с письмом в руках, одаряя улыбкой. И протянула – пальцами в перстнях и с обручальным кольцом Государя – конверт.
 Иудович, всё с тем же старо-генеральским благородством, преданно и проникновенно отрапортовал:
 – Ваше Императорское Величество, это никак не возможно. Я могу пасть в бою. На моих руках – отряд. И я не уверен, что так быстро достигну Государя сам.
 – Но пошлите кого-нибудь! – ещё всё не отняла она протянутого конверта.
 – Никак нет, Ваше Величество. Не имею такого надёжного человека, с кем бы послать.
 Государыня вскинула голову породистым движением, в царственном недоумении.
 Иудович исклонился весь, объясняя:
 – Ваше Императорское Величество, моя офицерская служба, чуждая искательств… Сорок семь с половиной лет… Ведь я – не из-за себя. Как же можно вашим драгоценным письмом рисковать? Как же можно ваши августейшие планы допустить в руки какого-нибудь негодяя?…
 Генерал Иванов очень спешил прочь из дворца, но в ярком вестибюле его нагнал дежурный офицер – и подал ему с дворцового телеграфа ещё новую телеграмму в сером запечатанном конверте с дворцовым гербом – только что пришедшую.
 Досадуя, что не успел уйти, генерал вскрыл.
 Такая же была, с дворцовым гербом, толстая бумага, и на ней красивым каллиграфическим почерком выведено:
 «Псков, 0 ч. 20 мин. Надеюсь, прибыли благополучно. Прошу до моего приезда и доклада мне никаких мер не принимать. Николай».
 Ну! Последние оковы спадали с рук обременённого генерала. Не надо вступать в Петроград! Не надо собирать войска! Даже не надо принимать никаких решений. И Государя вызволять тоже не надо, он приедет сам!
 Отлично! Отменно! Всё предусмотрел Николай Иудович – и всё правильно! Хорошо, что не начал стрелять, вот бы влип. Хорошо, что не совался в Петроград.
 Весёлый ехал он по перепойной или напуганной безлюдности Царского Села. Нигде не было ни толп, ни патрулей, ни часовых, ни прохожих, всё убралось в дома и казармы. Да морозец! Проехал до станции благополучно.
 На плохо освещённом вокзале стоят его тёмный эшелон в полусотню вагонов. Иванов приказал готовить отъезд. Оба паровоза уже были прицеплены назад. Для лучшего сосредоточения ясно, что ему нужно оттянуться назад.
 Его отход из Царского Села был более чем разумен: здесь его может что-нибудь заставить принять решение. А ему надо – не принимать никаких решений.
 А иначе и не достичь приказанного ему умиротворения.
 Тут прибежали со сведениями, что 1-й запасной стрелковый батальон и с ним тяжёлый дивизион движутся к вокзалу.
 Ну, так и ждал! Несомненно: чтоб захватить или перестрелять весь георгиевский батальон! Как хорошо, что не вышли из вагонов. И так ещё удивляться, что простояли благополучно.
 На паровозы он велел поставить караулы из своих георгиевских кавалеров. А начальника станции прихватить с собой как заложника – чтоб не произвели чего со стрелками или со сцепами.
 И велел немедленно трогать в два паровоза – назад, на Вырицу.
 
 
*****
 
 
 
 
 
 БОРОДА МИНИНА, А СОВЕСТЬ ГЛИНЯНА
 
 
 
 
*****
 
 
 
 
 
 297
 
 
 Но и во весь день не мог себе Эверт найти места. На фронте событий не было, а в спину дула тревога – и ничего не оставалось, как сидеть и перечитывать, перечитывать ворох этих необъяснимых телеграмм, и пытаться их уразуметь.
 А уразуметь их – невозможно.
 И Алексеева к прямому проводу не вызвать – то болен, то вместо него Лукомский.
 Невозбранно и нагло разливался по России мятеж – а Ставка не препятствовала. И сообщала об успокоении.
 И поражала внезапность изменения: что – хрустнуло? что сломилось? Три дня назад всё это было уголовно наказуемо, – а вот текло, и никто не препятствовал.
 И сидел Эверт над этими лентами, поддерживая неразумеющую большую голову большими руками: вот, никогда не думал, что ему придётся заниматься ещё и политикой. Всю жизнь он прослужил в императорской армии, уже третье царствование и уже третью большую войну, и знал, что служит престолу и родине, и все вокруг служат престолу и родине, и не было трещинки, где б усумниться в ком-то, в чём-то. А теперь что ж это творилось? и что надо делать?
 Он-то сам по себе, Западный центральный фронт, Вторая, Третья и Десятая армии, был огромная сила, – но сам себя не знал, как использовать. Широченными плечами стоял Эверт от Западной Двины до Пинских болот и, кажется, мог повести плечами да и всё повернуть? Но ослаблен был ощущением полного одиночества. Если б он имел прямую связь со своим правым соседом Рузским или левым Брусиловым? Но и связи такой не бывало, и совсем были ему чужи оба, и не мог бы он прямо обратиться к ним даже за действием в пользу престола.
 Вот если бы Государь приехал сюда, в Минск, и приказал бы действовать, – Эверт бы и действовал.
 А за пределами прямого приказа научила Эверта долгая служба: лучше не брать на себя самому лишнего. Служить надо верно – но и не колебать опрометчиво своего положения. Так в прошлом году можно было браться наступать Западным фронтом, можно не браться, – Эверт и не взялся, указал, что позиции противника очень сильны, и предпочёл дать часть своих войск Брусилову. Наступление – дело очень неверное, можно и большую славу собрать, можно и сильно провалиться.
 Так за целый полный день Алексеев и не стал к прямому проводу. В семь часов вечера велел Эверт Квецинскому узнать из Ставки ещё раз: что же делать с наводняющими фронт телеграммами, сведениями, слухами, очевидцами, сплетнями со всех сторон, – ведь так не может фронт стоять. Да и сама Ставка в только что разосланной телеграмме Клембовского подтверждает полное восстание в Москве, в Кронштадте, переход Балтийского флота на сторону Родзянки, и пока генерал Алексеев просит у Государя успокоительный акт, – а для фронта промедление может быть роковым. Дайте указания, как нам действовать! Благоволите сообщить: где Государь? где генерал-адъютант Иванов? где ушедшие от нас эшелоны?
 Отвечал опять не Алексеев, – Лукомский. Извинялся, что какую-то важную телеграмму Алексеева к Родзянке не передали на Западный фронт – напутал штаб-офицер. Сейчас будет передана. А просил генерал Алексеев Родзянку – не распоряжаться помимо Ставки. И вы увидите, что проектированный ответ главкозапа Родзянке не противоречит взгляду наштаверха. А Государь – во Пскове, а генерал Иванов от Царского Села уже в трёх перегонах. И эшелоны Западного фронта проходят, по-видимому, свободно.
 А решения – опять никакого. Указаний – опять никаких.
 И так – до глубокой ночи. Всё кружилось, тряслось, переворачивалось – а указаний не было.
 Обстановка – как ходишь по ножу, и самому ни на что не решиться, слишком многое неизвестно.
 Наконец, во втором часу ночи, распорядился Эверт Квецинскому дать ещё одну телеграмму в Ставку: что нельзя ж допускать проникновения в войска этих разрушительных телеграмм! Что генерал Эверт по своему району отдал пресекательные приказания, но считает необходимым единство мер на всех фронтах – и просит указаний!
 Кто там в Ставке прочёл или спали – ответа не было. Но нет, не спали, потому что через полчаса оттуда прикатила на имя Квецинского телеграмма от Лукомского – совершенно изумительного содержания. Что вследствие невозможности продвигать далее Луги (там тоже мятеж) эшелоны войск, направляемых к Петрограду; и вследствие разрешения Государя императора вступить Главнокомандующему Северным фронтом в сношения с председателем Государственной Думы (отъявленным изменником!); а также вследствие высочайшего соизволения вернуть назад посылаемые войска Северного фронта, – начальник штаба Верховного просит также и Западный фронт распорядиться: не грузить те части, кои ещё не отправлены, а кои находятся в пути – задержать на больших станциях.
 Вот это грохнуло! Вот это так перевернулось!
 Однако дозвольте: если Государь распорядился повернуть войска Северного фронта – он же не распорядился о Западном? А может они должны подравняться? В эти решающие часы движения полков – генерал Алексеев останавливал их собственным решением, по аналогии?
 Легко ж он обращался с присягой. Изворотливая формулировка.
 Но и – некуда было пробиться: Государь – у Рузского, и с ним связи нет.
 А начальник штаба в отсутствие Верховного является Верховным.
 Что творилось, Боже мой?
 И не выполнить невозможно.
 И политики Эверт не понимал.
 И надо быть осторожным.
 Его собственный фронт уже трясло и клевало сзади.
 Думал-думал Эверт – ничего не придумаешь.
 И в три часа ночи Квецинский стал останавливать посланные войска.
 А они – только пошли как следует!…
 
 
 
 
 298
 
 
 От пункта к пункту Милюков успокаивался. Чего он более всего боялся – чтобы социалисты не передумали и не взялись формировать правительство сами, – они вот и не собирались. О войне, о союзниках – не говорили. Очень хорошо. Учредительное Собрание? – так это самый расхожий лозунг интеллигенции от начала века, от него никак нельзя теперь отречься, это выглядело бы открытой изменой самим себе. Сегодня «Учредительное Собрание» принесли и офицеры из Дома Армии, тут под сурдинку уговорили их снять. Учредительное Собрание – это любимый мираж для всех. Но Улита едет – ещё когда-то будет. Важно получить реальную власть сегодня и укрепиться кадетскому правительству, – а там Учредительное может и не понадобиться.
 Не возникало никаких страшных пунктов, и так это приятно поразило Милюкова, что он не выдержал и сказал:
 – Ну что ж, условия ваши пока в общем приемлемы и могут лечь в основу соглашения. Я слушаю вас и между прочим думаю: как далеко вперёд шагнуло наше рабочее движение со времени 1905 года.
 В его памяти ещё не загасли те невыносимые наглые левые, хотя бы в Союзе союзов, с которыми из рук вон невозможно было разговаривать. Но и – нарочно он это сказал, чтобы польстить им и смягчить их. Ведь всякие переговоры и сговор есть не только взаимная борьба, но и взаимная поддержка. На Петроград идут войска, защищаться некем, третий день нет никакой власти, – обе стороны находятся в положении рискованном. Надо укатать поскорей переговоры к успеху. Надо скорее получить власть, и притом не дать подорвать армию да и монархию как принцип – тоже, для удобства переходного периода.
 Милюков начинал себя чувствовать всё лучше. Правда, Гиммер оставался ему несимпатичным, но Нахамкис-Стеклов – просто располагал к себе, какая положительная личность, он вероятно выдвинется среди социалистических вождей. Милюков старался быть предельно любезным с ним. Наконец, он запросто попросил Нахамкиса передать ему этот листок пунктов – чтобы видеть своими глазами и для обработки.
 Тот ещё сам почитал, потом отдал. Милюков положил рядом чистый лист, переписывал пункты себе и продолжал обсуждать.
 Как ему показалось, он выспорил этот пункт – о непредрешении образа правления, ему дали вычеркнуть его. Стало пунктов не девять, а восемь. А чтобы не менять нумерации – сюда, на почётное третье место переставили с конца отмену всех сословных, вероисповедных и национальных ограничений, – да это просто музыка, а не переговоры! – этот пункт Совет рабочих депутатов мог бы и не выдвигать, кадеты и сами называли его всегда прежде всех остальных.
 Не стал оспаривать и пункт о замене государственной полиции, подчинённой центральной власти, – рассредоточенною народной милицией с выборным начальством: конечно, в каком-то смысле это временное разрушение охранной системы страны, но это уже и происходит стихийно: полицию уже преследуют и разгоняют, а с другой стороны это же прямо из старой программы освобожденцев и кадетов 1905 года: чтобы в руках правительства не было централизованной силы против народа. Постепенно уладится и разумная охрана. В конце концов ведь мы все, мы все из одной и той же интеллигенции.
 И пункт о выборах городских самоуправлений – это уж легче всего; иначе и быть не может.
 Это удивительно и так приятно, что между ними не столько спора, сколько согласия. И выступило Милюкову, не ошибку ли дал в своё время, создавая Прогрессивный блок направо, вместо Левого блока.
 Был ещё пункт, имеющий частное, временное, совсем не государственное значение, но, видимо, важный для Совета депутатов, зависящего от своих солдат: не выводить из Петрограда и не разоружать воинские части, находившиеся тут в момент революции. Немного странно, конечно: что ж, для этих запасных война уже и кончилась? Конечно, тут petitio principii, можно оспаривать, но реально в данный момент с этой распущенной солдатской массой и действительно ничего нельзя поделать, так что легко этот пункт и принять, тем более что он поставлен как бы условием передачи власти. Да и самим министрам как же оказаться без гарнизона перед лицом царской контрреволюции?
 Однако замыкался список пунктов – бомбой: самоуправлением армии! выборностью офицерства! И это в разгар войны! Такое сумасшедшее требование не могут выдвигать нормальные люди. Очевидно, делегаты Совета не подумали хорошо и не понимали всего значения.
 Но они – настаивали непримиримо!
 Вот как? Уж Милюков доказывал им, что выборного офицерства ещё не бывало никогда в мире.
 А Нахамкис брался доказывать, что только та армия сильна, где офицер пользуется доверием солдат.
 – Да ведь вы же сами сказали, что печатаете воззвание к солдатам! – напомнил он Гиммеру.
 А тот – как не понял связи.
 Керенский по-прежнему мрачно не участвовал в дискуссии, а тут – вообще ускочил.
 Чхеидзе дремал в беспомощности.
 Соколов как ушёл, не возвращался.
 А эти два социалиста – сомкнулись на своём.
 Думцы отвалились. Владимир Львов отдал всё одному взрыву, больше не взрывался. Шульгин очнулся, взбрыкнул, что от выборного офицерства всё окончательно развалится, и снова впал в прострацию.
 Шёл третий час ночи. Уже никто не мог выдержать. Но Милюков знал про себя, что выдержит и пересилит. Ничего лучше он в мире не умел, чем вот это медленное перетирание собеседников. Он знал это искусство: вдруг покинуть основное место разногласий и начать перетирать, перетирать челюстями какое-нибудь побочное второважное место, – но оттуда пережёв постепенно вернётся на главное. А ещё в запасе у него было искусство находить примиряющие словесные формулы, которые дают удовлетворение оппоненту, а себе открывают свободную линию действия.
 Милюков уже заметил, как плохо и повторительно составлен список Совета: пункт о гражданских правах народа, распространённый на армию, и пункт о самоуправлении армии – в разных местах и в общем друг друга повторяют. Он принялся за первый и настаивал, настаивал, пока добился переписать, что на военнослужащих политические свободы распространяются, но в пределах, допускаемых военно-техническими условиями. Тем самым и пункт о самоуправлении армии начал уже обкусываться с краёв. А если обкусывать его дальше, то и он принимал форму, уже приемлемую: при сохранении строгой воинской дисциплины в строю и при несении военной службы…
 Умно спорил и Гиммер. Он не говорил, что это – они, вожди Совета, придумали и настаивают так. Но что таковы крайние требования масс: солдаты потерпят офицеров только выборных, а Совет как может умеряет и сдерживает в рациональных рамках. Но если вовсе пренебречь требованиями масс, то размах движения сметёт и все правительственные комбинации. И напоминал:
 – Не забывайте: реальные силы – только у нас. Стихию можем сдержать только мы!
 (Он уже заметил, что цензовые этому верят, здесь это сильным конёк, и нажимал. Они-то с Нахамкисом знали, что «Приказ № 1» уже пошёл в печать, и отступать некуда).
 Да, Милюков это уже понимал: что без Совета массами не управить. И не отразить внешней контрреволюции. Но как будто не слыша этих угроз о стихии, не продрогнув ни ухом ни глазом, а сам напоминая им об опасности генерала Иванова, он методически откусывал и откусывал с краёв. Ему говорили, что требования и так уж минимальны, – а он их откусывал.
 И как только выборность офицерства откусил и, как ему казалось, об образе правления пункт выигран, он, по высшим правилам переговоров, в ту же минуту неутомимо и неожиданно пошёл и сам в наступление:
 – Это – ваши требования к нам. Но: и мы имеем к вам свои.
 Так, так! – подумал Гиммер про себя. Сейчас их свяжут обязательством поддерживать новое правительство – и так скуют всю инициативу Совета и загубят демократию.
 Не совсем так, но в этом роде. До того напугала цензовиков солдатская анархия, что все мысли их были про солдатскую анархию. Милюков, действительно, просил о встречной декларации Совета, которая должна быть напечатана одновременно с декларацией правительства, принявшего пункты Совета, а Совет пусть подтвердит, что правительство образовалось с его согласия и должно быть законно в глазах масс.
 Кажется, ещё шаг – и участие в правительстве?
 Нет, прямого соучастия Совета Милюков не запрашивал, а просил: ещё заявления о доверии к офицерству. И осудить грабежи и врывания в частные квартиры.
 Опять об этом? Мало того, чтоб не выбирать нового офицерства, но ещё и доверять старому? А оно – контрреволюционно? А оно – верно царскому режиму?…
 Тем временем вернулся, ворвался Соколов, по-новому взволнованный. Он вот где, оказывается, пропадал: он узнал, что от Военной комиссии Думы готовится прокламация к войскам, и сейчас читал её корректуру. Так вот, там говорится: о так называемом «германском милитаризме», о «полной победе» и о «войне до конца»!… Каково?
 Это было возмутительно и коварно со стороны цензовых кругов – издавать такую прокламацию за спиною Совета! (У Соколова однако хватило ума не выказывать, какой они сами подготовили «Приказ № 1»). Это было по крайней мере непорядочно с их стороны: Совет тактично обошёл в переговорах вопрос продолжения войны – а цензовые круги лезли на рожон! Совет принёс тяжёлую жертву, поставил себя под удар европейского демократического мнения, – а что же делали думцы?!
 Правда, это делал – Гучков, которого здесь не было. Милюков – сразу и не одобрил его бестактность. Милюков – ценил то соглашение, которое они почти уже достигли среди трупов спящих.
 А кстати спросили советские: кто же такие правительство, персонально? Не очень сильно это депутатов Совета интересовало, ну а всё-таки? Например, Гучков – будет? Он вызывает большое недоверие.
 Даже Милюков, его известный неприятель, должен был ответить: при своих организаторских способностях, при своих обширных связях в армии, Гучков в нынешней ситуации незаменим.
 Посмеялись Терещенке. Но Милюков и сам косился, через какую щель этого Терещенку затолкнули.
 Тут принесли и корректуру гучковской прокламации – огромными буквами, для расклейки на улицах. Пробежав её, Гиммер про себя нашёл, что, пожалуй, она и не страшна: вполне нормальное обращение к воюющей армии во время войны. Но – нельзя было спускать. И он заявил, что если думцы её не остановят – Совет остановит своею силой.
 Упрямый Милюков в этот раз как будто и не упрямился. Он возвращался всё к тому же: надо составить встречную декларацию Совета.
 А между тем членам будущего правительства надо было привести в порядок и оформить проработанные пункты.
 Всё это могло завтра – то есть сегодня же утром, появиться в «Известиях» Совета.
 Был четвёртый час ночи. Решили – на час разойтись для редактирования и снова сойтись. Уже ни у кого не было ни сил, ни соображения, и охотно оставили бы на завтра. Но, настаивал Милюков, откладывать ни в коем случае нельзя: у населения создастся впечатление, что правительство никак не может образоваться, какая-то есть роковая помеха.
 Да без такого соглашения у обеих сторон не оставалось и выхода.
 
 
 
 
 299
 
 
 Тщательная красная бутоньерка, как готовят её из шёлка терпеливые пальцы мастериц, даже в эти сумасшедшие дни – цветок или розочка, совершеннее природных, – шесть? восемь? десять лепестков? – так строго-точно симметричных, такие одинаковые лепесточки с парными отворотами, – медленно-медленно вращается вокруг оси, как любуясь сама собою или давая полюбоваться нам.
 Но совершенство нигде не длительно, и мы видим бутоньерку уже только четырёхконечную, и не столь уже тщательную, кой-где неровно прихвачены края, и вращается она тоже не совсем ровно, то медленнее, то быстрей, как будто мешает ей что-то.
 Крупнее.
 = Это – красный бант двуконечный, перехваченный чуть посредине, где пришпилен случайной поспешной булавкой, а в две стороны разлаписто, нарочито-крупный бант, какой прикалывают рядом с орденами офицеры, примкнувшие к революции, чтобы видно было за квартал.
 И – сдвинулся боком, и – одёрнулся боком, нет, это он начал вертеться, и быстрее, хотя всё различаем бант.
 А в самом вращении он меняется, теряет форму – крупнее
 = да это большой рваный красный лоскут, отхваченный как попало, лохматый как огонь, приколотый где пришлось, вокруг точки прикола вращается своими углами, отрывами, лохмами.
 Во весь экран шальное кружение, и почему-то страшное.
 
 
 
 
 300
 
 
 Никогда генерал Рузский не чувствовал себя таким сильным и гордым, как после растянутых вечерне-ночных переговоров с царём. Он никогда бы и вообразить не мог, что посмеет так разговаривать с монархом. Неожиданный перевес своей силы, в глубине он знал немало поражений, превосходство иных других.
 А гордым – потому, что Рузскому одному досталось в несколько часов выполнить десятилетнюю задачу всего русского образованного общества, что не удалось многим сессиям Думы, сотням призывов, петиций, резолюций, – а Рузский мог теперь поразить Родзянку и весь Петроград.
 Со своим ограниченным здоровьем едва вынес всю эту уже ночную растяжку, и в аппаратной штаба фронта с удовольствием погрузился в глубокое кресло. Он так устал, что и разговор вёл из откинутого кресла, от аппарата же к нему поддерживал ленту Данилов.
 Была половина третьего ночи. Можно представить, насколько же в Петрограде сейчас нет ночей. Что там вообще творится!…
 Родзянко появился на том конце, аппарат простучал об этом.
 Однако и смущала Рузского отмена уже назначенного приезда Председателя – да когда он был приглашён Государем. И чтобы верней понять соотношение лиц и предметностей, Рузский сперва попросил объяснить, почему Родзянко не приехал во Псков, как обещал. Причём генерал хотел бы, с полной откровенностью, знать причину   истинную .  
 Родзянко, с   откровенностью  же: первая причина – что посланные с Северного фронта войска взбунтовались в Луге, присоединились к Государственной Думе и решили не пропускать даже царские поезда, и Родзянко озабочен теперь открыть им путь.
 Лента текла – и Рузский соображал, что это – бессвязно. Волнения в Луге – местного гарнизона, не посланных войск, – и очевидно направлены в пользу Думы, они не мешали Родзянке ехать. Нет, он не подготовился к ответу, скрывает что-то.
 Но лента текла, и Рузский не возражал. Недостаток аппаратного разговора – не видишь лица собеседника. Преимущество – не видят и твоего.
 А вторая причина: получил Председатель сведения, что его поездка во Псков могла бы повлечь нежелательные последствия.
 Вот-вот, так – какие же?… Что-то тут было, конечно, Рузский верно почувствовал!
 – Невозможность остановить разбушевавшиеся в столице народные страсти без личного присутствия, так как до сих пор верят только мне и исполняют только мои приказания.
 Ну, вот это уже было вполне понятно. Равно мерно стучащий юз подавал только ленту с буквами, не было приспособления услышать и самого Родзянку – но кто его хоть однажды слышал и видел, тот почти и не нуждался в повторении. Выше слов своих вырастал этот гигант, наконец-то получивший силу соответственно своим возможностям. Воображался этот бушующий Петроград – но и толстые руки Родзянки, удерживающие бразды.
 Что ж, среди указанных причин не было отказа или передума и, значит, Рузский мог доложить свою великолепную новость.
 – Государь император первоначально предполагал предложить вам составить министерство, ответственное перед Его Величеством. Но затем…
 Неудобно прямо говорить: в результате бесед со мной. Но это и само станет понятно…
 – Отпуская меня, Его Величество выразил окончательное решение и уполномочил меня довести до вашего сведения об этом: дать министерство, ответственное перед законодательными палатами, с поручением вам образовать кабинет!
 Рузский воображал по ту сторону обалдело-радостное лицо Родзянки. А между прочим, никогда не забывается и тот первый, кто приносит радостную весть. И, уже несколько кокетничая:
 – Если желание Его Величества найдёт в вас отклик, то спроектирован и манифест об этом, который я сейчас вам передам.
 Свершилось.
 Навёртывающаяся лента дальше от Данилова частями передавалась генерал-квартирмейстеру Болдыреву, а тот, не откладывая, готовил сжатое донесение в Ставку о разговоре.
 Разговор безголосно протягивался при мерном постукивании.
 Но лента от Родзянки что-то не несла ответной радости.
 – Очевидно, Его Величество и вы не отдаёте себе отчёта в том, что здесь происходит. Настала одна из страшнейших революций, побороть которую будет не так-то легко.
 Потом – как он два с половиной года предупреждал Государя о грозе. Как теперь, в самом начале движения, стушевались министры, не приняли никаких мер…
 – …И мало-помалу наступила такая анархия, что Государственной Думе вообще, а мне в частности оставалось только попытаться стать во главе движения, чтобы не погибло государство.
 Ещё раз порадовался Рузский, что теперь не отвечал за Петроград.
 – К сожалению, мне это далеко не удалось, народные страсти так разгорелись, что сдержать их вряд ли будет возможно. Войска не только не слушаются, но убивают своих офицеров. Ненависть к государыне императрице дошла до крайних пределов. Вынужден был во избежание кровопролития заключить всех министров в Петропавловскую крепость.
 О-о-о, картина выходила далеко за рамки воображённого. Но энергично же справлялся Родзянко!
 – Очень опасаюсь, что такая же участь постигнет и меня.
 Как?? Не вмещалось в черепную коробку!! – Рузский заскрёб её пальцами, и непроёмчивый Данилов тоже заволновался. Каков же размах небывалой революции, если   единственного  человека, которому верят и чьи приказания исполняют, – вот-вот готовы бросить в Петропавловскую крепость!!!
 А Родзянко двигал и двигал глыбы:
 – Считаю нужным вас осведомить, что предлагаемое вами уже недостаточно и   династический вопрос поставлен ребром.   Сомневаюсь, чтобы возможно было с этим справиться.
 Все усилия, вся победа Рузского и гордость его – были оттолкнуты в прах!…
 Изнеможение, его прошло, он приподнялся, сидел в кресле ровно.
 – Ваши сообщения, Михаил Владимирович, действительно… Это прежде всего отразится на исходе войны… А надо её довести до конца, соответственного великой родине…
 Не забывал генерал Рузский, что эту ленту не миновать ему завтра показать Государю, да может и Алексееву послать, выражаться генерал-адъютанту следовало очень осмотрительно. Но нельзя же было игнорировать и упустить того, что происходит в Петрограде. Там им – всё понятно, нам ещё нет. Между бездной оказаться изменником и бездной оказаться реакционером – как бы это выстелить неопасно, но допытчиво:
 – Не можете ли вы мне сказать, в каком виде намечается решение династического вопроса?…
 Нелегко и камергеру императорского двора:
 – С болью в сердце буду вам отвечать. Ещё раз повторяю: ненависть к династии дошла до крайних пределов. Но весь народ, с кем бы я ни говорил, выходя к толпам, решил твёрдо довести войну до победного конца. Все войска становятся на сторону Думы, и грозное требование отречения в пользу сына, при регентстве Михаила Александровича, становится определённым. Со страшной болью передаю вам об этом, но что же делать? В то время, как народ проливал кровь, – правительство положительно издевалось над нами.
 И опять – заклятые имена, Распутин, Штюрмер, Протопопов, стеснение горячего порыва, неприятие мер, розыски несуществовавшей тогда революции… Эти все знакомые повторения Рузский пропускал в пальцах и мимо глаз, он горел понять, как стоит вопрос с династией, чтоб не ошибиться ступить самому. Единственный человек, владеющий Петроградом, говорил: до крайних пределов…
 – …Тяжкий ответ перед Богом взяла на себя государыня императрица… А ещё присылка генерала Иванова только подлила масла в огонь и приведёт к междуусобному сражению, так как сдержать войска решительно никакой возможности… Кровью обливается сердце. Прекратите присылку войск, они не будут действовать против народа…
 На крайности против императрицы Рузский не смел ответить ничего в печатаемой ленте. Он – о несомненном: нужно быстрое умиротворение родины, надо, чтоб анархия не распространилась на армию. Указанные ошибки не могут повториться в будущем. Предполагается ответственное министерство, подумайте о будущем. А войска в направлении Петрограда, Рузский рад разъяснить, были посланы не им, а по директиве из Ставки, но теперь уже отзываются:
 – Иванову два часа тому назад Государь император дал Указание не предпринимать ничего… Равным образом Государь император изволил выразить согласие, и уже послана телеграмма два часа тому назад, вернуть на фронт всё то, что было в пути.
 Два часа назад – значит, это Рузский добился, понимайте! И – снова к своему главному достижению:
 – Со стороны Его Величества принимаются какие только возможно меры… И желательно, чтобы почин Государя нашёл бы отэ1ыв в сердцах тех, кои могут остановить пожар.
 Безупречная лента генерал-адъютанта и главнокомандующего фронтом. Достаточно узнав для себя (и в новой прочной позиции по отношению к императору), удержался Рузский в позиции верноподданного, не дав ни сомнительной фразы.
 А ещё – передал полный текст государева манифеста.
 – Я, Михаил Владимирович, сегодня сделал всё, что подсказывало мне сердце. Приближается весна, мы обязаны сосредоточиться на подготовке к активным действиям.
 И прикатило оттуда:
 – Вы, Николай Владимирович, истерзали вконец моё и так истерзанное сердце. По тому позднему часу, в который мы ведём разговор, вы можете себе представить, какая на мне лежит огромная работа. Но повторяю вам, я сам вишу на волоске, и власть ускользает у меня из рук.
 Вот это, всё-таки, никак не поддавалось воображению: Родзянке грозила Петропавловская крепость?
 – …Анархия достигает таких размеров, что я вынужден был сегодня ночью назначить Временное Правительство.
 Ах вот оно что! Какие ходуны! Приберёг на конец! Да, конечно, зачем ему тогда ответственное министерство из рук царя, если он сам уже   назначил  правительство!… В этом отдалении от столицы постоянно отстаёшь и попадаешь не в тон.
 – …Манифест запоздал, его надо было издать после моей первой телеграммы. Время упущено, и возврата нет. Повторяю, народные страсти разгорелись в области ненависти и негодования. Надеемся, что после воззвания Временного правительства крестьяне и все жители повезут хлеб, снаряды и другие предметы снаряжения.
 А запасов хватит, так как об этом заботились именно общественные организации и Особые совещания.
 – Молю Бога, чтоб Он дал удержаться хотя бы в пределах теперешнего расстройства умов и чувств, но боюсь, как бы не было ещё хуже. Желаю вам спокойной ночи, если только вообще в эти времена кто-либо может спать спокойно.
 Не то что спать, но отойти от аппарата трудно было спокойно. Что значит «ещё хуже»? Генерала Рузского протронуло дурное предчувствие.
 – Михаил Владимирович! Но имейте в виду, что всякий насильственный переворот не может пройти бесследно! Что если анархия перекинется в армию и начальники потеряют авторитет власти – что будет тогда с родиной нашей?
 Этого они и оба, и даже отдалённо представить себе не могли.
 И Рузский ещё убеждал, так жалко ему было расстаться с добытым: ведь цель всё равно – правительство, ответственное перед народом. Так: если вот открыт к этому нормальный путь…?
 Что-то пугался генерал этого отречения, неожиданно для себя.
 Но Родзянко – нисколько. Родзянко там, в революционной стихии, уже с этой мыслью сжился:
 – Не забудьте, что переворот может быть добровольный и вполне безболезненный для всех. И тогда всё кончится в несколько дней! Одно могу сказать: ни кровопролития, ни ненужных жертв не будет, я этого не допущу!
 Эта уверенность властного человека начала передаваться и Рузскому. Если в несколько коротких дней и безо всякого кровопролития – отчего, правда, и не…?
 Не светало ещё, но было уже скорее утро, когда они кончили свой медленно текущий аппаратный разговор.
 Можно было ехать будить Государя и докладывать ему, что никакого примирения не будет, Председатель Государственной Думы намеревается свергнуть его – и, может быть, остановленные войска снова послать на Петроград?
 Никак. Даже мысль не повернулась – доложить такое Государю. (Да ведь он же и почивает). Даже ни в чём не сказав Родзянке «да» – генерал-адъютант Рузский уже как бы вступил с ним в сговор. Он уже был задет и увлечён новым оборотом.
 Кому нужно было немедленно обо всём донести – это Алексееву.
 А там посмотрим.
 Ставка и так уже волновалась, теряя приличие. Всё просили ориентировать их почаще, что будет важное.
 Велел передать: распоряжением Государя манифест об ответственном министерстве должен быть опубликован.
 И – конспект своего разговора с Родзянкой.
 В четыре часа отправился спать.
 
 
 
 
 301
 
 
 И от сегодняшнего ночного разговора, как и от вчерашнего, снова был Родзянко воскрылён. Опять удача! Опять успех!
 По полукружным коридорам Штаба он нёсся легко, как будто тело его громадное не весило и закручивал его лёгкий ветерок.
 Двойной успех! Тройной успех!
 Так верно: именно его назначал Государь, именно на него возлагал формировать ответственное министерство!
 Немного поздно.
 Немного поздно, но всё равно почётно, и признание заслуг. Манифест, который он нёс теперь в скрученной ленте, – не мог не польстить!
 Немного поздно.
 А может быть – взять да ещё и принять?
 Милюкову и всем интриганам – утереть нос?
 Но уже сказал: я назначил временное правительство. Значит, сам не вошёл.
 Да и действительно его составляют.
 Потом: Родзянко убедился, что окончательно остановлены: все войска! И остановлен Иванов, под самой уже столицей!
 Это – его личная! победа! В два ночных разговора Родзянко спас свободолюбивый Петроград!
 Хорошо выразится Рузскому: что петроградские войска сдержать нельзя, так рвутся в бой на Иванова! (А нету – ни одной боеспособной роты).
 Вообще, кое-где он невольно преувеличил – и о крайних пределах ненависти к династии. Но хотелось ярче передать Рузскому, какая ужасная тут обстановка.
 Печатать ли теперь манифест? Так и сказал под конец Рузскому:
 – Я, право, не знаю, как вам ответить. Всё зависит от событий, которые летят с головокружительной быстротой.
 Право, не знаю.
 Немного поздно.
 Ах, зачем вы так медлили, Государь?
 Уже ничем таким – не насытить мятежа.
 Увы, неизбежно – отречение.
 Но почему-то оно и не пугает. Да легко пройдёт. Быстрая замена на регентство Михаила.
 А кровопролития, а жертв, а беспорядков – Председатель не допустит. Защитник народный. Надежда народная.
 Боже, помоги России!
 
 
302
 
 Соврали думцам на переговорах, будто в Совете составлено и печатается успокоительное воззвание к солдатам. На самом деле печатается воззвание возбудительное, «Приказ № 1», и через несколько часов, свежеотпечатанный, в полмиллионе экземпляров он потечёт по столице, принесут его и сюда, в здание Думы, и тогда вся ночная работа переговоров может разрушиться. Сейчас же обстановка была благоприятна, вот остановили патриотическое воззвание Гучкова, – и надо спешить закончить и закрепить результаты переговоров. А чтоб их совсем не сорвать, придётся пойти на такую уступку: из «Приказа № 1» успеть выбросить пункт о выборности офицеров – раз уж уступили на переговорах. И Нахамкис пошёл звонить Гольденбергу.
 А Гиммер уселся в проходной комнате думского крыла, в уголке, и несмотря на шатанье и разговоры тут разных штатских и военных, с листом бумаги и мусоля во рту карандаш, спешил набросать декларацию Совета, которую с них требовал Милюков. И даже уже написал что-то:
 «Товарищи и граждане! (Некоторые выражались «товарищи граждане!», не определилось ещё, как правильно). Приближается полная победа русского народа над старой властью. Но для этой победы нужны ещё громадные усилия, нужна исключительная выдержка и твёрдость. (Именно так, вероятно, нужно разговаривать с массами: сперва их приободрить, а потом тут же и подтянуть). Нельзя допускать разъединения и анархии. Нельзя допускать бесчинств, грабежей, врывания в частные квартиры…»
 Ещё несколько слов он проковылял неоточенным карандашом, но вдруг почувствовал полнейшее истощение мозга – и от пустоты желудка, и от бессонья, и от перенесенного спора, – даже его неиссякаемые силы иссякли.
 А тут вошёл Керенский, уже пободрей и порадостней, и опять привязался, что вот предлагают ему портфель министра юстиции, и как же ему быть – принимать или не принимать? За своей личной министерской проблемой он совсем утерял все революционные принципы и соображения. Гиммер смотрел на него с упрёком. Да и не в рекомендации он нуждался, он явно решил пост брать, но волновался, как отнесутся товарищи по Совету депутатов.
 Нет, декларацию писать Гиммер был не в силах, несмотря на всю необходимость, и сунув начатое в карман, он пошёл на советскую сторону, может быть сочинят там вместе.
 В Екатерининском зале спало гораздо меньше солдат, чем в предыдущие ночи: уже не опасались спать в казармах, разошлись.
 В пустом коридоре увидел Гиммер навстречу себе Гучкова в шубе – ага, шёл к своим цензовым коллегам. Гучков Гиммера не знал конечно, ни в лицо, ни по имени, но Гучкова-то знала вся Россия. Можно было молча мимо пройти, но захотелось зацепить:
 – Александр Иванович! Ваше, Военной комиссии, воззвание к армии мы вынуждены были остановить. Оно наполнено такими воинственными тонами, которые не соответствуют революционной конъюнктуре.
 Гучков был глубоко мрачен и сперва, кажется, даже вообще не заметил, что кто-то встречный мимо шёл. Услышал слова, остановился, отвлечённым взглядом посмотрел. То ли понял сказанное, а то ли даже и не понял, рассмотрел встречного или скорей не рассмотрел, не спросил ни кто он, ни – кто это «мы», – шевельнул губами странно, ничего не произнёс, пошёл дальше.
 Разговор, увы, не состоялся. Гиммер с неприязнью проводил Гучкова в спину: вот из таких-то бар и надо дух вышибать, в этом и революция. А они – ещё к революции подцепляются.
 Несмотря на 4 часа ночи неспящие находились везде. И в большой комнате Совета кто спал, а несколько человек сидели разговаривали, и рассказчиком был Караулов – в казачьей форме, одной рукой подбочась, рассказывал явно о своих подвигах, но и в жестах и в словах чувствовалось, что он нетрезв. Новый комендант Петрограда, издававший целый день грозные приказы по городу, видно перехватил спиртного и сам.
 А в комнате Исполнительного Комитета Нахамкис рассказывал эсеру Зензинову и меньшевику Цейтлину-Батурскому о том, как шли переговоры с думцами. А Соколова не было, он опять куда-то задевался. И Чхеидзе как провалился, никто его больше не видел.
 Рассказывать – это хорошо, и поддержка лишних двух членов – хорошо, но надо из последних сил писать декларацию Совета, – подбивал Гиммер Нахамкиса. Но и тот что-то не брался.
 Вдруг вбежал молодой эсер Флеккель, потрясая ещё какими-то бумажками и с возмущением крича о новой провокации.
 Что ещё такое? Это была ещё новая прокламация, уже отпечатанная и подписанная межрайонцами и несуществующим петербургским: комитетом эсеров, который представлялся одним Александровичем. Уже была вчера их совместная листовка о рабочем правительстве – а теперь эта. Да её уже видели сегодня вечером на ИК, ходила по рукам, никто ничего не возразил, классово приемлема. Однако теперь, новыми глазами?…
 Да-а-а, пожалуй, с этим воззванием не явишься в думскую комнату. Оно написано в пугачёвских тонах – не только против самодержавия, но против дворян, что они бесились, высасывая народную кровь, против казны, монастырей, затем и против офицеров, романовской шайки, призывая их не признавать, не доверять, гнать, только не прямо, что уничтожать.
 И где ж эта листовка? Уже расходится по городу, а здесь в Таврическом – кипы их на складе большевиков.
 У большевиков с межрайонцами – всё время взаимная поддержка, и это осложняет дело.
 Действительно неудовлетворительна – и по погромно-техническим причинам и ещё более потому, что в самый ответственный момент расстраивается контакт с думскими кругами. Они там ждут успокоительной листовки, а получат «Приказ № 1», – а ещё раньше вот эту, хуже.
 Кто был, четверо-пятеро из Исполнительного Комитета, начали совещаться. Вопрос был очень сложный. Остановить листовку ещё удастся ли, ещё успеют ли, но и принципиально: это будет наложение запрета на свободное слово социалистической группы – имеют ли они на это право? (Другое дело шовинистическая листовка Гучкова). А с другой стороны и распространение этой листовки по городу сейчас действительно взрывоопасно, ещё поддать огня такому настроению, и сам Совет полетит вверх дном, а уж нового правительства, конечно, никакого не создать. Разумеется, неприятно было им, нескольким тут, брать на себя всю ответственность и ссориться с межрайонцами и большевиками, конечно лучше бы подождать дневного заседания, – но ждать нельзя, это сейчас утром уже полетит по городу. Днём на заседании можно будет поставить во всей полноте вопрос: насколько же имеет право каждая партийная фракция действовать без ведома Совета. Но сейчас…?
 Решились бы они или нет, но тут, к счастью, влетел как буря Керенский. Недавнего изнеможения и равнодушия не было в нём и следа, он просто кидался по комнате, кидался на каждого с яростью. Ярость была об этом самом листке, он только что его прочёл, и обвинял Кротовского и Александровича в провокации, в наследовании царской охранке, – а когда ему стали возражать, что нельзя так резко о партийных товарищах, о своих же революционных демократах, – он стал нападать и на членов Исполнительного Комитета, обвиняя их в пособничестве.
 – А что вы скажете сейчас на переговорах? С каким лицом придёте писать декларацию об успокоении?
 Своей ругнёй Керенский поддал им мужества: рискнуть пока остановить до дневного заседания.
 Да тюки-то с листовкой были сгружены тут, через комнату, совсем близко. Гиммер, как всегда самый быстрый в заскоке, отправился на разведку, посмотреть, какие там у большевиков и межрайонцев силы.
 А оказалось – там оставили сидеть одного Молотова, мешковатого растяпу. На этого Гиммер смело стал наскакивать, тот сперва возражал, но потом потерялся и уступил тюки без скандала.
 Флеккель с помощниками тут же их захватили и унесли под арест.
 Распространилось пока мало, захватили в последний час.
 Фу-у-уф, перевёл Гиммер дух от этой беды, – а спать, а есть ему никто не предлагал, – и вспомнил, что час перерыва кончается, а декларация так и не написана.
 Соколова всё не было. Решили с Нахамкисом идти с начатыми строчками на думскую половину и там уже кончать.
 А там в коридоре встретили опять Керенского. Хотел его Гиммер порадовать, как хорошо кончилось с листовкой межрайонцев, но Керенский был ещё в новой ипостаси: не метался бешено, но уныл, ломая пальцы.
 Он сообщил, что соглашение с цензовиками тем временем сорвано, всё испортил Соколов: он всё это время где-то писал и принёс Милюкову декларацию, и она призывала не то что к примирению, но была против офицеров погромная.
 Гиммер с Нахамкисом рванулись выручать – Керенский схватил их обоих за руки и, опять зажигаясь, выговаривал, что так вести дела нельзя, каждый сам по себе, каждая партия сама по себе, никакого твёрдого руководства, а солдатчина отовсюду прёт – и нет сил её удержать. Вот сейчас начнётся утро – и повалят новые толпы, и депутации и делегации, неизвестно зачем, только связать руки, не давать работать. А там, по периферии, будут разливаться погромы, убийства, и придёт конец всякой революции.
 Нахамкис успокаивал его, не впадать в панику, на самом деле не так страшно, и от Совета власть не вырвется. Не вырвется!
 Пошли дальше без Керенского, встретили Соколова. Он шёл к ним и был смущён. Он думал обрадовать всех своей декларацией, а на самом деле перепугал. Но он так же легко отказывался, как и взялся писать.
 Где-то в промежуточной комнате стали читать его декларацию и от души посмеялись. Она была полна беспощадным бичеванием офицерства – какие они мерзавцы, крепостники, реакционеры, приспешники старого режима, гасители свободы, – весьма верная социальная физиономия! А в конце коротко добавлялось, что тем не менее убивать их не надо.
 Думцы, конечно, взорвались от гнева – но, если разобраться, по сути Соколов был прав: разве поймёт нас революционная армия, если мы уклонимся от квалификации социального значения офицерства?
 Однако, что же всё-таки делать?
 А теперь Милюков – сам пишет! – доложил Соколов.
 Как? Милюков пишет декларацию Совета? Ну, это умилительно, это надо посмотреть. Пошли, у меня тоже несколько фраз есть, а больше голова не работает уже.
 – Милюков тоже говорит, что уже голова не работает, скоро будет светать, отложим на завтра.
 
 
 
 
 303
 
 
 Гучков, хоть и в штатской меховой шубе, вошёл в думский кабинет поступью полководца. Здесь были все распростёртые или размяклые, осовелые, самый выносливый Милюков и тот уже сильно одурел за столиком, все были без воздуха, вялые, – Гучков свежий, с мороза.
 Невысокий, коренастый, остановился вскоре после двери на пустом пространстве, протёр запотевшее пенсне, осмотрел, кого здесь нет (из думского комитета не было, к счастью, ни вертуна Керенского, ни селёдки Чхеидзе), и спросил, довольно грозно, – всех вообще, но главным образом своего извечного врага, бодрствующего Милюкова:
 – Что ж, отдаёте армию на разбой, на разлом? И сами думаете удержаться? Да полетите вверх тормашками! Сколько уже уступок вы дали по армии? Что ж это будет за правительство? – игрушка совета рабочих депутатов? Я в таком правительстве участвовать отказываюсь!
 (Он и правда готов был отказаться, предпочитая стать членом регентского совета, а потом президентом России).
 Несмутимый Милюков опешил: он понял так, что Гучков говорит об их достигнутом соглашении с Советом, и поразился, откуда Гучков, ещё не раздевшись, едва вступя в Таврический, уже всё знал? Но и не мог Милюков сшибиться внезапным толчком со своей отстоенной за вечер позиции, он гордился проведенными переговорами и что держал Совет в примирительном настроении:
 – Вы, Александр Иваныч, подвергаете нашу позицию – детрактации. А мы армию отдать никак не думаем. Напротив, пункты об армии сформулированы весьма удовлетворительно для нас.
 Гучков (шапка в руке, а сам в шубе) схмурил брови над пенсне:
 – Какие ещё пункты?
 И тут выяснилось: он – о своём запрещённом воззвании к армии, – запрещённом? Чьею властью? Совета?
 А Милюков и думать забыл об этом воззвании, он уступил его как малозначное, стоило ли портить отношения с Советом по второстепенному вопросу, когда достигалось такое важное общее соглашение!
 Соглашение?! Где оно?
 Гучков резким движением сбросил шубу на пустой стол, а сам быстро сел через стол против Милюкова. Он вёл себя энергично по-дневному, а не как в 4 часа ночи.
 Как раз на тот стул он сел, где сидел перед этим Нахамкис, барственно улыбаясь на возражения кадетского лидера.
 И новой оппозицией через стол Гучков представил Милюкову его достигнутый проект в новом и неприглядном свете.
 Он хотел прочесть своими глазами, но это были малоразборчивые наброски Милюкова, списанные с бумажки советских, и пришлось читать Павлу Николаевичу вслух.
 И когда он стал читать перед напряжённым требовательным постоянным своим противником, то даже и «военно-технические условия» уже не показались ему самому таким достижительным ограничением политических свобод военнослужащих.
 Ненадёжным показалось выборное начальство милиции.
 Сковывающим – невывод из Петрограда революционных частей.
 И совсем непонятно, как будут солдаты неограниченно пользоваться всеми общественными правами.
 А как же это представилось Гучкову? Да он еле скрывал отвращение.
 Милюков ощутил себя в крайней досадности: именно вместе с Гучковым, а не с кем-нибудь, увидеть слабые стороны своего проекта.
 Сколько ж они сталкивались в жизни – товарищи по университету, потом навсегда разделённые. Сколько спорили, начиная с польского вопроса в Девятьсот Пятом! И когда Витте звал их в кабинет. И когда создавали две соперничающие партии кадетов и октябристов. И состязания в третьей Думе. Вечный его соперник, вечная преграда на его пути – перед ним одним Милюков тайно робел. Когда-то уже и дуэль между ними была назначена, и Павел Николаевич в самых мрачных предчувствиях уже напевал арию Ленского – да удалось отделаться оправдательным объяснением. И диаметральные позиции вокруг деятельности и смерти Столыпина. Всегда как-то так выдвигала и ставила их судьба – друг против друга, на виду всего русского общества, что не оставалось простора для нейтральности, для равнодушия, а всегда надо было соперничать.
 И в этом соперничестве Милюков знал за собой устойчивость, терпение, методичность, прочную связь с западными симпатиями, – а Гучков накатывался и откатывался каким-то диким славянским шаром, то с думской трибуны в Монголию, то назад, мстителем за Столыпина, то позорным провалом на выборах в 4-ю Думу, то отъявленным мятежом октябристов против правительства. И в этих непредвиденных диких накатах столько было силы, что он чуть с ног не сбивал крепконогого Милюкова. Так вчера днём неудержимо вкатился он в думский Комитет несостоящим четырнадцатым членом, в формируемое правительство – военным министром, забрал в руки Военную комиссию, – и вот ворвался аннулировать соглашение. На изматывающих переговорах его не было, Милюков должен был опинаться один против трёх советских, – а сейчас Гучков ломился всё опрокинуть и развалить.
 Именно так! Он повысил глухой голос, будя неразумных дремлющих, и со всею горечью недоспоренных разногласий, резкие морщины у глаз, выкладывал теперь оробевшему Милюкову, что это – чёрт знает что, а не соглашение! Если Совета так бояться, то они конечно вырастут в силу! Надо их теснить, пока не стали силой. Сколько же можно уступать им? саму армию! что ж остаётся опорой правительства?!
 Да, Гучков был всегда в движении, но от этого не чувствовал себя оторванным от почвы, наоборот всюду и везде касаясь её и ощущая. А Милюков был – весь книжный, как бледно-зелёный неживой стебель.
 А остальные в комнате летаргически дремали.
 И соглашение – было сорвано. Во всяком случае – отложено на завтра, до следующих переговоров.
 Да впрочем, те должны были ещё писать декларацию от имени Совета. Но вот принесенный проект Соколова оказался никуда не годен. Милюков, не стесняясь, взялся уже сам писать эту декларацию от имени Совета, – но благовидно было под этим отложить и переговоры на завтра.
 Соколов ушёл недовольный. Других советских не было. Не возвращался Керенский, можно было по-прежнему говорить открыто, – и Гучков будил Шульгина, Шидловского и других:
 – Господа! Положение ухудшается с каждой минутой. Анархия не только не успокаивается, но растёт. Можно ожидать сплошной резни офицеров! Совет распоясывается, таких соглашений заключать нельзя. А между тем на Петроград идут войска извне, которые нам нечем отражать. Нам надо немедленно, сейчас же вот тут, принять важное решение! Новое правительство нельзя основывать на песке. Надо совершить нечто крупное, что дало бы общий исход, произвело бы впечатаете, спасло бы наше положение, спасло бы офицерство и – монархию!
 Он сохранял перед ними, размякшими в бессонной духоте, всё преимущество бодрого, очень уверенного человека.
 – Выйти из грозного положения с наименьшими потерями и даже с победой. Установить новый порядок, но без потрясений. Спасти монархию, даже утвердить её! – но ценой отречения Государя. Николаю всё равно уже не царствовать. Но очень важно, чтоб он не был свергнут насильственно, а добровольно отрёкся бы в пользу сына и брата. Именно по требованиям Совета вы видите, что надо спешить с отречением. Не дожидаться той, уже близкой, минуты, когда этот раззявленный революционный сброд сам начнёт искать выхода. Юридически – окончить революцию.
 Отречение Государя! Кто об этом не думал, не шушукался. Но странно, в суматохе этих дней думский Комитет ни разу не сел обсудить это отдельно и серьёзно: смели прежнее правительство, – а царская власть существовала, никем ещё не отвергнутая (и почти никем уже не признаваемая). И всё не собрались – принципиально и технически этот вопрос решить! От встречи войск, от речей и приветствий члены думского Комитета уже переставали себя сознавать временными, самовыдвинутыми, а ещё и не видя подхода карающих войск, уже и менее считали нужными какие-либо переговоры с Верховной властью. В воспалённом Таврическом новое и новое подкатывало как важное, а старая власть отодвигалась как   бывшая  . Все повторяли вокруг об опасности реакции, но уже и сами не верили в то. В головах уже поворачивалось, что власть – вся должна перейти к общественным деятелям, конечно, что Николай II должен уйти, но как-то ожидалось это подобно падению зрелого плода.
 Они все, может быть, не думали, но Гучков только об этом и думал всё время. Это – забитый гвоздь был в его голове: император Николай II. Ещё сегодня днём было рано настаивать – ещё собирался Родзянко ехать за ответственным министерством. Но – не пустили, не поехал, упущено, – и вот с нынешних вечерних часов ничего не могло быть другого, как отречение, и каждый упускаемый час был невозвратен. Родзянко не поехал – и Гучков теперь требовал полномочий себе. Он – поедет!
 С перевесом уверенности, энергии, он не сомневался, что сейчас получит от этих заспанных полномочие.
 Милюков, смущённый разносом своего соглашения, жевал губы и не имел силы возражать.
 А тут как раз возвратился от провода Родзянко, неузнаваемо весёлый. На его возврат, занятые бодрым проектом Гучкова, как-то мало обратили внимания. Его разговор с Рузским казался чем-то побочным, задерживающим. Родзянко доставал ленты разговора, хотел читать их, – не стали его слушать. Что узнал он новое, совсем новое от Рузского?
 Манифест об ответственном министерстве!
 Только фыркнули: поздно собрался царь.
 Родзянко это и сам понимал. Но другая потрясающая новость: войска Иванова остановлены Государем.
 А вот это – замечательно! Вот это великолепная новость!
 Но! – если царь остановил карательные войска – то тем более ясно, что он слаб. И сознаёт это сам.
 И значит – тем более прав Гучков, об отречении?
 Родзянко сел в сторонке ещё одним слушателем.
 Итак, Гучков предлагал немедленно уполномочить его ехать за отречением.
 Всё-таки – жались. Всё-таки – слишком решительный шаг. Надо ли? так ли срочно? А прямые сношения с царём не опорочат ли их думский Комитет и зарождаемое правительство? Как это использует Совет рабочих депутатов?
 Решительнейшие ораторы думской оппозиции, рассыпавшие в прах и пыль государственный строй, – вот не могли решиться на первопростое действие, без которого и смысла не имело всё остальное. Если правительство мы составляем вот тут сами, независимо…
 Или важней казалось – кто какой портфель захватит?…
 – Хорошо! – твёрдо объявил Гучков. – Если думский Комитет не имеет смелости меня уполномочить – я еду на свой страх и риск! Еду – как частное лицо. Просто – как русский человек, желающий дать Государю спасительный совет. Я – давно убеждён в необходимости этого шага, и я решил предпринять его во что бы то ни стало!
 Давно – чтобы не сказать, что – раньше их всех и непреклонней их всех. И, конечно, – он был первый кандидат получить это отречение. Он – не просто делал какой-то очередной политический шаг, – он так ощущал, что приблизился к вершинному моменту своей жизни.
 А это – уж совсем поворачивало дело: согласятся думцы, не согласятся, – Гучков ехал!
 Да кому же и ехать? Кто же лучше связан и с армейскими генералами?
 Но всё-таки: а Совет рабочих депутатов? Допустят ли они какие-либо наши переговоры с Государем? допустят ли посылку делегации? Разве Совет захочет мирного отречения, сохранения монархии?
 Гучков принизил голос, по-боевому:
 – Конечно – действовать только тайно. Ни в коем случае не ставить их в известность, никого не спрашивать. И Керенскому тут ни слова! Соглашением с Советом мы только свяжем себя и всё испортим. А поставим их перед совершившимся фактом! Чтобы через день Россия проснулась уже с молодым Государем! – и под этим знаменем быстро начнём собирать отпор против Совета и его банд. И пока Государь во Пскове – это недалеко, это быстро.
 И псковский штаб – под сильным влиянием! Думы. Это несравнимо лучше Ставки. Псков – отличное место. И пока Государь не уехал дальше. (И тайно сообщить Рузскому, чтобы задержал?…)
 И видя, что всех встряхнул и Милюков тоже растерян:
 – Господа, нечего больше и обсуждать. Я – еду! Кто-нибудь со мной ещё, второй.
 И тут молодой Шульгин, уже давно вырванный из сна, всё более захваченный, зачарованный этим мужественным голосом, этим мужественным проектом, да ещё в обход и в обман ненавистного Совета депутатов, воскликнул звонко, восторженно ухватился:
 – Господа – я поеду! Господа, разрешите! – Даже молодая просительность была в его голосе, как бы ставшие не отказали. Он стоял на ногах и бодро поворачивался ко всем. Да возьмёт ли Гучков? – к нему.
 Он оживился – пружинно. Он уже – нисколько не был усталым. Какое неповторимое историческое событие – присутствовать при отречении всероссийского императора, даже брать самому это отречение!
 Можно бы удивиться, что вызвался такой отъявленный монархист? Но – некому удивляться, устали удивляться, устали запредельно.
 Гучков не возражал: пусть так, неплохо.
 Итак, им поручается? – привезти отречение? Временный Комитет Государственной Думы считает единственным выходом отречение? При наследнике регентом Михаил.
 А сам текст отречения?
 Ну куда ж в такую позднь, головы падают, отказывают.
 Ну, составите по дороге.
 А как же устроить поездку? Через Бубликова связаться с железнодорожниками.
 Все – сваливались доспать. А Гучков с Шульгиным поехали на Сергиевскую к Гучкову.
 Тёмные и безлюдные стояли улицы. Тот короткий предрассветный час, когда и Революция смаривалась.
 
 
 
 
 304
 
 
 Наступила ночь, но никто в казармах лужских кавалеристов и не думал ложиться спать.
 После полуночи ротмистр Воронович решился действовать: построил свою команду и, в третий раз взяв с неё обещание беспрекословно повиноваться, повёл строем по городу.
 Обыватели все забились по квартирам, не высовывались. По главной улице разгуливали толпы солдат в весело-погромном настроении. Но вид трёхсот вооружённых рослых гвардейцев в образцовом строю, взводные подсчитывали ногу и покрикивали, произвёл на гуляющих солдат огромное впечатление. Они останавливались, смотрели в расплохе. В иные окна стали высматривать обыватели.
 По дороге Воронович расставлял кое-где караулы, а с двумя с половиной взводами достиг вокзала. Здесь он застал форменный содом. Буфет, залы всех трёх классов и даже никогда не открывавшиеся парадные «царские» комнаты были набиты солдатами. Большинство их были – новобранцы артиллерийского дивизиона, вооружённые винтовками, отобранными у кавалеристов. Стояли, сидели, лежали на полу, на стульях, на столах, даже на буфетной стойке. В парадных комнатах оркестр пожарной дружины, окружённый толпой, непрерывно играл марсельезу и, окончив, начинал тотчас снова.
 От этих звуков по всему вокзалу разливался бессонный праздник.
 Тут мотался и солдат-автомобилист в кожаной куртке, оказалось – член «военного комитета». И ответил, может быть от себя самого:
 – Мы получили вашу записку, ваше благородие, и очень благодарны. Комитет просит вас вступить, хотя бы на время, в должность начальника гарнизона.
 Он сказал, что ждётся в Лугу какой-то важный экстренный поезд из Петрограда с членами Государственной Думы, а тут такой беспорядок. Ротмистр – единственный здесь офицер, и на него надежда.
 Воронович задумал, как очистить вокзал. Прежде всего он вывел на платформу оркестр пожарной дружины – и толпа солдат вся устремилась за ним. Тем самым парадные комнаты опустели, были заперты и к дверям приставили часовых.
 Теперь ко всем на платформе ротмистр обратился с речью, что сейчас будут готовиться к торжественной встрече, и он просит желающих построиться в порядке, а остальных – отойти в сторону, не мешать.
 Все – и оказались желающими. Но старослужащие построились быстро, а новобранцы только пытались: неумело волокли винтовку, тут же выходили из строя, присаживались на платформу, закуривали. Вместо оркестра заиграли гармоньи.
 Тем временем на вокзал притягивались и обезоруженные кавалеристы, вот уже с командой Вороновича их становилось больше, чем новобранцев. И Воронович придумал: стал подавать команды, репетиции встречи, «слушай, на краул!». Вооружённые новобранцы растерялись, они не знали ни одного ружейного приёма. Тогда он начал обучение, вызвал вперёд унтеров, затем и старослужащих солдат, показывать и выполнять приёмы.
 Уставшие новобранцы охотно отдавали им свои винтовки и так оказались все разоруженными.
 Теперь, когда все винтовки были у кавалеристов, Воронович предложил новобранцам идти домой и ложиться спать.
 Они зашумели в протест, что теперь – свобода, и новобранцы должны пользоваться теми же правами, что и старослужащие.
 Старослужащим это не понравилось, и они попросили у ротмистра дозволения погнать молодёжь в казармы.
 И в сопровождении патрулей из кавалеристов новобранцы были отправлены.
 Наконец, на вокзале установился порядок. Но как там караулы, оставленные в городе?
 Тут выяснилось, что поезд из Петрограда отменён. Но хуже смятение: прибыл весь «военный комитет», и председатель его унтер Заплавский объявил Вороновичу, что получена телеграмма: сейчас в Лугу прибудет головной эшелон лейб-Бородинского полка, идущего на усмирение Петрограда. Так вот: как остановить бородинцев?
 А в эшелоне, по сведениям, было 2000 человек и 8 пулемётов. А во всей Луге вооружённых солдат насчитается 1500, но не собрать, на вокзал больше, чем их тут сейчас есть, триста-четыреста лучших. А к пулемётам нет лент. В бригаде, назначаемой во Францию, нет вообще ни одной пушки, ни винтовки, да они и к революции не присоединились, просто бродят. А в артиллерийском дивизионе все пушки учебные, ни одна для стрельбы не годится.
 Одно из орудий и два бездействующих пулемёта, из озорства притащенные артиллеристами, стояли сейчас на платформе.
 В эту тревожную ночь, сотрясённый переживаниями вечера, сохранял Воронович ясную голову. Задача была та же: отметно послужить революции. Голова работала. Нужна дерзость и дерзость. К военному комитету автомобилистов пристали, предложили свои услуги ещё два офицера – поручик и прапорщик. С ними и стал Воронович изобретать.
 Это притащенное орудие будет их грозной артиллерией, – скорей, вручную, поставить его стволом вдоль подходящего эшелона, наискось.
 Кавалеристов укрыли в вокзале и позади него.
 Уже виден был ослепительный треугольник белых паровозных огней.
 И всегда грозный в ночи, сейчас эшелон вступал особенно грозный, оттого что вёз сокрушительную силу.
 Три офицера, разделясь по платформе и накачиваясь отвагой, пошли мимо подошедших вагонов и громким начальническим тоном кричали солдатам не выходить из вагонов, потому что поезд сейчас отправляется дальше.
 Если бы бородинцы тут высыпали – то всё бы развалилось, тогда неизвестно, что делать. Но была такая глубокая ночь, к четырём часам, и никто из спящих не проявил намерения вылезать из теплушек.
 Эти минуты военный комитет блокировал выход из офицерского вагона, но те тоже спали, не выходили.
 Воронович с помощниками вернулись с обега поезда – и теперь уверенно пошли в офицерский вагон, за ними военный комитет.
 Часовые у входа и у знамени видели, что входят офицеры, и пропустили беспрекословно.
 Военный комитет забил проход. Офицеры нашли командира полка и предъявили ему ультиматум не от себя, но от Государственной Думы: весь 20-тысячный гарнизон Луги примкнул к Петрограду, и всякое сопротивление будет бесцельным кровопролитием. Здесь стоят орудия и откроют по эшелону огонь в упор. Предлагается полку сдать оружие. Оно будет возвращено полку во Псков, как только он туда вернётся.
 Полковник лейб-бородинцев Седачёв возмутился. Но перед такою численностью и видимым контуром пушки согласился уступить превосходству силы.
 Лужские офицеры тотчас попросили лейб-бородинских сдать револьверы – а холодное оружие можно сохранить. Эта уступка успокоила бородинских офицеров, и некоторые были готовы идти объяснять своим солдатам – сдать оружие.
 (А тем временем подогнали маневренный паровоз к хвосту поезда, отцепили последний вагон с пулемётами и ручными гранатами, быстро угнали его в темноту).
 Солдаты отнеслись очень спокойно: ведь свои же офицеры пришли им объяснять. Стали сносить винтовки кучами на платформу.
 Воронович вызвал своих, поставил у куч караулы.
 Вот и всё. Эшелон был обезоружен.
 Вот так побеждает революция! Она всегда имеет особенную хитрость против прежних установившихся правил. Воронович был горд, как это он всё сумел!
 Солдаты ушли к себе в теплушки. Их паровоз поворачивали и перецепляли к хвосту.
 Командиру полка предложили оставить тут малую группу сопровождения оружия, а остальным уезжать во Псков.
 Вот-вот забрезжит, и увидят бородинцы единственную пушку без замка, два пулемёта без лент и никакой силы при вокзале.
 
 
*****
 
 ВСЯКОМУ ВОРУ – МНОГО ПРОСТОРУ
 
 
*****
 
 ВТОРОЕ МАРТА
 ЧЕТВЕРГ
 
 
 
 
 305
 
 
 В начале четвёртого разбудили генерал-квартирмейстера Болдырева, вызвали в аппаратную. Всё было в табачном дыму. Рузский сидел в кресле изнеможённый, в расстёгнутом кителе. Коренастый, широколицый Данилов стоял у аппарата, сосредоточенно принимал ленту, читая вслух Главнокомандующему, или покашивался на телеграфиста, когда тот печатал с утомлённого голоса Рузского. Кивнул Болдыреву, что надо срочно составить для Ставки конспект переговора.
 Болдырев взял первую часть ленты и пошёл с офицером в кабинет Данилова. Потом приносили и продолжение.
 Сразу открылась историческая важность разговора, и миновала досада, что разбудили. Под погонами генерал-майора и аксельбантами генерального штаба Болдырев всею душой сочувствовал событиям, как и всякий развитой человек, и втайне хотел, чтоб они катились быстрей, грозней, неотвратимей. Его очень порадовало, что петроградские события превзошли их здешние представления, и даже ответственное министерство стало для революционного Петрограда уже ничто.
 Но как ни сочувствуя, генерал-квартирмейстер постарался изложить разговор по возможности беспристрастно. Уже пришли Рузский и Данилов и при последних строчках наседали ему на пятки. Рузский захотел выкинуть всякие подробности по династическому вопросу, исправить и в главной ленте:
 – Ещё подумают, что я был посредником между Родзянкой и царём.
 И попросил рельефнее выразить в изложении то, что не совсем удалось в разговоре: что вот – посланные войска уже возвращаются на фронт, и желательно, чтобы почин Государя нашёл в столице отзыв у тех, кто может остановить пожар.
 Острейший разговор о желательном отречении провёл Главнокомандующий так, что и ярые легитимисты не могли бы подковырнуть. Всё вполне оставалось на месте, а Петроград слишком много сразу хочет.
 Застраховался.
 Однако вот он вышел из разговора, отдалялся от него, и сейчас, не скованный записью на ленту, стал понимать ситуацию шире, чем час и полчаса назад.
 Во вчерашней вечерней телеграмме Алексеева, где было нагорожено всех ужасов и гибелей, говорилось…
 – А ну-ка, ну-ка, где этот текст?
 Да, говорилось прямо об   опасности для династии  . Значит и в Ставке, независимо от Родзянки, тоже уже думали  так ? А Рузский в вечернем разговоре с Государем – как-то совсем этого не акцентировал, упустил, да просто не воспринял это реальностью. Но это – так?
 – А какие ещё были ночные телеграммы о положении?
 Рябоватый Болдырев с бородкой «буланже» готовно поднёс. Уже после полуночи принятую им от Клембовского: известно ли штабу Северного фронта о том, что и конвой Его Величества в полном составе прибыл в Думу и подчинился Комитету? И государыня императрица тоже как бы признаёт думский Комитет? И Кирилл Владимирович пожелал лично прибыть в Государственную Думу. И сколько арестовано министров и сановников.
 Рузский внимательно прочёл, послушал ещё добавление Болдырева о Кирилле – и на его усталом болезненном лице глаза засверкали с задоринкой, и улыбка чуть тронула вялые губы.
 И Болдырев охотно перенял улыбку.
 В самом деле, несмотря на тяжёлую бессонную ночь какая-то веселоватая лёгкость овладевала ими.
 Да что за Верховный? Разве не был для всех них троих Николай II – посредственный полковник, даже не кончавший Академии Генерального штаба?
 И Данилов уловил. И сказал:
 – Да вот Ставка очень беспокоится о свободном движении литерных поездов.
 Рузский вздохнул измученно:
 – Ну, мне надо же поспать. Мне скоро на доклад к Государю.
 Разошлись. Болдырев сел передавать свою сводку в Могилёв.
 Затем – оговорку, что поскольку царский манифест об ответственном министерстве признан в Петрограде устарелым, а Государю о ночном разговоре будет доложено только часов в 10 утра, – было бы более осторожным не публиковать подписанного манифеста до дополнительного указания Его Величества.
 И пошёл досыпать, был уже шестой час утра.
 Но на первом же засыпе адъютант разбудил его. Срочно требовал приёма военный цензор.
 На этот раз до того каменно не хотелось вставать, не хотелось одеваться, – так и пошёл к цензору в ночных чувяках и в шинели, накинутой прямо на бельё.
 Не успел извиниться за свою одежду – стал извиняться цензор:
 – Простите, ваше превосходительство! Но бывают случаи, когда и   простой солдат  вынужден потревожить генерала.
 Он не без иронии это сказал. Он и военный чин имел не нижний, а в гражданской жизни был статским советником.
 И от этой его шутки к Болдыреву вернулась та веселеющая лёгкость, прерванная забытьём. При таких событиях, право, грешно обижаться, что спать не дают.
 А срочность цензора была та, что местная «Псковская жизнь», свежий номер был у него в руках, пользуясь отсутствием предварительной цензуры, вот напечатала все агентские телеграммы: из Петрограда и все воззвания думского Комитета.
 И как же теперь быть?
 Этого прорыва известий, конечно, следовало ожидать: извергался рядом целый общественный вулкан – как же он мог не набросать в соседний Псков искр и пеплу? Уже и во Пскове возникли какие-то дикие слухи, что под Поганкиными палатами сидят 20 телефонистов и что-то передают, нето царю, нето Вильгельму. Но вот газета уже была отпечатана. Можно было запретить её, целиком всю. Или – всю оставить?
 Но тогда революционные известия начинали победно и открыто ступать по России?
 Застигла полная неопределённость. Вообще-то во Пскове все уже знали, что существует Временный Комитет Государственной Думы, – но не было официального признания его со стороны военных властей. А, вот, великий князь адмирал Кирилл – признал. И – императрица?…
 Никакими предварительными распоряжениями случай не был предусмотрен, В Риге штаб 12-й армии Радко-Дмитриева своею властью запретил всякие новости из Петрограда. А как теперь штаб фронта?
 Тем, что Главнокомандующий только что разговаривал с Родзянкой, думский Комитет уже как бы получил признание и Северного фронта. А так как разговор был с разрешения императора, – так и императора?… И к тому же воспрещение печатания новостей неизбежно вызовет во Пскове общественное негодование против штаба фронта.
 Болдырев сам склонялся, что несомненно надо разрешить. Но взять на себя дозволения не мог.
 Оставил цензора ждать и пошёл будить Данилова.
 Данилов тяжело кряхтел, мычал, никак не просыпался. Когда же сообразил остроту вопроса – и минуты не захотел рисковать сам, пошли вместе будить Рузского. Данилов тоже не одевался, окутался одеялом. И так сел на стуле подле кровати Главнокомандующего.
 Рузский проснулся легко, но не поднялся из постели. Взял очки со столика, стал читать газету лёжа.
 Уже вполне проснясь, перекинулись фразами, взглядами, – на выручку им подоспел уже найденный ими весёлый облегчающий тон. Небывало интересная газетка.
 – От самого падения псковского веча такой не было! – сострил Болдырев.
 И зачем же её давить?
 И Главнокомандующий так понимал, они сходились.
 – Только не надо и официального разрешения, – проурчал Данилов. – А просто как будто не знаем, не доглядели.
 – Согласен, – подхватил Болдырев. – И тем не менее надо отважиться сообщить и в Ставку: не знали, но вот – узнали, и думаем… Пусть и они там в затылке почешут.
 Понравилось. Данилов, знающий служака, понял это как защитную загородку. Согласились. Рузский остался досыпать, уже наступал на него доклад у Государя.
 Болдырев отпустил цензора, оделся – и пошёл помогать Данилову составлять телеграмму в Ставку. Уже и Данилов сидел за столом в кителе и в сапогах и сочинял.
 Писали так, что главкосев не видит причин препятствовать распространению тех заявлений Временного Комитета Государственной Думы, которые клонятся к успокоению населения и к приливу продовольствия.
 – Юрий Никифорович, – веселился Болдырев, – а к чему, например, клонится сообщение об аресте бывших министров?
 – К приливу продовольствия, – гулко прохохотал Данилов, а Болдырев громче.
 
 
 
 
 306
 
 
 В эту перевозбуждённую короткую ночь и вовсе не спалось генералу Алексееву. Он лёг с камнем, что первый раз за всю свою воинскую службу принял самовольное решение огромной важности: остановил полки Западного фронта. Самое мучительное было в его положении даже не сложность необычных, как бы совсем не военных задач, осложнённых ознобом и смутой болезни, но то, что в такие часы он был покинут и присутствием Государя и даже телеграммами Государя – и должен был действовать самоуправно, не мог не действовать! Да всё бы он легко подсчитал, доложил и распорядился, был бы только над ним человек с решающим «да» или «нет».
 Лежал он, не раздеваясь, и всё ждал, что придёт от Государя: согласие на запрещённую им остановку полков Западного фронта.
 Не приходило. Должно быть, лёг Государь спать.
 И Иванова не нашли – а Иванов, не дай Бог, набедокурит.
 И ходил Алексеев, шаркая сапогами, в аппаратную: может быть, есть телеграммы, да ему не донесли?
 Нет, всё было недвижно: дежурные офицеры и телеграфисты на месте, а аппарат молчал.
 Молчал и о самом главном: манифест об ответственном министерстве – подписал Государь? не подписал?
 И опять ложился. И чиркал спичками из постели к своим выложенным на столик карманным часам. И было без четверти четыре – и всё не шли будить, не шли с известиями. А ведь с половины третьего Рузский разговаривал с Родзянкой – и что ж, до сих пор?
 И было двадцать минут пятого – и не шли будить Алексеева.
 Уж так ждал тихих шагов с легчайшим позваниванием.
 И было без десяти пять – и никого. Тишина.
 А потом наступила напряжённая бессвязица, и куда-то Алексеев не успевал, и шёл на карачках в отчаянии, и какие-то невиданные рожи выставлялись и говорили бессмысленные загадочные фразы, и все горько упрекали Алексеева. И наконец спасительно за плечо, за плечо – вытянул Алексеева из этого тяжёлого сна -
 Лукомский. Со свечой.
 Алексеев отряхнул голову, с облегчением от рож, и, ничего не спрашивая, зачем-то на свои часы.
 Шесть часов ровно.
 – О полках? – с надеждой спросил Алексеев.
 – Всё здесь, – ответил Лукомский, протягивая скруток телеграфной ленты.
 И Алексеев со сна взял его, как бы тут же в постели читать, – но пальцы, ещё неловкие, обронили скруток на одеяло солдатского сукна, хорошо что не дальше, скруток не стал далеко разворачиваться и путаться.
 Спустил ноги, натянул сапоги. К столу.
 Отдельно подал Лукомский телеграмму из Пскова, что Государь разрешает опубликовать манифест об ответственном министерстве.
 И отдельно – совет штаба Северного фронта: воздержаться.
 Читать много, Лукомский ушёл. Алексеев привычно-пригорбленно сел за стол, на плоскости которого протекала вся его жизнь, надел очки и стал терпеливо перекручивать ленту в пальцах.
 Вот вкратце суть разговора Рузского и Родзянки. Эшелоны, высланные в Петроград, взбунтовались в Луге, присоединились к Государственной Думе…
 Что такое? Взбунтовался не хилый лужский гарнизон? – а эшелоны? Какие?! Там мог быть только один Бородинский полк… И он – взбунтовался?? Ого-го… Тогда – на кого ж можно положиться? Ну конечно, да, эта игра с посылкой войск на свою же столицу не могла довести до доброго.
 …Разбушевавшиеся народные страсти… В Петрограде верят пока только Родзянке и только его приказания исполняют…
 Да, вот, посмеивались над ним, а он оказался мужественный, твёрдый человек и с властной силой над толпой, над анархией.
 …Рузский передал Родзянке текст манифеста… Но в ответ: наступила одна из страшнейших революций, и даже Председателю Думы не удаётся… Ненависть к императрице дошла до крайних…
 Это можно понять. Государыню императрицу и Алексеев сам терпеть не мог, кто её мог… Но что ж, общественное министерство, в таких муках добытое, отпадает, не появясь? Что же тогда?…
 И лента отвечала страшно: династический вопрос поставлен ребром. Толпа и войска, предъявляют требование  отречения !…
 Похолодели руки, и опять развернулся скруток больше надобного. Пока распутал, подровнял… Затаённое в шёпотах и тёмных углах, это слово прорезалось в служебную ленту Ставки! Мысль, может быть, и курилась во многих грудях, – но вот её выдуло сильным дыханием Родзянки.
 … Отречения в пользу сына при регентстве Михаила Александровича.
 А Родзянко – в гуще событий, ему видней. И при этом:
 …Толпа и войска решили твёрдо войну довести до победного конца…
 Так – разумная толпа. Разумные войска. Что мы обязаны спасти при всех обстоятельствах – это армию и победу.
 …И требовал Родзянко: прекратить посылку войск на Петроград! И Рузский отвечал, что по Северному фронту уже сделано такое распоряжение.
 Немного легче стало с собственным распоряжением Алексеева. Да! Воевать против своих тыловых городов – не достойно армии.
 Но всё же хотелось бы получить подтверждение от Государя.
 Лента была – вся. Подпись – Данилов, 5 часов 30 минут. Но – та же больная смешанность расстилалась в голове. И та же тьма на улице, при лампе не видно рассвета. И – что теперь делать? И – что решать?… Да, военному присяжному человеку невозможно такую мысль к себе припустить. Дико-необычная, мятежная эта мысль у кого-то в грудях вылёживалась, вытепливалась, – а вот и прорвалась через Председателя Думы.
 Военному человеку невозможно такую мысль… Но она и предложена не ему, а самому Государю.
 Государю решать, – а что другое ему решить, если такое настроение двух столиц, и Кронштадта, и Гельсингфорса, – а Государь уже отказался от посылки войск?
 Какие бы государственные сотрясения ни были нам суждены – задача в том, чтоб они произошли как можно глаже, не сотрясая фронта. Если уж изменениям неизбежно быть – то как можно глаже.
 Боже, сохрани Россию!
 Этот выход всегда остаётся у верующего человека, и Алексееву он очень был понятен и доступен: молиться. Он опустился на коврик перед иконой – и молился.
 Просил Господа послать вразумление Государю, чтоб он принял наилучший спасительный выход. Сохранить державную силу нашей армии перед врагом. И рабу Михаилу послать облегчение, освобождение от неразрешимости.
 Встал с колен – успокоенней, легче. Но – один, сам по себе, не мог он дальше быть и думать. В прежние месяцы у него тут всегда был под рукой безответный согласный Пустовойтенко или ерошистый Борисов. Теперь разогнал их всех Гурко – да и что б ему сейчас Пустовойтенко, какая помощь. А с Лукомским хотя Алексеев и не сжился – вообще он был с новыми сотрудниками не сживчив, но в последних событиях они как будто единогласили.
 Не пошёл по всему коридору к Лукомскому, пригласил его через ординарца.
 А тот пришёл уже не сонный, а свежий, дневной, румяный, плотно здоровый, со своим единственным в русской армии орденом Владимира на георгиевской ленте (за мобилизацию), вид даже довольный, и даже глаза поблескивают. Как раз в здоровьи больше всего и нуждался сейчас изнеможённый Алексеев. Спросил с мучением:
 – А что думаете вы, Александр Сергеич?
 – Я? – уверенным плотным голосом отвечал Лукомский. – Тут, Михаил Васильевич, по-моему, и думать нечего. И никакого другого выхода быть не может. Раз так уже подошло – значит отречение!
 Так прямо и сказал. И от этой его лёгкости куда легче стало и Алексееву. Передатчивая мысль! Никогда он такого не задумывал, никогда такого в себе не носил, – а вот уже эта мысль и усваивалась им. И виделась – спасительность её.
 – И как можно идти на конфликт с общественными силами? – добавил Алексеев встречно. – Ведь Земгор, добровольные организации могут лишить нас всякого подвоза, всё в их руках.
 – О конфликте – не может быть речи! – воскликнул Лукомский со своей комичной утвердительностью. Когда он хотел сказать особенно авторитетно, всегда получалось смешновато. – Конфликт уже отменён отзывом войск. Так и нет другого выхода, как миролюбивое соглашение. А у Государя – тем более выхода нет: ведь царская семья – в руках революционеров, что ж ему остаётся делать, ну посудите!
 – А если начнётся междуусобная война, – кивал Алексеев, – так Россия погибнет под ударами Германии.
 – И погибнет династия! – воодушевлённо возглашал Лукомский. – Династию – всё равно он не спасёт. Так разумно уступить сейчас только своё место – и спасти династию!
 Да. Получалось так, со всех сторон, удивительно кругло. Действительно, какой выход! – и лёгкий, и безболезненный, и быстрый, всего несколько часов, одна тихая подпись – и армия стоит, не трогается, и война продолжается как ни в чём не бывало, и Германия не выиграла ничего.
 Но тогда, была следующая мысль Алексеева: что же делает Рузский? Начал ли он действовать? доложил ли Государю?
 Уже нет сомнения, что и Рузский думает так же, как они. Но надо, чтоб он действовал. Надо ускорить события во Пскове. Государю тоже потребуется время привыкнуть к этой мысли.
 Лукомский пошёл к аппарату – будить Данилова, будить Рузского, чтобы тот поскорее будил Государя и докладывал бы ему ночной разговор, – этикеты должны быть отброшены, нынешняя неопределённость положения хуже всего, и грозит армии анархией.
 Так и передал от генерала Алексеева, что просит действовать безотлагательно. А потом, не имея такого поручения от наштаверха, но уже убеждённый в его согласии, напечатал Данилову:
 – Это официально. А теперь прошу тебя доложить генералу Рузскому от меня: что по моему глубокому убеждению выбора нет, и отречение должно состояться.
 А передаваясь от уст к устам, эта мысль незаметно крепла. Родзянко говорил только, что грозное требование отречения становится всё определённей, он не говорил ещё, что непременно и неизбежно.
 Но конечно неизбежно, передавал Лукомский: если царская семья уже в руках мятежных войск, царскосельский дворец занят ими, опасность грозит царским детям. И династия же погибнет при междуусобице.
 – Мне больно это сказать, но другого выхода нет.
 Подхваченная мысль Родзянки – сильнела, крепла, уже ревела.
 Данилов, с той стороны, оберегал Рузского: не станет будить его, он лишь недавно лёг, и скоро ему вставать, доклад у Государя состоится в половине десятого. Да и выражал Данилов большое сомнение, можно ли такое решение вытянуть из Государя, – едва ли! Если даже ответственное министерство вытягивали до двух часов ночи. Время будет только тянуться и тянуться безнадёжно. А с другой стороны – нельзя и рассчитывать, чтобы Государь сохранился на месте.
 Как всегда, к главному событию припутывались и другие. Тут же Данилов жаловался на посылку генерала Иванова, осложнившую всё положение. И сообщал, что Рузский распорядился по Северному фронту не задерживать извещений думского Комитета, которых потоки всё равно остановить нельзя, – да если они клонятся к сохранению спокойствия и приливу продовольствия.
 Лукомский отправился с результатами к Алексееву.
 Уже не раз замечал Лукомский за Алексеевым такую особенность: если возникало сразу несколько вопросов, то Алексеев кидался уладить сперва мелкие, он нуждался в упорядочении общей картины. Так и сейчас, прочтя ленту разговора, он ничего не добавил по дрожащему вопросу об отречении, – впрочем, от них сейчас ничего и не зависело. Но с большой тревогой и хлопотливостью отнёсся к пропуску известий из Петрограда и к задержке Иванова, – впрочем, тут только и можно было действовать.
 Насчёт революционных известий лежала у них с ночи совсем противоположная телеграмма Эверта: весь этот поток задерживать! А Рузский теперь вот – всё пропускал. Надо было избрать линию.
 В духе доброжелательности к думскому Комитету и если ожидать от Государя дальнейших уступок и даже отречения, – конечно, прав Рузский.
 И велел Алексеев дать тотчас распоряжение на Западный фронт и на Юго-Западный: пропускать и разрешать к печати те заявления Комитета Государственной Думы, которые клонятся к успокоению, порядку и усилению подвоза продовольственных припасов.
 А Иванов?… Хотя Иванов подчинялся только Верховному Главнокомандующему, но по положению Полевого Управления войск начальник штаба в случае болезни Верховного управляет вооружёнными силами его именем (а в случае смерти и заступает его место). Нынешняя отлучка Верховного была как бы похожа на болезнь. И во всяком случае, если Иванов где-нибудь что-нибудь упустит или вступит в столкновение – Петроград, Дума и общество не простят этого именно Алексееву.
 А Иванов – грозно исчез, без следа, не прислал ни одного донесения, неизвестно где находится – и может быть уже предпринимает непоправимое.
 Но найти и остановить Иванова можно было только с помощью штаба Северного фронта. И Алексеев этим тотчас занялся, и собственноручно написал телеграмму Данилову: командировать офицера через Дно для установления связи с генералом Ивановым.
 А Северный фронт не отвечал за действия Иванова – и не спешил выполнять, и даже выразил сомнение в полезности такого действия. Тогда Алексеев доедчиво распорядился послать вторичное распоряжение. Тогда Болдырев, оттягивая, запросил: а в чём должно выразиться поручение офицеру? А если он не сможет достичь генерала Иванова?
 И тогда третий раз послали из Ставки: командировать офицера и найти генерал-адъютанта Иванова. И получить от него все сведения о его намерениях и обстановке.
 А ещё распорядился генерал Алексеев проверить странное сообщение Родзянки, что будто Луга захвачена отрядами посланных с фронта войск. Разве не взбунтовавшимся лужским гарнизоном?
 
 
 
 
 307
 
 
  Политические карьеры складываются не так, как жизнь ремесленника, учёного или писателя. У всех тех вид деятельности не меняется в начале и в конце жизни, идёт от изделия к изделию, от книги к книге. Они могут быть более удачны или менее, принести своему автору деньги, славу или нет, но уже в юности видно, чем этот человек будет заниматься, как он будет называться: жестянщик, ботаник или поэт.  
  А вот рождение политических карьер, кроме несправедливой наследственной монархии, совершенно непредсказуемо. Не может сам мальчик заявить: «готовлюсь быть премьер-министром», ни в семье не могут сказать: «будем готовить из него депутата парламента, лидера оппозиции». Многие неведомо начинают даже совсем не с политического направления, а с какого-то смежного, постороннего, – но вдруг, загадочно, отчасти благоприятным стечением обстоятельств, а больше, конечно, личными качествами кандидата и его внутренней предназначенностью, – стёклышки судьбы калейдоскопически перекладываются – и человек почти внезапно (для других, не для себя) становится известным политическим деятелем.  
  Мальчик может расти в семье безудачливого архитектора; бывать свидетелем, как мать бросает в отца тарелки; вырасти безо всякой душевной связи с родителями, так что потом смерти отца почти не заметить, а с матерью не повидаться и не примириться. Школьное прозвище мальчика может быть «Кенгуру», он мало сойдётся с одноклассниками и даже будет фискалить на родного брата (с братом тоже чужд). Когда ему запрещают играть с детьми бедных соседей – он не играет, когда его сверстники лазят через забор трясти яблоневый сад – он благоразумно держится по эту сторону забора. Наш мальчик может писать в детстве стихи и охотно учиться на скрипке. На короткое время его даже может привлечь церковный обряд, и он без принуждения зачастит в церковь Иоанна Предтечи на Староконюшенном, – но, никем не поддержанный, вскоре и бросит, тем более что справку об исповеди и причастии, нужную гимназическому начальству, получить совсем легко: батюшке слушать грехи некогда, и он накроет епитрахилью в кредит. В гимназии нашего мальчика потянет классическая древность, он будет преуспевать в ней, хотя и кончит лишь с серебряною медалью. Неотразимее же всего на него подействуют ирония и сарказм Вольтера и помогут ему осмысленно-отрицательно отнестись к формальностям религии. Ещё и Спенсер увеличит его сомнения в традиционной религиозности. Жизнь интеллекта приподымет его над жизнью чувства, и юноша мало будет замечать соседствующие женские существа. На какое-то время он разделит и всеобщественное увлечение освобождением южных славян – и в турецкую войну побудет на Кавказе санитаром тылового госпиталя. Он – никак ещё не склоняется к политике, он, кажется, никак ещё не занимается политической деятельностью, – однако за речь на студенческой сходке в 22 года исключён на год из университета. Внутренне он просто рад, что при Александре III прекратилась политическая деятельность студенчества: она жестоко мешает заниматься научной работой. Усвоенная классическая и западная струя, однако, по мнению его руководителя профессора Ключевского, мешает нашему юноше проникнуться духом русской истории, – и остаться при университете по кафедре русской истории молодому человеку приходится вопреки своему учителю. За молодые годы не насыщенные сердечные волнения – так и засохли, почти не завязавшись, молодой человек женится по сходству свободолюбивых и скрипичных склонностей, а затем в пору рождаются у него один сын и второй, мало замечаемые. При первых своих уроках в гимназии, при первых лекциях в университете молодой лектор волнуется, его лицо ещё вспыхивает густым румянцем, – потом это качество стирается. Все годы он очень много покупает книг по истории, и квартира его похожа на лавку букиниста. Ему – 35 лет, кажется навсегда установился регулятив его частного мира, и теперь всё будет варьироваться лишь в том, какие именно и насколько оригинальные исследования ему удадутся.  
  Но нет! И в треть столетия мы могли не прозреть сами в себе наших политических амбиций. А стёклышки калейдоскопа ещё ведь даже не начинали складываться. Да будучи историком, как уберечься от сравнений, от оценок, от прогнозов, уже политических, – особенно перед такой политически жадной публикой, как русская интеллигенция в провинции (Нижний Новгород, выездные лекции). И начинается следствие, и только поднявши на ноги в защиту весь либеральный Петербург, удаётся получить для ссылки тихую, но губернскую Рязань, – а профессорские «Русские ведомости», самая умная и передовая газета России, теперь оценивает изгнанника, предлагает ему постоянное сотрудничество и фиксированный оклад. Мирные, счастливые два года рязанской ссыпки.  
  А тем временем элементы судьбы цепляются друг за друга и перекладываются. Оконченное следствие угрожает годом тюрьмы, но разрешается выбрать вместо тюрьмы два года заграничной поездки. Разумеется так. А изгнание только начни (лекции в Софии, поездки по Балканам, за океан, лекции в Чикаго, в Бостоне, исследования в Англии) – и меняешься ты сам, и меняется повсюду взгляд на тебя: Соединённым Штатам ты открываешь глаза, что Россия – в кризисе, и даже назревает в ней катастрофа, что культура в ней примитивна, слабые стороны России неисчислимы, славянофильство умерло, идея национальная разложилась и не воскреснет. Также и с английскими коллегами ты делишь этот взгляд: что русский путь только тем и отличается от европейского, что задержан.  
  Ты плывёшь в полюбившуюся Америку ещё раз и ещё раз, ты иногда возвращаешься и в Россию, – а здесь за время изгнания и отлучек ты, оказывается, приобрёл громкую славу политика, и уже никак тебе не стать прежним скромным профессором. Да уже и самому не замкнуться рядами коричневеющих книг, тебя уже слишком волнует общественная арена, на которую ты вышел, и ты уже ищешь себе точное название: в свободолюбивой устоявшейся Англии можно разрешить себе быть либералом – но в катастрофической России неизбежен радикализм. А ещё ты обнаруживаешь в себе качество, которым никак не владеют твои единомышленники и сподвижники: твою почти обречённость быть вождём. Где бы ты ни появлялся – почти без усилий выдвигаешься в первый ряд и на первое место, первый лектор, первый диспутант, первый организатор. Никогда не быв земцем – ты вдруг становишься идеологом революционно-преображённого земского движения. Никогда не быв революционером – заседаешь и с ними. (Да разве не революционному движению мы обязаны всеми важнейшими завоеваниями свободы?) Не кого другого, как тебя, первый съезд кадетской партии поднимает на стол с бокалом шампанского, ожидая чествования Манифеста 17 октября, – а ты выливаешь на слушателей ушат холодной воды: что не изменилось ничто, и война с правительством продолжается. И вот – ты из первых, кому Витте предлагает принять министерский пост. Ты – бессменный передовик кадетской «Речи». Ты – первый докладчик на кадетских съездах, и лишь административной уловкой лишён попасть в 1-ю Думу. Ты ещё никто в 1906 и 1907 году – а тебя снова и снова зовут на тайные переговоры о создании правительства, – и ты с превосходством объясняешь деятелям реакции: «Если я дам пятак – общество будет готово принять его за рубль. А вы предложите и рубль – его не примут за пятак».  
  И уже казалось: чудо – произошло! Непредвиденное – определилось! Стёклышки сами сложились если не в премьер-министра, то в министра иностранных дел! Но…  
  Но тем же неизъяснимым капризом истории помазок с блинным маслом, едва пройдя по губам, – исчезает, и нет ни сковородки, ни первого даже блина. Всё исчезает, и ни много ни мало – на полных десять лет.  
  В такие десять лет другой, случайный, непризванный, давно потеряет мужество, надежду, сойдёт с круга. Но тот, кто истинно рождён политиком, хотя б и узнал об этом в поздние годы, тот будет самыми малыми шагами, терпеливыми ногами переступать, переёрзывать или перестаивать, не брезговать работою думских комиссий, скучнейшими темами речей, в соперничестве с коллегами по партии удержит и бразды лидерства в партии, и станет лидером Прогрессивного блока, и целой Думы, – и…  
  И снова может ничего не состояться! Уже подходит 60 лет, уже недалеко и возрастное слабение. Все твои усилия, все таланты, всё терпение, – всё может так и прогрохотать впустую, такова пучина политики. Всё может лопнуть, исчезнуть, стереться – если в роковой момент не вздунет тебе под плечи и в спину внезапный порыв благоприятного ветра.  
 Такой красный порыв и рванул 27 февраля – и уже к первой ночи Милюков был почти во главе Временного Комитета Думы, своим настоянием заставил его взять власть. А три минувших ночи и два минувших дня, осторожным боковым движением выходя из-под защитной спины Родзянки, только и думал, как взять всероссийскую власть.
 Он с несомненностью понял, что наступили высшие дни его карьеры, венец всей жизни, теперь или никогда. А сегодняшний день, 2 марта, проступал и определялся как самый великий день жизни Милюкова. Для этого дня он и жил 58 лет!
 Начавшаяся революция могла быть подавлена внешними войсками – но когда этого не случилось к концу третьего, вчерашнего дня, можно было определить, что уже и не случится. Противодействие можно было ожидать от старого правительства в самом Петрограде – но оно сдунулось, рассыпалось в первый же день. Губительный раздор мог возникнуть с революционным советским крылом – но на сегодняшних истязательных ночных переговорах, хотя и не оконченных, Милюков пробился, ощутил, что настоящего сопротивления нет.
 В пятом часу утра он пал на стол, на подстеленную свою шубу, – даже его железная выдержка больше уже не брала.
 После восьми он проснулся – и ещё полежал, притворяясь спящим, чтоб не сразу вступить в разговоры, – а в проснувшуюся голову вошла ясность: с этой ночи, с этого утра ничто уже не мешает ему создать всероссийское правительство! Это не важно, что они не кончили переговоров: формированию самого правительства уже не мешало ничто. Все препятствия отпали. Осталось только: уладить состав министров.
 Только! Это и было из самых замысловатых задач, в непрерывном перевитии кем-то тайно подуманного, кем-то открыто высказанного, кем-то предположенного, намёкнутого, допущенного, – и между всем этим надо было проскальзывать, где-то обрубать, где-то поддакивать. Да можно сказать, что все эти три дня, от начала революции, ничем другим и не была занята голова Павла Николаевича, а только: как составить правительство? как этот весь хоровод кандидатов правильно разместить и кого на какое место посадить? Внешне участвуя с думцами и в других обсуждениях, внутренне Павел Николаевич стянулся только на этом одном. И ночные переговоры с Советом он так легко пересидел именно потому, что советские не претендовали ни на один министерский; пост.
 Прежние проекты правительства народного доверия, проекты времён Прогрессивного блока, – были составлены к абстрактной обстановке и не могли пройти неповреждёнными через революционные дни. Все силы, по новому разбросанные, по-новому же каждый час тяготели, тянули и отталкивали, – и это каждый час меняло предполагаемый состав правительства – до того официального часа, когда оно вдруг будет объявлено и станет существовать.
 И все эти непрерывные изменения и все прожигающие проекты и кандидатуры жили и двигались в голове Милюкова – и только о них он шептался эти дни, а о некоторых решал молча.
 Самым несчастным наследием прежних проектов был тут, конечно, князь Львов: и потому, что уже сейчас, с его позавчерашнего приезда, было отчётливо видно, что он шляпа, и потому, что именно законное премьерское место Милюкова он занимал. Но было бы большое общественное неудобство теперь его менять: давление общественного мнения, традиция Земского союза и то парадоксальное обстоятельство, что именно Милюков-то и выдвинул его кандидатуру, вышибая Родзянку. Ну что ж, с этим следовало мудро пока смириться, всё равно решающее место в правительстве будет занимать Милюков, а через несколько месяцев он, вероятно, и совсем отодвинет Львова.
 Уж во всяком случае эти дни – бывал ли тут, в Таврическом, князь Львов, мелькал! отчасти, – он не имел влияния на подготовку правительства, т с ним Милюков не советовался, только из вежливости что-нибудь цедил.
 Родзянко тоже отыгрывал до конца свою роль, очень небесполезную в прошедшие дни, и с каждым часом оттирался на второй план. К счастью, благодаря своему природному незлобию и неспособности к интригам, он не был Милюкову ни противником, ни препятствием.
 Затем: уверенный вход Гучкова. Гучков пришёл в Таврический и входил во власть, собственно никого об этом не спрашивая, но как исторический борец против старого правительства, а также, всем известно, – в пяти минутах от несостоявшегося дворцового переворота. Извечный антагонист Милюкова и даже личный враг, Гучков обещал быть трудным компаньоном в правительстве, но может быть тут были и свои плюсы. Два сильных антагониста, как два магнитных полюса, они могли создать правительству устойчивость. Милюков – реальный политик, и когда это нужно для дела – он может изменить и свои привязанности и свои отталкивания.
 А неизбежность принять вереницу Коновалов-Некрасов-Терещенко-Керенский оборачивалась и облегчением для умелого политика: теперь с глубоким огорчением он должен будет отказаться от своих дорогих товарищей по партии – не приглашать Маклакова, Винавера, Родичева. Никак нельзя было бы отказать соратникам, придя с ними вместе на гребень победы, – но если таковы непреодолимые обстоятельства?! Пока кадеты боролись против прежнего правительства – каждый такой оратор, деятель, борец был на вес золота. Но сейчас как ни обдумывал Павел Николаевич этих лиц, он почти не мог увидеть их на правильных правительственных местах, а скорее видел в них помеху своей будущей деятельности: каждый из них слишком индивидуален, со своими странностями, капризами или отклонениями, со своими претензиями блеснуть, сверкнуть, собрать популярность (и это очень им удаётся), – но в правительственной упряжке такой разнобой популярностей может только ослабить, привести к избыточным спорам, взаимным убеждениям, на которые не останется времени. И так внутри правительства скорее создастся шаткость и разнобой. Конечно, эффектно было бы придать будущему правительству блеск введением этой плеяды, но функционирование его не выиграет. А тут – клин вышибался клином: не по капризу, а принуждённо принимая этих чужих, – приходилось потеснить своих кадетов.
 Да вот даже для безотказного Шингарёва оставалось ли место? Он предполагался министром финансов – но Терещенко, все достоинства которого, кроме знания балета, сходились именно к его богатству, какой же мог занять пост, кроме министра финансов? Шингарёва отставлять было жалко, потому что изрядный работник, но с трудом ему что-то выкраивалось.
 Для новосоздаваемого правительства Керенский становился даже как бы ключевой фигурой: в его лице правительство вырывало себе от революции её главаря, а само, расширившись на революционное крыло демократии, приобретало устойчивость. Тем более был необходим Керенский, что Чхеидзе отказался.
 Переговоры с Керенским были самые секретные, он очень скрывался от своих товарищей по Совету. То мрачно предсказывал, что ему не позволят войти. То пылко обещал, но требовал тайны до последнего момента. И до самых последних часов вся картина зависела от окончательного решения Керенского.
 Именно сегодня утром он позвал Милюкова к телефону. Он доночёвывал где-то, не дома, и теперь бодрым голосом говорил оттуда, что вот – согласен бесповоротно! Но и по-прежнему просит не говорить никому до последней минуты, пока он ещё не обезвредит своих противников.
 Оставалось теперь – ещё этого подождать. Будет сигнал.
 Освободилась голова от последнего расчёта – и посмотрел Милюков на себя в зеркало. Мят, небрит, рубашка несвежая, никак не подходил он к своему великому дню. Надо сходить пока домой на Бассейную, помыться, переодеться.
 На улице стоял ярко-солнечный, морозный, весёлый день.
 
 
 
 
 308
 
 
 Исполнил Алексеев все второстепенные дела – и ещё больше охватило его недоумение перед главным делом. Перед таким огромным делом – и он обречён был на одиночное руководство, на одиночные решения тут. Мало того, что он остался за Верховного Главнокомандующего – но и всю общероссийскую судьбу он должен был отомкнуть или помочь отомкнуть. Но он никогда не готовился к этому.
 Да ещё больной. Может быть в здоровом состоянии он ухватил бы ясней.
 Сейчас там, во Пскове, уже началось уговаривание Государя – и, конечно, будет долгое, нудное, как правильно предсказал Данилов.
 И Алексеев чувствовал на себе бремя что-то предпринять, помочь делу из Ставки, помочь благополучному разрешению. Но как? Будь Государь сейчас здесь – Алексеев ходил бы к нему в дом с телеграммами, а между ними в чём-то помогал бы советами, осторожно и внушал. Но Государь уехал – как дезертировал. И оставил всё на плечах Алексеева, обязывая его на собственные действия по каждому событию.
 А Алексеев, хотя каждый день делал всё, как усматривал, и не встречал возражений от Государя, а вот, оказывается, совсем один – не мог.
 С кем-то нуждался он разделить эту тяжесть.
 С кем же? Не с прямым подчинённым, как Лукомский и Клембовский. Да все миллионы Действующей армии были ему – подчинённые. А самостоятельны и равны наштаверху по должности – только Главнокомандующие фронтами и флотами.
 Это – мысль! Да за последние дни Родзянко уже и обращался непосредственно к Главнокомандующим, он уже и втянул их в обсуждение государственных дел. Так естественно было именно с ними это обсуждение продолжить? Вот и облегчить свою задачу. Рузский – всё равно уже знает, и что ж таить от других?
 Мысль очень понравилась Алексееву. Она разгружала его от невыносимого давления ответственности.
 Когда к Главнокомандующим апеллировал сторонний штатский советник Родзянко – это было возмутительное вмешательство в армейскую иерархию. Но если так обратятся из самой Ставки, это будет только – почёт и уважение к Главнокомандующим. Отчего, правда, и не обратиться к ним сейчас с назревшим роковым вопросом? Из Главнокомандующих получить тот синклит, тот высший совет, тот особый военный парламент, чьё соединённое мнение и поможет Государю советом в трудную минуту, и в какой-то степени обяжет его не колебаться бесконечно.
 А по вчерашним переговорам и выражениям Алексеев мог быть уверен, что и Брусилов, и Рузский, и Непенин смотрят на положение трезво, без избыточной верноподданнической робости.
 Задумал так Алексеев – и сразу принял. Сказал Лукомскому – тот очень поддержал. И закипела у них работа: составлять циркулярное письмо Главнокомандующим. Составить и убедительное, и быстро.
 Мощный голос Родзянки в задышке петроградских страхов вдохнулся в это письмо. Мысль умнейших людей столицы передала ставочным генералам провальную бесповоротность отречения. Да и как они сами до сегодняшнего утра не видели, что уже не об ответственном министерстве речь, но ребром поставлен династический вопрос? Что войну до победного конца теперь только и можно будет продолжать, если выполнить народное требование отречения.
 И, смешивая свой голос с голосом Родзянки, Алексеев, незаметно для себя, теперь разъяснял, добавлял ещё и от себя, что обстановка по-видимому не допускает другого решения. Что само существование Действующей армии и работа железных дорог находятся фактически в руках петроградского временного правительства. И чтобы спасти армию и спасти независимость России – нужны дорогие уступки.
 Прихмуренный, даже выздоровевший, Алексеев быстро-быстро исписывал лист, – он и писал всегда быстро и не слишком затруднялся в подборе выражений. А Лукомский облокотился рядом о стол и удачно, к месту, подкреплял его советами. И с каждой написанной фразой Алексеев не только всё больше сам уверялся, но даже и загорался этой идеей: как легко можно выйти из ужасной трудности, и не проливши ни капли крови.
 И под его пером ночной взбрык Родзянки преобразовался почти в военный приказ: не благоволит ли Главнокомандующий телеграфировать весьма спешно свою верноподданническую просьбу непосредственно Его Величеству во Псков, копия наштаверху?
 И ещё снова, боясь, что документ не вполне отчётлив: потеря каждой минуты может стать роковой для существования России, между высшими начальниками Действующей армии нужно установить единство мысли. Такое решение избавило бы армию от возможных случаев измены долгу, от искушения принять участие в перевороте, – который однако может безболезненно совершиться решением самого Государя.
 Теперь так. Рузскому – первому готовую телеграмму, он всё знает. На Кавказский фронт и во флоты, по трудности связи, – телеграммы. А три оставшихся фронта разделить между нами тремя, чтобы не терять времени, и одновременно всем трём провести убедительный аппаратный разговор с самими главнокомандующими.
 Но так устал Алексеев, что предполагаемых тяжёлых собеседников – Эверта и Сахарова, передал своим помощникам. А себе избрал лёгкого Брусилова.
 И Брусилов с первых слов поддержал надежду:
 – Имею честь кланяться. Что прикажете?
 Передавая текст, Алексеев следовал единому для всех написанному, но кое-где добавлял и от себя, как в живом разговоре. Запнулся в одном месте, изменил:
 – …Обстановка – туманная… Но, по-видимому, не допускает другого решения. И каждая минута дальнейших колебаний только может повысить притязания…
 И ещё доверительно добавил, что опасается козней исчезнувшего Иванова, который: может испортить весь миролюбивый замысел. Тут как раз поднесли бумажку, что Иванов возвращается в Ставку, но наштаверх не очень этому верит.
 И – потекло от Брусилова в ответ, так и слышался его бодрый тонкий готовный голос:
 – Совершенно с вами согласен. Колебаться нельзя. Время не терпит. Немедленно телеграфирую всеподданнейшую просьбу. Совершенно разделяю все ваши воззрения. Тут двух мнений быть не может!
 – Да! – обрадовался Алексеев. – Будем действовать согласно. Только в этом возможность пережить с армией ту болезнь, которой страдает Россия, и не дать заразе прикоснуться к армии.
 Лёгкий человек Брусилов!
 – Да, между нами должна быть полная солидарность. И! – не забыл ввернуть тот, – считаю вас по закону Верховным Главнокомандующим, пока не будет другого распоряжения.
 Ну уж, слишком дальновидно. А Алексеев не успел с утра и подумать: ведь если отречение – то как же будет с постом Верховного?… Но всем этим действием вовсе не искал себе Алексеев поста. Даже больше: не разгибая тут спины многие месяцы, он внутренне был вполне и с тем! примирён, что когда наступит полоса боевых успехов – его сменят кем-нибудь более видным и блестящим.
 Когда возвышались другие – он сохранял спокойствие духа.
 
 
*****
 
 ОЙ, ЖГИ, ГОВОРИ, ДО-ГО-ВА-РИ-ВАЙ!
 
 
*****
 
 
 
 
 
 309
 
 
 Ночь – неполная и обманно покойная. На короткие часы сон обмыкает футляром, и спится так, будто ничего дурного не происходит. Но уже при первом пробуждении грудь беззащитна, как выгрызала, как будто нет у неё передней перегородки до горла, а вся она – рваная ноющая полость. И хочется спастись, уйти назад в сон, – а он уже не принимает.
 И даже, пока окончательно не проснёшься, ещё разрывней и мучительней, чем на полном яву, с открытыми глазами, перебирая уже точными вопросами: что – в Царском? Аликс и дети в опасности. Невозможно к ним доехать. Вчера капитулировал и дал ответственное министерство. Но даже (шевелится боязливое предчувствие) ещё хорошо, если всё на этом успокоится.
 Хотя ночной разговор с Рузским как будто пришёл ко всеобщему примирению, а к утру выставилась из него безнадёжность.
 Подниматься ещё потому так тяжело, что день не приводит близких людей, с кем бы можно посоветоваться. Свита – пустота: нет в ней близкого человека. Как он с такой свитой жил годами?…
 И от Аликс – никаких сведений. Поездкою думал соединиться, а разорвался.
 Молитва. В покинутости, в безвыходности одна она укрепляет. Стоишь и чувствуешь, как она возвращает силы, растекшиеся ночью из опрокинутого тела.
 Сколько уже было несчастий в его жизни? К чему ещё он может быть не готов?
 С утра погода ещё мутна, не определилось, будет ли солнце.
 А под царский поезд на запасном пути за ночь намело снежка.
 Против окна, через две платформы, – водокачка. Рядом с ней – серое каменное служебное здание. И отцепленная бочка-цистерна.
 Проглотил безо вкуса кофе.
 На станции, поблизости от царских поездов, всё оставалось мирно: никаких угрожающих сборищ, никакой и дополнительной охраны. Приходили поезда из Петрограда и уходили на Петроград. Только рассказывали приезжающие из столицы (свита перехватывала), что там разоружают офицеров, иногда стрельба, масса войск на улицах и многие идут к Думе.
 А по другую, не станционную, сторону от царского поезда проходили длинные деловые товарные, таща свои грузы, такие всем необходимые.
 А сам фронт не чувствовался во Пскове: город был далёк от двинских передовых позиций.
 Хотелось бы Государю погулять по перрону, но было неловко обращать на себя внимание.
 Удел его оставался: сидеть в вагоне и ждать новостей.
 Уже и недолго: приехал с докладом Рузский.
 Как всегда сдерживая всякое выражение, сдерживал Государь и выражение надежды, с которым встретил этого странного генерала с оловянными глазами и остро выставленной мордочкой, а вместе с тем – интеллигента по Чехову. Бушевал ли Родзянко от радости за ответственное министерство? Да не прикатит ли скоро и сам толстяк с причудным составом совета министров?
 Рузский держался важно и берёг слова. Представил Государю на листах расклеенную ленту ночного разговора. (И удивился, как царь за ночь ещё покоричневел и ещё прорезались овальные глазные подводы, как рытвины, в сером свете вагона).
 Сели. Государь стал про себя читать. Медленно, так медленно, фразы не укладывались. Простая работа грамоты – читать печатные буквы, вдруг стала ему трудна.
 – Нет, – попросил. – Читайте вы, Николай Владимирович.
 Рузский взялся читать – монотонно и с перерывами, как учитель, чтобы его усваивали.
 Ах, так Николай и предчувствовал, так теперь и осел: его высшая жертва, ответственное министерство, – отвергнута! Опоздало…
 Одна из   страшнейших  революций?!. Вообразить ли, что там творится!
 И что в Царском?…
 Но подкрепляя себя, что этот шут Родзянко может всё и наворачивать, по своему размаху. Такого-то ужаса может и нет, а добавляет, чтобы добавить себе потом заслуг, как он справился.
 Но когда Рузский прочёл, что династический вопрос стал ребром, – и колко выговорил это слово, – это ребро кривым сверлом прошло наискось через государеву грудь.
 И не оставалось долго загадкой, тут же и разъяснение: отречься в пользу сына при регентстве Михаила.
 Отречение???
 Вдруг от него ждали – отречения?!
 Это никак не помещалось. При живом здоровом отце – искусственное регентство? Зачем?
 Что-то стало ещё труднее вникать. Однако смысла уже и не могло добавиться, – куда же дальше?
 Государь встал. (Встал и Рузский).
 Прошёлся к окну. Смотрел на бессмысленный перрон.
 На водокачку. На серое здание. Одинокую цистерну.
 Вдруг – как бы ознобляющая тень необъятного просторного шатра распахнулась над ним. Полное отречение? Боже, да ведь в этом есть даже святость.
 Вам так хочется давно? Вам так надо? Ну, возьмите.
 Правьте. Если вы думаете, что это сладость. Кого так манит власть. Кто до неё так жаден.
 Отречение? Взмах щедрой руки. Это – не мелкая торговля об ответственном министерстве, не сгибание монаршей шеи под хомут Думы.
 Отречение – освобождение. Других – от себя. Себя – от неподымного бремени.
 Уж теперь-то, согласись на ответственное министерство, – естественно и отойти?
 И – отшатнулся: нет, это – искушение. Блаженное искушение. Он – помазанник, как он волен?
 Что ж – Михаил? Куда Михаил? Вся его беспутная история с Брасовой, неспособность бороться со страстью. После смерти Георгия и до рождения Алексея считался наследником, но никогда серьёзно не готовился к трону. А в эти последние Дни кто-то научил его вмешаться.
 Георгий! Как несчастно и рано! И в грузинских горах, и не на родине. В Абастумане, где он упал в удушьи, стоит на чёрном мраморе часовня, с золотой славянской вязью под куполом: «Блажени чистiи сердцемъ, яко тiи Бога узрять». Тоскливая одинокая смерть. Но и светлый удел.
 Блаженны чистые сердцем…
 И давно уже свыклись с его смертью, и не вспоминаем. А вот когда проступило: ах, отчего ж его нет? Он и старше был Михаила и серьёзней, и может быть ему бы удалось то, что не вышло у Николая: управлять не в ссоре с обществом.
 Если бы было кому передать – разве бы Николай держался? Он бы охотно передал. Что в этой власти, кроме вечного беспокоя?
 Но: спасётся ли Россия от его отречения?… Не пошатнётся ли в глазах народа трон?
 – Для блага России, – выговорил он пересохше, – для блага народа я – всегда отошёл бы в сторону. Но если вдруг сейчас объявить о моём уходе – да разве народ поймёт? Разве примет?
 А генерал Рузский – этого и не говорил. Он – ничего подобного не сказал – ни сейчас, ни ночью с Родзянкой. Он? Он только ленты принёс, это в лентах написано.
 После вчерашнего изнурительного выматывания с ответственным министерством – Рузскому и в голову не могло вступить, что Государь согласится обсуждать ещё большее – отречение. Но если он, вот, отозвался, то… Сказать?…
 Генерал Рузский может добавить, что утром телеграфировал Лукомский. И он…
 Лукомский сказал –   от себя  . Но это не выглядело как «от себя». И не могло быть «от себя». И ничего бы не значило «от себя»… Тут нужен более прочный рельеф.
 …И Ставка настоятельно думает именно так: отречение – неизбежно. Никто не хочет кровопролития, и все хотят спасти армию от этой анархии. Спасти для победы.
 Да разве хочет кровопролития Николай?! О Боже, чтоб не допустить пролития дорогой русской крови!… Или меньше их он хочет для России победы?
 И ещё вот: новости, переданные Ставкой ночью для Его Величества. Арестованы многие бывшие министры и председатели совета министров – Горемыкин, Штюрмер, Голицын.
 Бедные невинные старики.
 И в Москве по всему городу митинги, и генералу Мрозовскому предложено подчиниться новой власти. В Петрограде – непрерывный поток приветствующих Думу, и в том числе – великий князь Кирилл Владимирович во главе гвардейского экипажа, представился лично и отдал себя во власть думского комитета.
 Государь вздрогнул. Болезненная измена. Не Кирилл – завистливый, злопамятный, всегда живший в соревновании двух ветвей династии, в обиде, – не удивительно. Но – Гвардейский экипаж! – особенно любимый. Но эти чудесные моряки, бывало сопровождавшие в императорской яхте.
 Государыня императрица выразила желание иметь переговоры с председателем думского комитета.
 Ах, Солнышко! Ах, родная! Как ей безвыходно! Как унизительно.
 И ещё: вчера в Государственную Думу явился Собственный конвой Его Величества – и тоже принял сторону восставших. Просил арестовать своих офицеров.
 Как?? И –  они ?…
 И – Конвой?…
 Вот этого удара Николай не ожидал и не мог скрыть. Он изменился в лице, в голосе, не устоял на ногах, сел. Всё вместе происходящее в обезумевшей столице за все дни так не потрясло его, как это маленькое довесное известие. Накануне он стойко снёс измену царскосельского гарнизона: туда неразумно были вставлены и случайные части, много запасных. Могли изменить ему хоть все великие князья (это почти и было так), всё дворянство (это было совсем не прежнее благородное дворянство, но опустившиеся корыстные люди), весь Государственный Совет, наполовину назначенный самим Государем (а Государственная Дума и вся была из врагов), – но как мог изменить Собственный Конвой, эти чудесные отважные и добродушные кубанцы и терцы, которыми так гордился их Государь?! Они, жившие почти семейно с августейшей семьёй, – их каждого знал и по имени, засыпали подарками их семьи, устраивали с ними общие ёлки, на Пасху с каждым христосовались, – как они могли пойти кланяться Думе? что их туда погнало? (И что же теперь с семьёй? Она в руках бунтующей черни?…)
 Опало всё внутри. Стал угрюм, как оглушённый, плохо понимая.
 Тут передали Рузскому привезенную из штаба телеграмму от Алексеева. Естественно, он и не мог не прочесть её Государю вслух.
 Вот как? Его начальник штаба, не спросясь у него, советовал всем главнокомандующим его отречение? А почему?
 Кто его уполномочил?
 Очень можно было удивиться, но Николай почему-то не удивился. Уже привык он за эти дни, что события катятся, его не спрашивая.
   Обстановка по-видимому не допускает иного решения… Потеря каждой минуты может стать роковой для существования России…   
 Боже! Неужели – так?!
 А может – и действительно?…
 Боже, как думать тяжело. И не хочется.
 Догадался спросить у Рузского:
 – А что думаете – вы?
 Рузский? А разве он что-нибудь подобное осмелился высказать хоть ночью, хоть сейчас? Он – ничего своего ещё не сказал до этого момента.
 В неожиданности резких слов алексеевской телеграммы Рузский теперь мучительно искал такой ответ, чтобы не оступиться – но и не упустить колебаний царя, которых никак не ожидал, а вот заметил!
 – Ваше Величество. Вопрос слишком важен и даже ужасен. Я прошу разрешения дать мне обдумать его.
 Государь был тронут волнением генерала. Любезно предложил:
 – Так останьтесь позавтракать со мной.
 Но Рузский отстранёнными глазами застеклел позади очков:
 – Ваше Величество, в штабе накопились доклады, телеграммы.
 И Государь отпустил его думать. С тем, чтобы он приехал после завтрака. Рузский просил разрешения прийти не один, с другими генералами. Хорошо.
 Раз так, раз послана Алексеевым такая телеграмма, – будем ждать ответов главнокомандующих. Это даже облегчение – думать не одному, соборно.
 Остался Государь один – ещё больше заныло в душе. Даже с механическим Рузским разговаривать было легче, чем опять остаться одному.
 Сердцу было важней всего: что скажет Николаша?
 А что, правда, всё-таки: может – и уступить? Какое облегчение и себе и им.
 Ведь отречения просят – не от принципа монархии. И не за династию. Отречение – личное. Это – личный шаг.
 Признать, что был царём-неудачником.
 Отречение личное – это не значит парламентский строй. Просто будет другой царь. Алексей, прежде времени.
 Сам Николай – легко мог посторониться. Лишь не имел он права дать короне обрушиться. Поэтому вчера было куда трудней и опасней согласиться на ответственное министерство, чем сегодня – на отречение. Вчера – всё было против совести, всё против чувства.
 Да даже: если он сейчас отречётся, так вчерашняя уступка ответственного министерства – отменится сама собой? Так это хорошо!
 Трудно только переступить первую допускающую мысль. А потом – сразу облегчение.
 Ах, как трудно вынести всё одному!
 В таком решении есть светлое.
 Это решение – по совести. Отойти от зла.
 Решение по совести не может быть дурным.
 
 
 
 
 310
 
 
 (по «Известиям Совета Рабочих и Солдатских Депутатов»)
  МОЖЕТ ЛИ ОСТАТЬСЯ ДИНАСТИЯ РОМАНОВЫХ? 
 …передача всей власти в руки народа – демократическая республика, когда народ выбирает правительство… Если власть будет вручена монарху, хотя бы и конституционному, – он может заковать народ в цепи рабства… Династия Романовых ныне свержена, к ней возврата быть не должно.
  ОБЪЯВЛЕНИЕ – Сего 1 марта среди солдат Петроградского гарнизона распространился слух, будто бы офицеры в полках отбирают оружие у солдат… Заявляю, что будут приняты самые решительные меры к недопущению подобных действий со стороны офицеров, вплоть до расстрела виновных.
 Энгельгардт
 ПОМЕНЬШЕ СЛОВ, ПОБОЛЬШЕ ДЕЛА – Кричать «ура» и «браво» ещё раню. В 1905 все слишком много говорили, ждали, совещались, уверяли друг друга и себя самих, что всё идёт благополучно… И теперь правительство, его слуги и несколько тысяч диких помещиков не дремлют, а организуются вокруг Петрограда, чтобы повернуть всё вспять и прежде всего насладиться кровожадной местью.
 Борьба только началась. Кое-какие первые позиции взяты одним настроением, врассыпную и почти голыми руками. Так примемся везде за дело организации пролетариата!
 УЧАСТИЕ ДЕМОКРАТИИ ВО ВРЕМЕННОМ ПРАВИТЕЛЬСТВЕ.
 Буржуазные партии не горят желанием довести революцию до конца. Самый любезный для них исход – возвращение к власти Николая II. Чтобы революционный путь не превратился в контрреволюционный, демократия должна войти в состав Временного Правительства, не позволяя ему остановиться на полдороге, толкая его вперёд и вперёд, пока Учредительное Собрание закрепит республиканский строй. Принять тактику абсолютного обособления было бы роковой ошибкой. Революционные Советы Рабочих Депутатов стали бы рассматриваться буржуазией как очаги социалистического переворота. Страх перед «красным призраком» заставит буржуазию мечтать о возвращении самодержавия. Вместо того чтобы толкать её вперёд, мы отбросим её далеко назад. Но, товарищи, как бы ни были велики дарования, энергия и мужество революционных элементов русской демократии – она одна ещё не в силах…
 СУДЬБА ЦАРЯ НИКОЛАЯ II – По сведениям Совета Рабочих Депутатов между станциями Бологое и Дно остановлен царский поезд, позади него устроено крушение, а впереди – революционные войска. Идёт вопрос об арестовании Николая. По другим сведениям Николай отправлен во Псков. Государыня всё время в истерике, у наследника – 39°, корь.
 ПРИКАЗ № 1
 1 марта 1917
 По гарнизону Петроградского…
 Совет Рабочих и Солдатских депутатов постановил…
 …
 НЕОБХОДИМО ОТКРЫВАТЬ МАГАЗИНЫ – Победивший народ должен иметь всё необходимое. Магазинам не грозит никакой опасности. Днём магазины могут спокойно торговать, а ночью необходимо их хорошенько охранять.
 …Установлена норма для населения Петрограда на ржаной хлеб – 1 с четвертью фунта, для солдат 2 с половиной в день. Ввиду прибытия в Петроград огромного количества войск, интендантством приняты меры к усилению выпечки хлеба.
 Солдаты вне частей могут становиться на хлебное довольствие в казарме любой части, примкнувшей к делу свободы. Возчики, пекаря и др. должны приступить к работам…
 ТАКСЫ – Установить таксы на все предметы потребления по ценам, существовавшим до момента революции. Спекуляции немедленно должен быть положен конец!
 ПЕТРОГРАДСКАЯ ОРГАНИЗАЦИЯ БУНДА приглашает всех членов на общее собрание…
 …В первые дни нашей великой революции было роздано и разбросано много оружия и патронов. Иногда оно попадало к совершенно неподходящим элементам, например к подросткам. Не исключена даже возможность захвата его хулиганами, грабителями и тёмными приспешниками старого строя… Нельзя допускать напрасной растраты патронов: они необходимы народу для окончания борьбы с правительством.
 …сгорели бумаги охранников, народ расправился с этими язвами. Уничтожать всё, что может помочь приспешникам старого режима!
 СТРЕЛЬБА ХУЛИГАНОВ – Кровавое правительство всё ещё не хочет примириться с победой народа. Приспешники его, провокаторы, полицейские, жандармы и шпионы попрятались на крышах домов, на чердаках – и расстреливают народ. Революционная армия и народ легко справляются с этими попытками тёмных сил.
  С ТЕЛЕГРАФА - 
  В БЕРЛИНЕ 3-й ДЕНЬ ИДЁТ КРОВАВАЯ РЕВОЛЮЦИЯ 
  Кронштадт во власти революционной армии 
 …Думает ли Временный Комитет, что крестьянство может стать на ноги без наделения землёю? Думает ли Временный Комитет, что промышленность пойдёт полным ходом без 8-часового рабочего дня? Можно ли рассчитывать, что ничтожная добыча железа пойдёт на плуги, косы, топоры, а не постройку дворцов?…
 К ПОЛИЦИИ – Есть только один способ выйти из ужасного положения – это сдаться! Только таким путём городовые могут получить пощаду.
  НЕ ДОПУСКАЙТЕ ГРАБЕЖЕЙ!  -…шайки хулиганов, которые грабят лавки и имущество обывателей… бросают тень на дело свободы…
 
 
 
 
 311
 
 
 Каждый нерв отдельно жил в капитане Ренгартене, и было такое напряжение и расщепление, что невозможно ни сосредоточиться, ни успокоиться. Минувшей ночи у него не было совсем: он еле мог забыться в 7 часов утра, а уже в половине восьмого проснулся толчком. Потом, сморенный усталостью, ещё задрёмывал позже утром – и опять на полчаса, и дремотой болезненной. Всё – перекипало в нём.
 Непостижимей всего была быстрота идущих событий, за которой не могли поспеть ни поступки, ни планы, ни замыслы. Ещё два дня назад они обдумывали, как подталкивать, – куда! Пока что-нибудь задумывалось и начинало делаться – а уже оно становилось опозданным и бессмысленным.
 И постоянная смена настроения, от последнего известия: то радость, то тревога, то надежда, то беспокойство.
 Утром пришла телеграмма от коменданта ревельской крепости о волнениях в городе и что комендант опасается грозных осложнений, если он не объявит демонстрантам категорически: на чьей стороне он с гарнизоном.
 Непенин уже так укрепился в принятой линии, что думал недолго, тотчас продиктовал ответ: «Если положение требует во что бы то ни стало – объявите, что я присоединяюсь к Временному Правительству и приказываю вам сделать то же».
 И тут же просил у Родзянки помощи в успокоении Ревеля: послать и туда думских депутатов, чтоб они успокаивали население.
 Утром же опять было собрание флагманов, и Непенин передавал им новости, – ужасные новости из Кронштадта, но и утешительное вмешательство Гучкова: посылаются туда депутаты Думы, один из них примет комендантство, да Кронштадт уже как будто начинает успокаиваться. Даже уверен адмирал, что порядок уже водворён.
 Но если и водворён, – то совершенно невместимо, что анархия вспыхивала, это ясно тут всем! Говорят, убито 60 офицеров! Что ж это делается? – бьют подряд всех нас! какие тёмные силы взвихрены! Это – конец флота!
 Но Непенин владеет и лицом, и твёрдым голосом, и положением. Не надо истерики, без эксцессов не бывает революций. Это всё произошло от закупорки корабельной, где любой дикий слух и призыв может всё взорвать. Но при широком бесстрашном разъяснении событий, при открытом объявлении обо всём происходящем – ничего подобного не произойдёт больше.
 А если вспыхнет и в Гельсингфорсе? Не следует ли нам сменить линию? Может быть мы делаем хуже? Может быть надо…
 Косные флотские кости! Реакционная затянутость и застылость! Непенин дышал уже другим воздухом – свободы. Но сохраняя свободолюбие в общем мировоззрении, он в эти дни как бы ожесточился в характере, разговаривал с флагманами ироническим тоном и не допуская обсуждения:
 – Мы не должны вмешиваться во внутренние государственные дела. Надо признать, что действия Государственной Думы – патриотичны. И если обстоятельства потребуют, я открыто заявлю, что признаю её Комитет. И всем вам прикажу то же. Я… – чуть задержался, но не в колебании, а в поиске веса, – буду отвечать один. Я буду отвечать головой, но я решил твёрдо. Обсуждения этого вопроса здесь – не допускаю! Готов выслушать ваши мнения – но по отдельности, для чего пожалуйте ко мне в каюту.
 Капитан 1-го ранга Гадд, командир «Андрея Первозванного», имел убитый вид. Контр-адмирал Небольсин успел вставить:
 – Но наши матросы совсем не так простодушны: много полуобразованных, это опасный элемент. И много рабочих.
 Прочие флагманы и начальники сохраняли вид сосредоточенный, мрачный, замкнутый.
 Само собою распорядился Непенин дать командам очередное подробное объявление о событиях. Только полная откровенность может поддержать прочное положение офицерства.
 После совещания к нему пришли и всё остальное время у него провели декабристы. Перебирали, кто из званных на совещание – в безнадёжной консервативной позиции, как Гадд. Много их. Но мы пересилим! Перебирали весь ворох режущих новостей, которые продолжали сыпаться по телеграфным проводам. Очень тяжёлое впечатление произвёл манифест ЦК социал-демократической партии с воззванием кончать войну, делить землю и устанавливать демократическую республику. Оставшись среди близких, адмирал помягчел, высказывался более открыто. Перед тем на совещании на заданный ему вопрос – не заключается ли в действиях думского Комитета уже определённое предрешение образа правления, – Непенин с той же давящей тяжестью голоса уверенно ответил, что – нет. Теперь же, между своими, и он, и все признавали, что конечно уже зашатался столп династии, если не рухается в эти самые часы.
 И сердце сжималось снова и радостью и тревогой. Какая острая новизна! Какие неизведанные просторы!
 А как теперь надо было им понимать свою присягу? Ведь её категоричность, однозначность не допускали вдруг перехода на сторону думского Комитета?
 Но и нельзя формальные мёртвые слова присяги ставить выше интересов Родины!
 Черкасский, Ренгартен восхищались твёрдостью командующего флотом. Один раз переступив, что не признает своего смещения царём, он не проявлял движения отступить, но скорее смело шагнуть вперёд: не пора ли сместить и самого царя?
 
 
 
 
 312
 
 
 И откуда вчера была энергия изматывающе-долго, всю ночь, сидеть на переговорах с Милюковым? А вот утром бодрость никак не возвращалась в тело после короткого позднего сна. Да и остальные члены Исполнительного Комитета хотя и собирались в своей комнате, но никто не ощущал сил не то что на окончание переговоров с цензовиками, но даже на простое совещание между своими. Утерян был ночной горячечный разгон, а теперь, приглушённые, они вяло двигались, сидели вразброс на стульях, кто брал телефонную трубку, пытался на что-то ответить или посоветоваться с кем-то, бестолково и бесплодно.
 Что только всех подживило и вернуло свободу языков – это скандал в «Известиях»: собственная газета Совета писала совсем не то, что вчера решил Исполнительный Комитет! – и уже полмиллиона её разошлось по всему городу, нельзя было остановить. Сплотившееся вчера левое большинство ИК постановило и провело, что в буржуазном цензовом правительстве революционная демократия участвовать не будет! Но это нигде ещё не было опубликовано, это перетрясывалось в торгах с Милюковым – а тем временем коварное соглашательское меньшинство в хитрой ловкой статье меньшевика Базарова понесло на весь Петроград и всю Россию прямо противоположное: что демократия должна вступать в буржуазное правительство. Это просто возмутительный и безобразный факт! – не взяли голосованием, так берут подтосовкой. И это совершенно невозможные кустарные условия работы: как же смеет редакция печатать актуальнейшую статью, не спрося позиции Исполнительного Комитета!? Каждый член редакции пишет, что хочет? И как же мы закрутились, что сами ничего не успеваем проверить!
 Одни были возмущены Базаровым, Бончем и Гольденбергом, другие смущены, третьи уклонялись от подозрений, четвёртые открыто насмехались над большинством. А злорадству знающих посторонних просто не было границ! Гиммер мучительно переживал эту неудачу: он был как бы лично и публично посрамлён!
 Были в «Известиях» и другие неожиданности для некоторых членов ИК: например «Приказ № 1» не все вчера видели. А сообщение о революции в Берлине?! Да тут бы просто захлебнуться, сердце бы выскочило, но уже звонил Бонч из редакции, что это – досадная опечатка.
 Заседать – никакой физической возможности не было. Да со вчерашнего дня в самом ИК числился ещё десяток этих непрошенных солдат – и вот они с утра явились, не забыли, ожидая своего участия, сидели чужеродными пнями, – и как при них обсуждать, как с ними работать, как сформируется большинство? Чудовищно! Да уже скоро – в час дня или там с опозданием, должен был возобновиться тут же, за дверью, галдёж всего громоздкого Совета: если вчера в нём уже числилось под полтысячи депутатов, то сегодня можно ожидать и тысячу. И куда их впихивать?
 Конечно, не на общих собраниях делается политика, все эти многолюдные пленумы не имеют практического значения. Но сегодня, не как вчера и позавчера, этот Совет нельзя оставить без внимания и руководства: предстоит через него формально протолкнуть весь вопрос о власти, и надо обеспечить чтобы линия Исполнительного Комитета прошла безболезненно, Гиммер очень остро это чувствовал сегодня: то, что было совершенно безусловным за занавеской в 13-й комнате, среди своих понимающих социал-демократов циммервальдистов, то становилось шатким и недоказуемым, когда большинство ИК вынесет своё решение перед дикое шумное сборище. Сама идея какого-то мирного сговора с буржуазией могла попасть под крик и бой бесшабашно-левых демагогов, вроде Шляпникова, Кротовского, Александровича, лично неразвитых, неавторитетных, в Исполнительном Комитете не влиятельных, – но перед возбуждённой тревожной солдатской массой могущих применить уличные методы борьбы, совсем неприемлемые, когда они направляются против своих же социал-демократов. Конечно, позиция левых тем сильна, что будут кричать: а что эта буржуазия делала в революцию, почему ей отдавать власть?
 Надо было сегодня, не полагаясь на слабый голос и волю Чхеидзе, большинству Исполнительного Комитета самим лезть на столы и направлять необузданное собрание, чтобы левые не уклонили его.
 А правое меньшинство ИК, оставшееся недовольным отказом войти в правительство, психологически не сдалось и сейчас, и если уж не постеснялись сделать подлог в «Известиях» – то конечно и перед Советом публично снова выдвинут свою линию. С самым влиятельным там бундовцем Эрлихом Гиммер сейчас спешил дотолковаться, чтоб они не сделали так. Он отвёл Эрлиха в сторону, тесно держа его за полы пиджака, и уговаривал, что если только они выступят сейчас на Совете с идеей входить в буржуазное правительство, они вызовут такой огонь слева, которого уже никому не потушить, – толпа Совета может просто штыками смести весь свой ИК, которого она тем более не выбирала. Неужели Эрлих за эти дни не почувствовал, как страшна и неуправляема толпа?…
 Да, Эрлих почувствовал, и согласен, что Бунд этого вопроса не подымет. Но вот что: этой ночью заседал меньшевицкий ОК и постановил, что социал-демократия должна участвовать в правительстве. Так – если они вылезут?
 Нет, не посмеют.
 Но могут быть случайные, никем не управляемые ораторы?
 А вот что! Многое зависело от докладчика, товарища Стеклова, – и Гиммер отсел толковать с ним. Тут оба они понимали дело одинаково: даже левое большинство ИК может оказаться перед Советом чересчур правым. Надо просто сократить прения и не дать всем противникам высказаться. А сам Нахамкис как раз и склонен говорить длинно – так надо ещё длинней! ещё полней! надо захватить под доклад часа полтора времени! два часа времени! – а толпа нетерпелива, и стоит на ногах, тесно, душно, за это время устанет – и уже прения не развернутся. Если кто и выступит с другой идеей – уже он никого не отклонит.
 Нахамкис добродушно усмехался в бороду. Согласен.
 Тут – не пришёл, но внёсся в 13-ю комнату Керенский, в сопровождении своего оруженосца Зензинова. Как-то он умел опять выглядеть полным сил, да не только поспал, но успел и в парикмахерской побывать! – очень аккуратным, стоячим от висков прямоугольником подстриг свой бобрик. Но не попахивал туалетной водой и не в крахмальной сорочке был, а вовсе без белого воротничка, в стоячем вороте тёмной тужурки. Вид его был торжественно-возбуждённый: и все Дни революции были великие, но, кажется, сегодня ожидал Александр Фёдорович особенно великого дня!
 Он не показал, зачем пришёл, не вступил в громкие обсуждения. Он пришёл сюда по праву, как заместитель председателя Совета, – но и не для того, чтоб выполнять какие-то функции. То он резко сел (и Зензинов сел) – и смотрел на всех. То резко встал (и Зензинов встал) – и прошёлся нервно. Потом ехал по одному отзывать в угол самых влиятельных.
 Гиммер – догадался, о чём это он: конечно, опять советуется о министерстве юстиции. Ах, как хотелось ему быть министром!
 Да, так и есть, дошла очередь и до Гиммера. Конфиденциально, чуть-чуть смущённо, спрашивал Керенский, есть ли какая-нибудь возможность на сегодняшнем заседании Совета получить одобрение ему войти в правительство.
 Гиммер заложил руки за спину. Всесильный и вездесущий Керенский тут попадал довольно в глупое положение. Но ведь знает же Александр Фёдорович, что голосованием 13 к 7 Исполнительный Комитет решил в правительство не вступать. Значит, если Александр Фёдорович захотел бы вступить в правительство лично (а против этого, собственно, и возражений нет), – ему пришлось бы сложить с себя звание заместителя председателя Совета и даже члена ИК. Но поднимать этот вопрос на Совете? Это именно опасно, и Гиммер предупреждает Александра Фёдоровича от такого шага.  Такого – советский митинг может и не переварить. Тут же в ответ выскочит какой-нибудь большевик или межрайонец и потребует, чтобы народ брал всю власть в свои руки. Мы потеряем все достигнутые комбинации! Нет, это невозможно! А пусть Керенский действует как частное лицо – и тогда ничего не надо обсуждать на Совете.
 Нет, не нравилось так ему! И резко взглянув;, закинув узкую длинную голову, он сам стал обвинять при подошедшем по знаку его Зензинове, что Исполнительный Комитет не туда направляет внимание: что он мелочно трясётся, как бы не появилось ни одного социалистического министра, а между тем вчера в переговорах совершенно сдали Милюкову саму республику! В этой горячейшей точке оставили недоразумение – и Милюкову допущено вести себя так, что остаётся монархия!?
 Керенский был молненно быстр, но и Гиммер тоже. Он мгновенно заметил меткость и язвость этого упрёка – но и мгновенно решил не признавать:
 – Да хоть и пусть! – отразил он. – Да хоть и пусть Михаил становится регентом. Это скорей дело цензовых кругов. Это нисколько не стеснит свободного хода революции. Но в тысячу и в миллион раз важней – собственное поведение революционной демократии! Лишь бы мы не связали своих революционных рук буржуазными путами. Реальная власть захвачена нами, а не ими, и теперь вопрос, как ею пользоваться. А пришлёпка конституционной монархии нам пока нисколько не опасна.
 Он сощурился: Николай, Михаил, династия, не династия, – так это было уже обречённо и мелко перед размашистой поступью Великой Революции!
 Керенский нахмурился – и ветром унёсся с Зензиновым.
 
 
 
 
 313
 
 
 
 
* * *
 
 На рассвете 2-го марта шёл дачный поезд из Царского Села в Петроград. В 1-й класс набились солдаты, курили, плевали на пол. На вопрос кондуктора о билетах отвечали матом.
 Не доезжая двух вёрст до Петрограда поезд был остановлен. Другие солдаты, подошедшие снаружи, стали у дверей каждого вагона, никого не выпускали. Совсем пьяный прапорщик с унтером и десятком солдат вошли в вагон, приставляли браунинг ко лбу каждого пассажира по очереди, а унтер вёл допрос: кто? и по какому делу едет в Петроград?
 
 
* * *
 
 День в Петрограде начинался сероватым, но растянулся в легко морозный с ярким солнцем. А оттого что не тянулись на город фабричные дымы – воздух стоял небывало, празднично чист. И не слышно фабричных: гудков, и трамваи не идут – праздник! И стрельбы стало мало, почти тихо.
 Повсюду висят красные флаги – на жилых домах, на присутственных, на Мариинском дворце, а на Таврическом несколько. Российские национальные флаги исчезли, нигде ни одного.
 
 
* * *
 
 На стенах, на заборах – «Приказ № 1» Совета Рабочих и Солдатских Депутатов. И по казармам, в большом множестве, читают вслух.
 Но офицерам на улицах – безопаснее, чем в те дни.
 Хотя кое-где висит и другая листовка, полусорванная: «Солдаты! до сих пор вы не слышали, будет ли отнята земля у помещиков… Паны дворяне! с жиру бесились, высасывая народную кровь…»
 
 
* * *
 
 Бешено мчащихся автомобилей стало тоже куда меньше (может быть попортились?). А людей на главных улицах, кажется, ещё больше! И на малых улицах – кучки народа. Но красные ленты и банты на всех примелькались, уже не кажутся чем-то необыкновенным.
 Около хлебных лавок – прежние хвосты. Магазины – закрыты, заколочены, кой-какие робко открываются.
 А дворники небрегут, во многих местах не счищен снег с тротуаров, бугры да ямки. Спотыкаются люди.
 Накатанные снежные мостовые буреют и грязнятся.
 
 
* * *
 
 На Казанской улице – дотлевающие остатки бумажного костра, протопившего снег до мостовой. Когда потянет ветерок – обгоревшие бумажки с шелестом сбиваются в вихорки и переносятся по улице.
 Это: ночью сожгли делопроизводство мирового судьи.
 
 
* * *
 
 На узкой улице – разбитый автомобиль. Колёса его искорёжены, стёкла прямоугольной кареты разбиты. Любопытные стоят, подолгу смотрят.
 
 
* * *
 
 Матросы провели арестованного городового. Девочка у подъезда, стоящая вместо швейцара, сказала:
 – Ой, как я не люблю фараонов!
 
 
* * *
 
 На уличных постах – неумелые милиционеры: юнкера, даже старшие гимназисты, скауты по 10-15 лет, с белыми повязками на рукаве. С улыбкой – слушаются их.
 
 
* * *
 
 Кто бы ни просил – получает плакат: «Этот дом находится под охраной милиции». И многие дома украсились им.
 Но это мало кого останавливает. По всему городу вооружённые солдаты продолжают обыскивать и грабить частные квартиры. И учреждения тоже.
 
 
* * *
 
 Ликующая толпа! Необузданная радость: если так легко пал несокрушимый строй, то как же дальше пойдёт легко и счастливо! Долой старых безумных бессловесных правителей, да заменят их люди энергичные, мудрые, честные! Общее восторженное состояние, все беспричинно надеются только на одно хорошее. Валят по мостовым, а из окон им машут платками.
 З. Гиппиус: ангелы поют на небесах.
 П. Врангель: дикое веселье рабов, утративших страх.
 
 
* * *
 
 На Сампсоньевском проспекте, против фабрики Ландрина, выстроены две роты инженерных войск, уже немолодые солдаты. Подошёл командир части и несколько офицеров:
 – Поздравляю вас, братцы, с великим счастьем! Ненавистное всем правительство свергнуто. Образован для власти Временный Комитет во главе с уважаемым всеми Председателем Думы Родзянкой. Теперь нам осталось достойно победить врага внешнего. Новое правительство просит вас по-прежнему подчиняться господам офицерам. Прошу по местам в казармы.
 Ответили солдаты: «Рады стараться!»
 Но рядом из зевак вылез юркий шпень с дураковатым лицом (большевик Каюров). Втесался звонко:
 – А позвольте мне слово, господин командир!
 Тот не ожидал, смутился. Разрешил.
 Каюров шагнул вперёд петушком да уверенно (уже весь Московский батальон обработали):
 – Товарищи солдаты! Вы слышали? вернуться в казармы и опять подчиняться офицерам? Ждать указаний от помещика Родзянки? Товарищи! Да разве лилась в Петрограде кровь три дня для этого? Да разве для этого гибли тысячи пролетарских борцов? Нет! Пролетариат Петрограда не пойдёт на заводы, пока не отвоюет у помещиков землю. Товарищи офицеры! Присоединяйтесь и вы к нам, если желаете счастья народу! Нет, молчат, видите. Значит, у них другая цель. Так я предлагаю, товарищи, их арестовать и избрать вам новый командный состав!…
 
 
* * *
 
 Торговец умоляет:
 – Господа граждане! Хоть вы и граждане, да что ж это такое? Порядок надо соблюдать!
 В некоторых лавках кучки горластых, угрожая, вынуждают торговцев продавать по немыслимо низким ценам.
 
 
* * *
 
 Любого трубочиста могут заподозрить на улице, что он – переодетый городовой. Одного бритого задержали, он божился, что – рабочий.
 – А какого завода?… А ну, скажи, кто у вас там управляющий? А кто старший мастер?
 Сказал. Но ещё не отпускали.
 
 
* * *
 
 По Невскому – с какими широкими жестами радости самая состоятельная публика, и чиновники, и дамы – читают «Известия Совета Рабочих Депутатов» и «Известия» петроградских журналистов, – и обсуждают, ликуют.
 Длинный хвост всех званий за свежей газетой.
 
 
* * *
 
 В «Известиях СРД» в части тиража кто-то, видимо опасаясь выдать военную тайну, из сообщения о кровавой революции изъял слово Кронштадт. А кто-то в пустое место набрал – Берлин. (Получилось: в Берлине – революция, убит адмирал Вирен).
 И понёсся по городу упоительный взмывающий слух: в Берлине – тоже революция!! Везде революция!!! Конец войне!!! Гремят сияющие небеса.
 А навстречу – другой слух: наследник Алексей умер от скарлатины!
 
 
* * *
 
 По Шпалерной – очереди частей, пришедших приветствовать Думу. Солдаты в ожидании рассыпались из строя, составили ружья в козлы.
 Перед самим дворцом – давка как в церкви, во время большого праздника. Все беснуются – попасть бы внутрь, посмотреть. А на крыльце требуют пропуска.
 
 
* * *
 
 В Таврический кто только не добивается! Мать хочет найти так своих детей. Делегат тюремного надзора сгоревшего Литовского замка пришёл со списком своих надзирателей, легализировать их проживание. Кто-то просит поставить охрану к его ценной коллекции. Пришёл извозчик: лошадь угнали. Пришёл солдат: куда отвести лошадь, пойманную на улице? Пришёл лакей, прося разрешения гулять с барскими собаками в саду Таврического дворца. (Отказано: это было бы бестактно в дни Великой Революции!)
 Господин пришёл, жалуется: вломились в квартиру солдаты якобы с поиском оружия, вот тут рядом, Шпалерная 44, а в квартире одна больная женщина. Украли массивные золотые часы, серебряные ложки. Его поправляют: это – хулиганы, одетые в солдатскую форму, революционные солдаты не могут воровать.
 
 
* * *
 
 Начальник Генерального штаба генерал Занкевич вчера и сегодня всё сидел у себя в Главном Штабе. Ждал подхода войск Иванова, не идут. Сегодня с верхушкой своего штаба пришёл представиться в Таврический. Посидели в Военной комиссии, поговорили, пошутили.
 А адмирала Коврина в Главном морском штабе в Адмиралтействе матросы сочли немцем и хотели убить. Он упросил караульного начальника арестовать его и отправить в Думу. Тут получил пропуск на выезд из Петрограда.
 
 
* * *
 
 Кое-где солдаты прогуливаются по городу строем, с музыкой, добродушно улыбаются. Несут плакат: «Привет товарищам в окопах». После трёх дней революции кто подисциплинированней – вернулись в казармы. А по улицам шатаются самые сбитые с толку, распущенные, озлобленные. И спросить с них удостоверения нельзя – уличная толпа везде за них. И уже кричат: «Что смотришь? Коли его!»
 
 
* * *
 
 Мама взяла маленькую дочь за голову (запомнилось):
 – Ты будешь счастливая! Счаст-ли-вая!
 Водила дочку на манифестации.
 
 
 
 
 314
 
 
 Фортификатор и геометр, поручик Станкевич занялся теперь военной администрацией, вот как.
 Он был мал в чине, но голос уверенности придавало ему: в батальоне – его постоянное общение с Думой, в Думе – его служебное состояние в батальоне. Сапёры помещались на Кирочной, это было совсем близко от Таврического, и Станкевич не раз в день успевал туда и сюда.
 Несколько смелых офицеров батальона были убиты в первые минуты мятежа. Остальные совсем потерялись в новой обстановке, перед массой солдат, убившей тех первых, – ни по лицам, и ни по глазам не отличишь, подозреваешь убийцу в каждом. Офицеры теперь передвигались робко, не смели голос подать или иметь суждение о батальонных делах. Солдатский мятеж – всё более громко, официально и обязательно для офицеров полагалось теперь называть великим подвигом освобождения. (А если это так, и само офицерство это повторяет, – то почему ж не оно и вывело солдат на улицу, ведь ему это было сделать проще?… А теперь после подвига они присоединились – но можно ли им верить?…) Что офицерам оставалось делать? Они рады были бы вообще сгинуть с этой петроградской земли – но вынуждены были передвигаться именно по ней, на основании выданного удостоверения: если от общественного градоначальника – что предъявитель сего не подлежит обыску, задержанию, и ему разрешается проживание в этом городе в течение месяца марта; если от коменданта Собрания Армии и Флота – то что ему разрешается даже ношение при себе оружия. Все офицеры батальона стали молчальниками и только взирали с надеждой на проворного Станкевича. Говорили ему, что только при нём чувствуют себя в батальоне спокойными.
 Когда же Станкевич приходил в Таврический, то, поскольку прочно состоял в своей части, здесь казался овеян пороховым дымом, и на него была надежда. И он сам вознадеялся, как прежде, объединить думское и советское крылья, либералов и социалистов. Но в думском крыле Станкевич встречал совсем не то радостное разлитие и христосование, как на улицах. Он встречал тревожные глаза: во что дальше этот великий подвиг освобождения выльется, и как дальше солдат унять и направить? Все обязаны были вслух радоваться и приветствовать, приветствовать приходящие делегации, но уже начинали опасаться, не слишком ли сильно этот поток их несёт, и куда? Даже грузный Родзянко, произносивший речи с таким достоинством и одушевлением, возвращался после речей с выражением страдания и отчаяния. И его, могучего, несло как щепку куда-то.
 Сам про себя Станкевич раскаивался, что тогда 27-го на Кирочной он замялся, послушался предостережения унтера и со всех ног не кинулся к своему батальону, не попытался подчинить его вовремя и повести к Думе, как просил Керенский. Керенский, кажется, один во всей Думе ничего не боялся, не трепетал перед революционным грозным потоком, смело в него входил и поощрял Станкевича. Вероятно потому, что сам ещё не понимал, во что вступает.
 Прежний командир сапёрного батальона был убит в первую минуту восстания – когда во главе учебной команды вышел навстречу восставшим. Заменили его старшим в чине – но этот не понравился солдатам, начался бурлёж. Станкевич был избран помощником командира батальона, и ему приходилось сменить командира – на бессловесного прапорщика, который не должен был вызвать возражений.
 Всё это Станкевич и проделал сегодня с утра, уже с большой уверенностью и очень звонко. Чуть-чуть меньше было бы в нём уверенности – и ничего б не вышло. Весь батальон он вывел во двор в полном строевом порядке. Здесь стал говорить от имени Государственной Думы, всё примиряя, никого не обвиняя, – представил нового командира – и не услышал гула возмущения.
 И для закрепленья предложил тут же, с уже пристроенным оркестром, пройтись к Таврическому дворцу. Это солдатам нравилось! Идти было слишком даже близко, они бы охотно и покрутили лишние кварталы. И офицеры покорно пристроились на своих местах. А перед ротами неслись красные флаги.
 Очень торжественно, с громом оркестра подошли к дворцу – вышел Чхеидзе на крыльцо, пал на колени и целовал красное знамя первой роты. Потом дребезжащим неразборчивым голосом говорил восторженные фразы о победившей революции – и чтоб не верили новой провокации ещё не разгромленной охранки, которая вчера от имени двух социалистических партий выпустила гнусную прокламацию, призывающую солдат не подчиняться офицерам. Но вот он, Чхеидзе, депутат Государственной Думы и председатель Совета Рабочих и Солдатских Депутатов, горячо призывает солдат доверять своим офицерам, приветствовать их как граждан, присоединившихся к революционному знамени, и оставаться братьями во имя великой революции и русской свободы.
 И Чхеидзе понесли на руках.
 Всё сошло внешне отлично. (Хотя Станкевич и понял, что листовки – от самих социалистов. И мрак застлал душу: мы сами всё погубим). В казармы вернулись уже не так отлично, многие солдаты по пути отбились гулять, пошли по городу. Но во всяком случае бессловесный прапорщик был утверждён.
 Через час Станкевич опять был в Таврическом. Уже один, внутри. Та же содомная теснота и пар от людских испарений. Барышни, студенты, интеллигентные штатские, офицеры, думцы, солдаты под руку с сестрами милосердия, другие лежат на полу между тюками, ведут арестованного сановника.
 Встретил Керенского, в этот раз озабоченного, не в костюме, в тёмной рабочей куртке. Тот отвёл Станкевича в угол комнаты и конфиденциально спросил:
 – Знаете ли, мне предлагают портфель министра юстиции. Как вы думаете – брать или не брать? Демократические партии участвовать не хотят, а я не хочу идти против воли товарищей. А с другой стороны…
 По лицу-то видно было, что ему хотелось слышать «да», он только сдерживал свою радость.
 И вдруг Станкевич ответил ему безнадёжней, чем сам от себя ожидал:
 – Всё равно, Александр Фёдорыч. Возьмёте ли, нет ли, – всё пропало.
 – Как? – изумился, отпрянул Керенский, теряя налёт томности. Вот уж от кого не ждал! – Всё, напротив, идёт превосходно, что вы!
 Да, знакомство с математикой требовало выражаться поточней:
 – Всё идёт – инерцией старого порядка, а не новым. Всё, что мы видим, что ещё держится, – это от старого. Но надолго ли этой инерции хватит? Я теперь – военный и невольно рассматриваю только: как отразится на военных операциях? И нашёл я такую формулу: через десять лет всё будет хорошо, но через неделю немцы будут в Петрограде.
 – Да что вы! да что вы! – женственно всплеснул руками Керенский. Даже и спорить не стал. А: брать ли портфель юстиции?
 – Ну, что ж, – согласился Станкевич. – Может быть, вы ещё спасёте. Конечно, брать.
 Они были накоротке, и Станкевич поцеловал Керенского.
 Тот умчался, очень довольный. Счастливое исключение.
 Всё больше видел Станкевич тревожных глаз.
 Но друг перед другом люди не признавались.
 
 
 
 
 315
 
 
 Подошёл к Пешехонову один из его помощников, студент, и сообщил такую новость: что 1-й пулемётный полк, вчера поставленный на стоянку в Народный дом, – обставил его со всех сторон пул сметами, выставил часовых и никого не подпускает. Но администратор звонил в отчаянии, что ещё вчера с вечера вышла из строя канализация. Она рассчитана была на 2-3 тысячи человек, а ввалилось сразу 10. По сегодняшнему времени некого вызвать на ремонт, да солдаты их и не пустят, да пока они здесь остаются – ничего и не исправишь.
 И из дома эмира Бухарского приходил архитектор с опасениями, что балки не выдержат нагрузки от стольких гостей. Да и канализация тоже.
 Так бросать надо было комиссариатские заботы и ехать передворять куда-то пулемётный полк.
 С этим же студентом и поехали в Народный дом.
 Действительно, и пулемёты стояли полукругом, и патрули, солдаты опасались нападения. Не доверяли, проверяли, докладывали – с трудом пропустили комиссара внутрь.
 А что делалось внутри! Знавал Народный дом переполнения на больших празднествах, особенно в Пасхальную ночь, когда там служили всенародную утреню, – но не бывало такой густоты на лестницах, в проходах, галереях, да всюду одни солдаты, без винтовок (где-то скинув их у стен), без подобия организации, – и следа петроградской радости не было на их лицах. Кто шапку снял – постриженные, немытые, негородские, нетёсанные. Гудел, гудел огромный перетревоженный улей, и трудно было вообразить, где ж такое множество размешалось тут ночью, лёжа.
 Пешехонов, народник до последней косточки, ещё раньше, чем искать начальство, заговаривал с самими солдатами: как они понимают, как их полку быть. Сам народ и должен знать себе добро.
 Но хотя наружность его была самая простецкая, только что не в шинели, – отвечали ему недоброжелательно, резко и как барину:
 – Усе дворцы позаймаем!
 – Да мы как со своими пулемётами пойдём – всех вас расчистим!
 Пешехонов почти леденел. И правда ведь: в полку пулемётов триста штук, и все на ходу! И если эта лавина двинется по Петрограду искать себе помещения…
 Но узнал от солдат, что при полку ещё есть и офицеры, новоизбранные. Выбранный есть и полковой командир, капитан. Стали его искать.
 Все офицеры, облечённые солдатским доверием, оказались, по сути, под арестом: им отведена была единственная маленькая комната, они набивали её битком, а дверь этой комнаты солдаты не позволяли затворять даже и ночью, опасаясь от офицеров какого-нибудь подвоха.
 Офицеры были изнеможены своим положением: взрыв ораниенбаумского бунта, пощадившего их головы, но с бессмысленным решением, потащившим и их – идти в Петроград. И здесь они не имели никакого влияния, их не пускали к телефону, они только правили службу караулов. И их капитан ничего не мог решить, а посоветовал только – идти в полковой комитет.
 Толкались, искали – нашли комитет. В комнате сидело за столом человек пятнадцать солдат и один прапорщик и возбуждённо толковали. Никакого внимания они не обратили на вошедших. Такой полновластный на всей Петербургской стороне, стоял народник Пешехонов близ двери и своим непритязательным голосом несколько раз пытался вмешаться – но ни паузы не было, куда вставить речь, и не слушали его. Тут нашёлся студент и сильно крикнул:
 – Да вы что? Да вы знаете – кто с вами говорит? Ведь это –  товарищ Пешехонов !
 Произвело впечатление!
 – А-а! – закричали, повскакали. – Товарищ Пешехонов?! Ура! Ура! Качать его!
 И чуть не начали качать, хотя, понимал Пешехонов, его фамилию они слышали первый раз.
 Зато теперь он мог говорить, и слушали его.
 Он стал им объяснять, какие трудности с отведенными обоими домами. А просторней – и тем более найти нельзя. Что самое будет лучшее, если полк воротится в свои казармы в Ораниенбаум. Перестали и слушать, закричали:
 – Для других есть – а для нас нет?
 – Значит, другие в Питере будут проклажаться – а мы в Ораниенбауме сиди?
 – А вы – дворец нам отведите!
 – Зимний дворец давайте!
 Пешехонов стал объяснять, что дворцами он не распоряжается, что в Зимнем было бы им ещё и хуже, там уборные и вовсе не приспособлены. А на Петербургской стороне никаких других больших помещений нет.
 В один голос твердили:
 – Не может быть!
 А глаза горели – больно хотелось им во дворце хоть денёк пожить, посмотреть, каково это живут.
 Хорошо, Пешехонов предложил им назначить квартирьеров, и сейчас с ним вместе ехать осматривать Петербургскую сторону, убедиться, что таких больших домов нет.
 Согласились поехать, но только завтра. Сейчас надо было им о чём-то другом дотолковаться, да видно хотелось и здесь ещё побыть.
 Ладно. Ещё раз с опаской и сочувствием оглядывая все эти кучки, столпления и вереницы обескураженных, потерянных, храбрящихся солдат, Пешехонов со студентом вышли сквозь пулемётные посты и уехали.
 В комиссариате была всё та же толкучка и забота, но через час послышался шум особенный, крики. Часовые пытались задержать, а кто-то прорывался. Пешехонов поспешил навстречу. То были грозные две дюжины солдат, частью растерявших оружие, частью вооружённых, а во главе их – как тот недавно рыжий безумный гимназист, такой же безумный студент, маленького роста, с отвагой человека, решившегося брать Бастилию, и солдаты с доверием плотились к нему, и даже нескольких его вооружённых было достаточно, чтобы здесь всё разметать. А студент требовал вооружить остальных.
 А сегодня утром комиссариатское оружие наверху как раз ещё пополнилось гранатами и бомбами, и всё это в свалке лежало на балконе.
 Но как было объясняться с целой толпой? Они кричали в двадцать глоток, требовали оружия – и сейчас могли начать подымать комиссариатских на штыки, потасовка свободных граждан.
 Пешехонов предложил, чтобы для переговоров студент и трое солдат зашли сюда, за перегородку, преграждавшую вход.
 Сначала ни за что не хотели отделяться. Потом вошли, все солдаты вооружённые. Но – ни шагу дальше! Тут, в густоте публики, у входа, предстояло и объясняться.
 Пешехонов боялся этого безумного студента, и хотел ослабить его напряжение, разговаривать поласковей. Он стал мягко объяснять, что комиссариат не этим занимается, что вооружаться может только признанная милиция, – и отечески положил студенту руку на плечо.
 Но студент дёрнулся, как от электричества, откинулся и истошно завопил:
 – Товарищи! Ко мне! Хотят арестовать!
 И металлически грозно защёлкали взводы ружей, взводы револьверов – и дюжина дул была сразу направлена в голову Пешехонова – тут рядом и через перегородку.
 И довольно было выпалить только одному.
 Пешехонов потерялся и замолк.
 Но тут выступил сбоку товарищ Шах, рассудительный помощник комиссара, начальник отдела публикаций. У него был такой вкрадчиво-убеждающий мягкий голос, он сразу ослабил напряжение, заставил к себе повернуться. Он говорил, что и комиссариат и пришедшие делают единое общее великое революционное дело – и зачем же им ссориться?
 Стволы стали опускаться, руки ослабевать.
 А Пешехонов стал пятиться, пятиться и больше не пытался объясниться.
 Он только через несколько минут вполне понял, какую опасность пережил.
 А если б они ломились дальше и нашли бомбы? Пожалуй и комиссариат бы разнесло и всю публику.
 Но товарищ Шах убедил неистового студента поискать оружия в другом месте.
 
 
 
 
 316
 
 
 На женских сельскохозяйственных курсах княгини Голицыной курсистки ещё позавчера стали шумно обсуждать: продолжать ли занятия или прервать их и кинуться в события. Разумеется, не спрашивали мнения профессоров, ни даже директора курсов, всеми любимого профессора Прянишникова, а только друг друга. И множественные и самые громкие голоса были: прервать и кинуться!
 И – кинулись.
 Ксенья Томчак колебалась. Она охотно и продолжала бы занятия, она любила их и успевала по всем предметам отлично. Но не имела строгости поднять голос против большинства.
 Да и что ж, кинуться так кинуться! – в этом было своё веселье, а московской жизни у неё и оставался всего кусочек 4-го курса да 5-й – и утопиться в кубанской степи навсегда. И так со вторника высыпали они со своих курсов, разнеслись стайками по Москве и носились то в солнечном морозце, то в косовато-ветренном снежке. Сперва свои, потом соединялись и иначе, со знакомыми курсистками Герье и Медицинского, то потом со студентами, а в какой-то час – даже со старшими гимназистами, где-то разокравшими оружейный склад и всем курсисткам предлагавшими пистолеты – вооружиться на случай контрреволюции. (Но ни одна не взяла, а только смеялись).
 На улицах незнакомые люди даже обнимались, как самые близкие. Все были опьянены этим небывалым праздником. Только поспевать, с думских ступенек выкрикивали что-то ораторы, не доносимое в глубину толпы, но всеми принимаемое одобрительно. Там, врезаясь в густоту, дефилировали целые батальоны со знамёнами и под музыку. Валили по мостовым одни люди – без трамваев, без извозчиков, без карет, без ломовиков, – и заполняли улицы, так что пройти нельзя. Такие толпы, говорят, не собирались ни на коронационные торжества, ни на похороны Муромцева. В центре города нет такой улицы, где не чернело бы море. Может быть пол-Москвы, а то миллион, – целый день идут, стоят, смотрят, машут, кричат «ура». (Первое движение появилось – грузовые сани, подрабатывали, и кому надо было спешить – садились и в шубках дорогих, свесив ножки). С постов городовые исчезли всюду – а появились студенты-«милиционеры» с повязками (и даже скауты со своими посохами), – и весело брались разбирать толпу: «Сознательные граждане! Не накопляйтесь тут, вы мешаете движению!»
 «Сознательные граждане» – это стало вдруг любимое публичное обращение, как бы взаимный комплимент друг другу. Все лица светились, а на шапках, на грудях, на рукавах у всех – красное, как будто кусочки разорванных красных флагов.
 Всё-таки революция, как она рисуется из истории, всегда связана с какими-то баррикадами, стрельбой, убитыми. А в Москве – ничего этого не было, случайно убитых трое солдат, да, говорят, на Яузском мосту какой-то старик звал толпу к порядку – и его утопили в проруби. Вся революция прошла на одной радости, улыбках, сиянии, и даже непонятно становилось людям: что ж они думали до сих пор? почему ждали, жили иначе? что им мешало и прежде жить хорошо? Кажется, ни у кого сожаления к старому, ни даже мысли, что оно может возвратиться. В среду стягивались городовые и жандармы в Каретном ряду – но сдались толпе. И многих городовых вели в городскую думу, но не враждебно, как бы лишь полуарестованными, а из толпы посвистывали им вслед. Как будто не сразу присоединилось Александровское военное училище? – но на их дверях Ксенья прочла объявление: «Граждане! Дайте возможность юнкерам спокойно продолжать свою работу во славу России!»
 Чего не видели люди сами – передавали слухи, один другого трогательней. Что Кишкин во время речи в городской думе расплакался, не мог продолжать. Что московское купечество пожертвовало 100 тысяч рублей для беднейшего населения. Или что древний генерал-севастополец, весь в орденах прошлого века, произнёс на Воскресенской площади: «Благодарю Тебя, Создатель, что ты не дал погибнуть моей родине!» Что совет университета уже ходатайствовал о возвращении профессоров, уволенных в годы реакции.
 Но самый трогательный слух ходил по Москве – о честных хитрованцах, то есть отборных жуликах и ворах до сегодняшнего дня: как на Хитровом рынке полицейские обещали ворам водку, чтобы помогли скрыться; а хитрованцы, хотя водку и взяли, но привели полицейских в городскую думу: «Поверьте, господа, что и мы, хитрованцы, не нарушим порядка в такие святые дни». И будто на Хитровом рынке, действительно, поразительный порядок, все углы пестрят красными флагами, и некоторые бродяги гордо расхаживают с эмблемой революции на своих лохмотьях.
 За эти дни побывала Ксенья и на сходке Высших женских курсов, в их зале-фойе со стеклянным потолком, а там стали говорить, что надо быть не зрителями, не бегать-смотреть по городу – а деятельно помогать революции. И вместе с Эдичкой Файвишевич вчера отправились в целой группе студентов и курсисток в столовую медиков на Девичьем поле. Там чистили овощи, варили щи и макароны в невероятных количествах, а студенты развозили эту еду в грузовых машинах по Москве, кормили войска и толпу. Сперва было весело – но час за часом, час за часом чистили картошку (чего Ксенья ни дома, ни у своих квартирных хозяек никогда не делала), – и такая революция показалась ей уже и скучной. Но упустила время уйти, стало поздно, и она только успела позвонить хозяйкам, что не придёт ночевать (тоже скандал небывалый!).
 А молодёжь очень веселилась, пели наперебой, кто во что горазд, революционные песни – откуда-то знали их или на ходу учились? Ксенья пыталась подпевать, но больше из вежливости. Слова этих песен были грубые, и мотивы грубые, – и ей стало унизительно и тоскливо, как будто она играет навязанную роль. Так естественно было со всеми вместе уйти с занятий, со всеми вместе бегать по городу, – а вдруг защемило-защемило в душе, и так одиноко. Но неудобно было показать это кому-нибудь, надо было сохранять весёлый вид.
 А в соседнем помещении размножали на стеклографе листовки, приносили их, мокроватые и неприятно пахнущие, читать для пробы, потом отвозили куда-то расклеивать или разбрасывать. В большом зале столовой так и ложились спать – на стульях, на сдвинутых по двое столах, и Ксенья с Эдичкой легли так, придерживая друг друга, чтоб не скатиться. Света не тушили, но все лампочки обернули красной материей – и чтоб не так в глаза, и в знак революции.
 Но от этого создалось совсем уже жуткое, кровяное освещение – и спать было жёстко, а под головой ничего, – и так тоскливо внутри – куда, в какое-то не своё попала Ксенья. И – зачем?…
 Сегодня утром она не осталась больше чистить картошку – а пешком через весь город, до Соляного двора, пошла домой. И вошла виновато, как будто сделала что-то дурное или против своих хозяек.
 Она и вообще-то их побаивалась. Это были две сестры, старые девы, обедневшие дворянки, очень строгие в жизненных правилах – так что даже вечеринки Ксенья не могла у себя собрать, и не любили они, когда она возвращалась поздно, тем более были шокированы, что сегодня не ночевала. А вот они рассказали Ксенье, что вчера вечером вместе с кучкой политических из Бутырской тюрьмы вырвалось две тысячи уголовников – и теперь они растеклись по Москве, уже грабят дома и на улицах, – теперь дверь должна быть на засовах, и подпёрта, и вечером не открывать даже на цепочку.
 Об этом побеге предупреждение и в сегодняшних газетах (со вчера появились газеты). И с такой же степенью опасности печаталось рядом, что арестованы члены московской монархической организации, но их черносотенные документы не захвачены, они успели вывезти их из Москвы в первые дни волнений.
 И сестры негодовали такому сравнению. Только за то они прощали эту революцию, что, не как в Пятом году, не пресеклось ни электричество, ни водопровод. И надо ж было случиться, что единственная за все эти дни в Москве стрельба – как раз и произошла рядом, на Большом Каменном мосте, ещё более напугав и отвратив хозяек.
 В первый год жизни на этой квартире Ксенья тяготилась их строгостью – для этого ли она ехала в Москву, чтоб и тут приволья не было? Но как-то привыкла. Она не хотела снимать квартиру в Петровско-Разумовском, предпочитала на курсы далеко ездить, зато жить в центре города, близко ко всему, хорошо возвращаться из театров и с балетной группы.
 Да на самом деле она и любила над собой строгость – ведь и у Харитоновых было то же. Так – и учиться лучше, и чище себя чувствуешь. А танцевать ей не мешали.
 А сейчас, наглотавшись этой революционной весны, так приятно: в неурочное время принять душ, да прикорнуть на кушетке с томиком Стриндберга.
 
 
 
 
 317
 
 
 (из первых газет)
  ОБЪЯВЛЕНИЕ НАЧАЛЬНИКА ПЕТРОГРАДСКОГО ГАРНИЗОНА 
 …будто бы офицеры в полках отбирают оружие у солдат… заявляю… к недопущению подобных действий со стороны офицеров, вплоть до расстрела виновных.
 Энгельгардт
  ВОЗЗВАНИЕ ОФИЦЕРОВ К СОЛДАТАМ 
 Боевые наши товарищи солдаты! Пробил час народного освобождения. И мы, ваши сотоварищи на передовых позициях… смешивали кровь с вашею на поле сражения… Верьте же, что свобода родины нам дороже всего. Старый самодержавный строй, который за два года войны не сумел дать окончательную победу, пусть сгинет навсегда. Мы вместе с вами предаём старый строй проклятию. Товарищи солдаты! Не бросайте ружей. Возвращайтесь в свои части для дружной работы вместе с нами…
 Ваши товарищи офицеры. Государственная Дума.
 ПАЛА РУССКАЯ БАСТИЛИЯ – Грозный шквал Великой Революции докатился до стен Петропавловской крепости…
 ПРИСОЕДИНЕНИЕ КРОНШТАДТСКОЙ КРЕПОСТИ – Восставшим гарнизоном была взята местная цитадель, убит стоявший за старый порядок военный губернатор Вирен… В Кронштадт командированы депутаты Государственной Думы Пепеляев и Таскин. Перед фронтом выстроившихся войск они произнесли горячие речи, принятые восторженно. Временным комендантом кронштадтской крепости назначен Пепеляев.
 По сведениям Комитета Государственной Думы ни в Петрограде, ни в окрестностях столицы НЕТ НИ ОДНОЙ ВОЕННОЙ ЧАСТИ, КОТОРАЯ СОХРАНЯЛА БЫ ВЕРНОСТЬ ПАВШЕЙ ВЛАСТИ.
 ПРИКАЗ ПО ВОЕННЫМ УЧИЛИЩАМ – Владимирскому, Павловскому, Топографическому… Производить все обычные занятия. Обращаться кому-либо к начальству училища с требованием о выдаче оружия и боевых припасов – воспрещается под строжайшей ответственностью перед Временным Комитетом Государственной Думы.
 …Власть Комитета Государственной Думы абсолютна, ибо нет возражающих против неё. Её веления – закон, она – благодетельна, она – популярна…Государственная Дума – вот наш национальный вождь в великой борьбе, всколыхнувшей всю страну…
  БОЙТЕСЬ ПРОВОКАЦИЙ – Расползлось чёрное отродье вчерашних тиранов, холопы сражённой власти, и призывают празднично настроенную толпу к погромам магазинов, выкрикивают дикие лозунги опасного бунтарства. Появились какие-то тёмные личности, закишели шептуны. Но замыслы слуг тьмы и позора разбиваются о чистую совесть просветлённого народа.
 ТЕЛЕГРАММА ГЛАВНОКОМАНДУЮЩЕГО КАВКАЗСКОЙ АРМИЕЙ ВЕЛИКОГО КНЯЗЯ НИКОЛАЯ НИКОЛАЕВИЧА на имя М. В. Родзянки.
 …обратился к Государю Императору с верноподданнической мольбой ради спасения России и победоносного окончания войны принять решение, признаваемое вами единственно правильным выходом…
  АРЕСТ Н. МАКЛАКОВА 
 АРЕСТ МИНИСТРА ТОРГОВЛИ
 …Общее собрание членов всероссийского общества редакторов ежедневных газет… Свобода слова, неизменно составляющая руководящий принцип общества… Глубокое убеждение, что полное ограждение этой свободы необходимо и в настоящий момент… Подчёркивают, что новая власть является истинной выразительницей народа и только она может способствовать расцвету страны…
 …Также доставлена в Таврический дворец небезызвестная графиня Клейнмихель…
 ПРЕДСТАВИТЕЛИ СОЮЗНЫХ СТРАН В ГОСУДАРСТВЕННОЙ ДУМЕ. ПРИЗНАНИЕ ВРЕМЕННОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА ИНОСТРАННЫМИ ДЕРЖАВАМИ. -…Были приняты военные агенты и дипломатические представители Англии, Франции и Италии, заявившие… При приходе итальянской делегации огромные массы народа, с утра переполняющие Екатерининский зал, восторженно приветствовали: «Да здравствует Италия!»
 …Мы не будем предателями по отношению к французам. И мы до конца выполним слово, данное Англии…
 НАКАНУНЕ АМНИСТИИ – Под председательством комиссаров Государственной Думы в министерстве юстиции вырабатывается указ о полной амнистии по политическим делам. На совещании выяснилось, что тюремное управление, ввиду его разгрома, не будет функционировать ещё длительное время.
 В МИНИСТЕРСТВЕ ПУТЕЙ СООБЩЕНИЯ – После арестования министра принят ряд мер к поддержанию и усилению… Комиссар А. А. Бубликов обратился… Упразднены некоторые коллегиальные органы… Энергичные меры приняты к уничтожению канцелярской волокиты.
 ГДЕ МАРКОВ И ЗАМЫСЛОВСКИЙ?…
  ГЕНЕРАЛ Н. И. ИВАНОВ – 1 марта в Петрограде циркулировали слухи, будто генерал Иванов во главе корпуса правительственных войск идёт на Петроград. По проверке слухи эти оказались ни на чём не основанными.
 Комиссар по военному министерству А. И. ГУЧКОВ объезжал 1-го марта все казармы и отдавал распоряжения.
 ТЕЛЕГРАММА ПЕТРУ АЛЕКСЕЕВИЧУ КРОПОТКИНУ в Лондон от Бурцева: «В этот исторический момент ваше присутствие необходимо».
 ТЕЛЕГРАММА ПЛЕХАНОВУ…
  ГРАЖДАНЕ! Власть, сильная доверием населения и армии, может исходить только от Государственной Думы. Мы приглашаем всех граждан, соблюдая непрерывность производительного труда, предоставить все силы в распоряжение Государственной Думы. Не время для распрей, споров, лишь в единении спасение Родины. Германия не дремлет.
 РАЗГРОМ КВАРТИРЫ ДЕПУТАТА Л. А. ВЕЛИХОВА – Вчера в его квартиру нагрянули неизвестные, переодетые в солдатские шинели, и под видом обыска произвели полный разгром квартиры. Похищены все драгоценности и носильное платье, захвачено до 300 штук визитных карточек депутата. Велихов просит предупредить публику от самозванцев.
 Подобные случаи были и во многих других квартирах, где появлялись неизвестные люди, обыскивали, уносили деньги и вещи.
 ПОТОК ПРИВЕТСТВИЙ – Со всех концов России… телеграммы от населения, городских дум, земских собраний… В восторженных выражениях приветствуется решение Комитета Государственной Думы стать во главе народного движения… Масса трогательных телеграмм от отдельных лиц, стоящих во главе крупных предприятий… Представитель нижегородских мукомолов предлагает бесплатно предоставить все свои мельницы для нужд родины…
 СОВЕТ СЪЕЗДОВ ПРОМЫШЛЕННОСТИ И ТОРГОВЛИ собрался впервые после низвержения старого правительства… Преклоняясь перед подвигом, явленным стране Государственной Думой… он вольёт в страну свежие силы для полного отражения неприятельского нашествия…
 ВОЗЗВАНИЕ ОБЩЕСТВА ОТЦОВ ДЬЯКОНОВ г. ПЕТРОГРАДА
 Аз есмь с вами до скончания века. Аминь… Православное духовенство Петрограда и всей России призывается к единению с народом. Промедление угрожает православию гневом народа.
  В Москве – Большой и Малый театры заняты войсками, которые спят в фойе и на сценах…
  В Царицыне  -…Волна радости и энтузиазма. «Дума – спасительница России» – раздаётся повсюду. Арест тёмных сил произвёл колоссальное впечатление, взрыв восторга. Посланы приветственные телеграммы народным избранникам, ставшим во главе власти в страшный момент.
 ПОДРОБНОСТИ ВЗЯТИЯ БАГДАДА английскими войсками…
 НА ФРАНЦУЗСКОМ ФРОНТЕ…
 НА БАЛКАНСКОМ ФРОНТЕ.
 
 
 
 
 318
 
 
 Хотя Военная комиссия была создана, чтобы руководить военными событиями, но самое большее, что ей удавалось, – это компетентно следить, как события сами происходят, и умно комментировать их внутри себя. Уже имела она под рукой пишущие машинки и отличных писарей, уже и караул преображенцев отражал её от натиска пустых посетителей; по её полномочию сидели офицеры в Таврическом дворце и в Доме Армии и Флота, выписывали тысячи удостоверений офицерам на право быть, на право жить, на право выехать или носить оружие. (Офицеров из частей приводили только что не убитыми – и уж как они рады были получить охранную революционную бумажку!) И обороною самого дворца Комиссия несомненно руководила: эвакуацией той массы взрывчатых веществ, натащенных сюда в первые дни революции, и особенно пироксилина, опасного для перевозки в холодное время (его утепляли в колодце).
 Если что происходило серьёзное, благоприятное или неблагоприятное, то Военная комиссия могла только узнать и удивиться. Так удивлялись они сегодня событию на станции Луга: каким образом нестроевому, невооружённому, неопытному разбродному гарнизону удалось бескровно обезоружить такую отличную боевую часть как Бородинский полк?
 А если издавался в Петрограде военный приказ – то оказывалось, что он исходил не из Военной комиссии. Вчерашний приказ Энгельгардта о том, что офицеров будут расстреливать за попытку навести порядок с оружием, Военная комиссия к себе не относила, как и самого шпака Энгельгардта, лишь по недоразумению окончившего Академию, да он уже и председателем Комиссии не был. (Председателем был неизвестно кто: Гучков – всё время в разъездах, а помощником председателя лез эпилептик генерал Потапов, его не признавал тут никто).
 И неудержимый казак Караулов всё более размахивался в приказах. Вечером он издавал приказы по всему Петрограду – как комендант Таврического дворца. Сегодня он не был комендант, но всего лишь как член Временного Комитета Думы опять издавал по всему Петрограду уже Приказ № 3, везде распубликованный и развешенный, самым решительным языком (впрочем, это и Половцов подписал бы: воров и грабителей задерживать и даже расстреливать). Смеялись (да и не смеялись), что Караулов примеряется выскочить в диктаторы.
 Новый комендант Таврического, ещё один шпак, случайно с полковничьими погонами, либерально-сентиментальный журналист Перетц, пока сегодня ограничивался только удостоверениями на право проживания да пропусками на вход и выход из Таврического, но определённо тянулся тоже издавать громовые приказы, как бы не по всему Петроградскому округу.
 А вот, гонясь ли тщетно за Карауловым, спохватился писать военные приказы и Совет рабочих депутатов! Ещё сегодня ночью, когда генштабисты разошлись и приютились спать кое-где, будто какие-то солдаты от Совета ломились в Военную комиссию, что желают читать приказ, ответили им, что до утра, – а утром они уже отпечатали газетами и листовками, раздавали и расклеивали повсюду, чуть не миллион экземпляров своего «Приказа № 1», ни много ни мало – по Петроградскому гарнизону.
 Уже после утреннего кофе генштабисты читали его. Приказ № 1 грубо-претенциозно пародировал военные приказы по округу, а по сути – нёс всякий вздор, отражая то, что в городе уже творилось: выборы солдатских комитетов, недопуск офицеров, а во многих батальонах Петрограда шли и выборы офицеров, без того никто не смел командовать. Даже ещё удивляться оставалось, что приказ призывал солдат – соблюдать в строю и на службе строгую дисциплину. Если бы хоть так-то! – была бы польза и от этого приказа.
 А особый язвительный пункт был направлен именно против Военной комиссии: не исполнять её приказов без Совета депутатов! Так ещё меньше оставалось у Военной комиссии власти и возможностей.
 Запасные батальоны жили сами по себе, в каком как придётся, вот развозили туда Приказ № 1. Ездили, напротив, депутаты Думы уговаривать, но в более спокойные батальоны, а поехать, например, в Московский было невозможно.
 Главный штаб крутился сам по себе, руководимый Занкевичем.
 Академия Генерального штаба, по ту сторону Таврического парка, привыкала к новой власти. Генерал, её начальник, пришёл жаловаться, что у него отобрали автомобиль, Половцов трунил над ним:
 – Ваше превосходительство, благодарите Бога, что вы сохранили голову.
 Наступление внешних войск прекратилось полностью. Единственный доставленный полк подавления – Тарутинский, неподвижно стоял невдали от Царского Села. Бородинский был повёрнут назад. Остальные, кажется, и не должны были появиться.
 Но опасность грозила не оттуда. Среди генштабистов комиссии появилось такое mot: если мы устоим против революционных властей, то мы революцию спасём.
 Не говоря уже об Энгельгардте, Потапове, Караулове, Перетце – кто ещё командовал под их началом и в их окружении? Энгельгардт поручил «гвардии поручику» Корни де Бат две роты «для защиты населения» и сделал его комендантом городской думы – и он там энергично распоряжался, – а оказался он рядовой Корней Батов, не имеющий других целей как грабёж, чем и занялись его наряды. И арестован. А при питании арестованных сановников в министерском павильоне пристроился некто Барон, потом объявил, что выбран войсковым атаманом на Кубань, – и исчез раньше, чем его разоблачили.
 А хаос в запасных частях распространялся уже из Петрограда и на все его окрестности.
 И не было единой сильной руки надо всем этим. Во главе Петроградского военного округа – не было же теперь, после ареста Хабалова, после недоезда Иванова, – вообще никого!
 Не может так существовать армия.
 Из бесед генштабистов всё более выяснялось, что надо искать и предложить сильного и очень популярного генерала, не связанного с троном, – в командующего Округом. Ни один из них, полковников, стать на этот пост не мог по своему чину. (Половцов про себя уверен был, что в революционной обстановке этот пост – как раз для него, в этом был бы и весь смысл его прихода сюда. Но небрежением Ставки или самого Государя – он так и не успел получить генерал-майора).
 И придумали кандидатуру – генерала Корнилова. Воин. Вся Россия знает и любит его за побег из австрийского плена. Никогда не бывал в любимчиках трона – и общество будет его приветствовать.
 Хотели получить согласие Гучкова – но он весь день не появлялся. Решили доложить прямо Родзянке.
 
 
 
 
 319
 
 
 Утро государыни начиналось только в 11 часов. Но ещё задолго до того граф Бенкендорф собрал много вестей, и все неприятные.
 Первый и ранний слух был – что готовится нападение на дворец.
 Затем даже – что 30 тысяч солдат с пулемётами движутся к Царскому Селу.
 Но этого ничего не случилось, никто снаружи не шёл на штурм дворца. Однако, хотя казачья наружная охрана с белыми повязками ещё оставалась, дворец как бы охранялся снаружи уже против самого себя – солдатами мятежных частей,
 То есть взят в осаду, и значит могли проверять входящих, только женщины проходили свободно; граф Апраксин, сняв придворный мундир, пробрался в штатском.
 Ещё пришло известие, что рота Собственного железнодорожного полка, охранявшая царский павильон – отдельную станцию для царских приездов-отъездов, ночью взбунтовалась, убила двух своих офицеров и ушла.
 А потом оказалось, что ночью из подвалов самого дворца, не сказавшись, ушли охранявшие его две роты гвардейского экипажа, – ушли почти без офицеров, и без знамени, но подчиняясь приказу своего начальника великого князя Кирилла Владимировича.
 Охрана дворца таяла.
 Все известия были тяжелы, но знал граф Бенкендорф, что уход гвардейского экипажа всего тяжелей поразит государыню: их слишком любила царская чета, как своих.
 Но была и одна хорошая новость: графу Бенкендорфу доложили ночную телеграмму, присланную генералу Иванову через дворцовый телеграф: Государь нашёлся! Он был во Пскове и намеревался скоро приехать. (До сих пор все телеграммы, разосланные государыней в разные города наугад, – возвращались с пометкою синим карандашом царскосельского телеграфа: «местопребывание адресата неизвестно»).
 Со всеми этими новостями обергофмейстер Бенкендорф и ждал, когда пробудившаяся государыня позовёт его, чтобы доложить ей и всё горько необходимое, и единственное утешающее.
 Хорошо привыкнув к государыне, он мог видеть сегодня по её вялости, подведенным кругам глаз, по тону голоса, что эту ночь она спала совсем мало. Она приняла его лёжа на диване. Но едва услышав, что Государь во Пскове и шлёт успокоительную телеграмму Иванову, и скоро намерен быть сюда сам, – так резко и радостно поднялась на локте – граф побоялся, что она повредит себе, изогнётся как-нибудь не так.
 – Слава Богу! Слава Богу! – перекрестилась государыня, полусидя. – Значит, он не задержан никем! Он опять со своими войсками! Всё спасено! Он явится сюда в силе!
 Усмехнулась своей слабости:
 – А я, граф, лежу и удивляюсь: снаружи радостное солнце сегодня, и почему же может быть так всё плохо? Но солнце не обмануло.
 Она позвонила и велела камеристке отдёрнуть тонкие шторы, забиравшие часть света.
 Однако неизбежно было докладывать дальше. И почтительно домашний Бенкендорф сказал об уходе рот экипажа по вызову великого князя Кирилла.
 Сперва – исторгся раненый стон из груди государыни. Она взялась рукой у лба. Снова опустилась на подушки. И так держа руку козырьком от слишком яркого света, произносила изредка:
 – Трусы. Бежали. Какой-то микроб сидит во всех. Ничего не понимают. Мои моряки! Мои собственные моряки! Я не могу поверить. – И с новой силой извилась, вскричала: – И все офицеры?
 – Нет, некоторые остались, Ваше Величество, и ждут вашего приёма.
 Остальных новостей государыня уже не восприняла. Уже и не могла она лежать несколько часов, набираясь сил, надо было вставать, все ждали её.
 И так, не собравши ясного сознания, она двинулась в новый безумный день.
 Что может более подкосить, чем цепь измен? Все изменяли! Хотя Конвой никак не изменил – но горько было, что вся Россия теперь переполаскивает его измену… (А они – ни в чём не виновны. Из петроградской полусотни приехал конвоец: а у них уже слух, что Александровский дворец разрушен, и под развалинами погибла вся царская семья).
 Даже раньше обхода больных детей приняла в розовом будуаре верных офицеров экипажа.
 Рослые морские офицеры стояли со слезами в глазах от позора. Одно удалось им – сохранить знамя экипажа. Теперь они все просили, чтоб дозволено было остаться им при императрице. Они ставили это выше подчинения своему командиру и переступали его приказ.
 Государыня была тронута их преданностью, и сохранением знамени, и тем отчасти простила экипажу.
 – Боже мой, что скажет император, когда услышит об этом!…
 И тут вскоре поднесли ей прямую телеграмму от самого императора – первую за двое суток!
 Из Пскова, сегодня же в полночь. Радость прямых обращённых слов, нежность, невыразимая через чужое перестукивание телеграфных ключей. А новости – никакой, даже нет намерения скоро приехать в Царское, как выражено было Иванову.
 Но лишь немного шагов она совершила, держа драгоценную телеграмму в руке, как генерал Гротен доложил ей несколько новых шоковых новостей.
 Что в Луге – революция, и разоружён верный Бородинский полк, шедший сюда на выручку в распоряжение генерала Иванова. (Сразу кольнуло: Луга – на прямой линии из Пскова, как же проедет Ники?)
 Что сам генерал Иванов со своим эшелоном ночью отбыл в сторону Вырицы. (Очевидно поехал выручать Государя!)
 Что в Царском Селе возобновились беспорядки, грабёж, пьянство.
 А телефоны дворца перестали работать с Петроградом. Несколько раз пытались вызывать – наконец телефонист прошептал в трубку: «Я не могу вас соединять. Телефон не в наших руках. Я прошу вас не говорить. Я позвоню вам сам, когда это будет возможно».
 Ещё сохранялся прямой провод с Зимним дворцом, но там ничего не происходило, и прислуга ничего не могла сообщить.
 И с такими новостями по тяжёлой лестнице государыня поднялась к больным детям на 2-й этаж в их тёмные комнаты. Температура у всех, кроме ещё здоровой Марии, была между 37 и 38, но осложнения не проявлялись, только у Тани начало болеть ухо. Все очень слабы, но Алексей даже и весел.
 Уже вчера мать стала им кое-что рассказывать из происходящего, – мучительно притворяться дальше. А сегодня стала говорить почти всё как есть. Две старших дочери уже имели большой опыт работы в госпиталях, в комитетах по раненым и беженцам, научились наблюдать людей и их лица, сильно развились духовно через понимаемое ими страдание семьи, и так уже знали последние месяцы, черезо что семья проходит. У них уже была и вдумчивость, и душевное чувство. Пусть знают всё. Даже об экипаже.
 И приняли – молодцами. Мари – потому ли, что ещё здорова – особенно гневно возмущалась уходом экипажа. У старших было – примирение с Божьим Промыслом.
 Ещё один урок познания людей.
 Теперь, поднявшись на 2-й этаж, государыня оставалась уже тут. Опять сильно болело её сердце, обычное расширение, когда не помогают и капли. Приходится выносить больше, чем сердце может вынести.
 Государыня испытывала изнеможение, но держалась силою, чтобы не подумали, будто упала духом. Курила, чтоб утишить боль сердца. Сейчас надо было найти в себе силы идти на ту сторону дворца проведывать Аню. И очень трогалась Александра Фёдоровна, что Лили Ден уже четвёртый день не хочет покинуть царскую семью, не едет к своему сыну в город.
 Государыня чувствовала, что ей надо что-то сообразить и сделать, что-то ускользает от её соображения, – но её то и Дело тормошили – то Апраксин, то командир Сводного полка Ресин, то самые приближённые, – она терпеть не могла, когда отрывают и всё теряешь линию.
 Да, вот что! Отчего не послать во Псков аэроплан с письмом Государю? Самое простое решение. Послала узнать в лётную команду, есть ли такая возможность.
 Всё смешалось в голове, какие-то вихри, нельзя уложить верное соотношение вещей. Чем кончится? Как это решится? Что предпринять?
 Что он делает во Пскове? Действительно ли это был вольный выбор ехать туда? А если вынужденный? Хотят не дать ему увидеться с его верной жёнушкой – и может быть подсовывают какую-нибудь гадкую бумагу?
 Полковник доложил: аэроплан исправный есть, но исчезли все лётчики.
 Все изменяли! Все исчезали!
 Как же послать письмо? Как же дать ему знать? Как прорвать этот заговор? Разрывается сердце, что и он в одиночестве, и мы, и ничего не знаем друг о друге.
 Одно средство – гонец. Верный офицер. Пусть едет. Пусть едет поездом через мятежную Лугу и тайно везёт письмо. Дожили! – письма царской четы должны проходить тайно.
 Тут генерал Гротен подал пакет от Павла.
 Павел сообщал, что вчерашнему проекту своего «манифеста» он не мог дать лежать без движения. И поскольку государыня его не подписала, а имя Государя должно быть укреплено и поддержано в нынешней обстановке, – он счёл за благо собрать подписи кого мог из великих князей, вот их троих, с Кириллом и Михаилом (что одновременно разрушало и вредные возникшие слухи о регентстве Михаила – как бы гарантия, даваемая от династии). И этот манифест вчера поздно доставлен в Думу и сдан Милюкову, который его одобрил.
 И снова прилагался тот вчерашний текст на машинке, отброшенный государыней.
 Женский глаз не мог тотчас не заметить первое: что объединяло этих трёх великих князей – что все трое они были морганатические отступники от династии. Манифест морганатиков! – невиданное дело!
 И теперь эти трое, не имевшие власти над самими собой, над своими страстями и слабостями, – предлагали своему Государю, в какой форме ему лучше всего уступить государственную власть! Только и додумались!
 И презренный! Милюков –  одобрил ! Ну конечно! И великий князь Павел писал об этом с гордостью.
 О Боже, до чего мы пали.
 Но на Павла почему-то не было сердитости.
 А  те , Милюковы? Всё рвались к власти – ну пусть водворяют порядок, ну пусть покажут, на что они годятся! Пожар они зажгли большой – как будут его теперь тушить?
 Ещё мало было в это утро ударов – принесли ещё один.
 Но принёс мужественный Гротен, который своей выдержкой и чистотой как бы очищал от этих измен. Он принёс – розданную начальникам всех царскосельских частей записку Кирилла – «контр-адмирала Кирилла», – что со своим гвардейским экипажем он вполне присоединился к новому правительству и надеется, что все остальные части сделают то же!…
 Морганатик! Рядом с «манифестом». Мало, что изменял сам, – убеждал и других изменять.
 О Боже, о где же граница измен?
 Всё было – отвратительно! Но государыня заставляла себя верить, что всё ещё будет – хорошо!
 
 
 
 
 320
 
 
 Насчёт революционных разлагающих телеграмм, которые Эверт так энергично воспретил, – ответила Ставка в десятом часу утра изощрённо: что генерал-адъютант Рузский уже разрешил пропускать те, которые клонятся к успокоению, порядку и подвозу. (Будто!…) И генерал-адъютант Алексеев, признавая необходимым одинаковое решение по всем фронтам…
 Замечательно! Но если – одинаковое, то почему не решение Эверта, он отдал его раньше Рузского:  все телеграммы задерживать и воспрещать как идущие от мятежного центра и непризнанного правительства! И Ставка оповещена была ночью. И могла бы принять за образец именно законное командирское военное решение Эверта.
 От мятежников – заявления к успокоению и порядку? Или будут они подвозить продовольственные запасы армии? Да погонят к себе, в анархический Петроград.
 Что ж это такое? Тёр Эверт свой большой непроёмный лоб: Рузский и Алексеев что ж? – становились на сторону бунта? Но тогда хотел бы Эверт иметь прямой приказ от Государя.
 Однако Государь был в отрыве, в молчании. И может быть в капкане у Рузского.
 Эверт в волнении крупно ходил один по своему кабинету. Что он мог поделать? Не подчиниться прямому начальству? Но то был бы новый бунт! Всякое действие предполагает, что имеется ясный приказ сверху. Как и подчинённые выполняют дальше приказы Эверта. Сила – только в единстве подчинения.
 Но что делать, если подчинение распалось выше Эверта? Он так начинал подозревать, ибо не мог таких приказов приписать Государю. Да Алексеев и не ссылался на государеву волю.
 И остановку полков Западного фронта Алексеев тоже скомандовал явно от себя. И вот – полки стояли, мялись, ни туда, ни сюда.
 Но как можно решиться выпасть из армейской структуры и действовать по собственному убеждению? На такой случай не было у него ни сознания, ни советчика.
 Так Эверт провёл тяжёлый час. Всё бурлило в нём, а ни в какое действие вырваться не могло.
 Но и от жданья ничего не произойдёт. Приказ есть приказ. Надо собирать губернскую и городскую верхушку (и очевидно земгоровскую?) – и внушать им, как чтобы телеграммы не разрушили порядка.
 Под окнами штаба площадь и улицы жили ещё мирно. Но подобные телеграммы могут за несколько часов наэлектризовать город до смятения.
 То есть, конечно, Минск уже много знал – от проезжих и по слухам, но пока этого нет в газетах – это как бы не существует, плотина держит.
 Тут постучался Квецинский, вошёл походкой селезня, с подпухшими вялыми глазами, виевыми бровями, и доложил:
 – Алексей Ермолаич! Вас Ставка к прямому проводу.
 Ну, наконец объяснимся! Ну, это уже объяснение! Ну, хотелось бы Алексеева самого, и покрепче с ним!
 Почти кинулся Эверт в аппаратную, подымая вихри.
 Но у того конца был не только не Алексеев, даже и не Лукомский, а всего лишь Владислав Наполеонович Клембовский.
 Он желал Алексею Ермолаевичу здравия. И вот что передавал по поручению наштаверха. Его Величество находится во Пскове, где изъявил согласие навстречу народному желанию учредить ответственное перед палатами министерство…
 Ну, если Государь так соизволит. Но почему во Пскове?
 …поручив кабинет председателю Государственной Думы…
 Этому мерзавцу. Так.
 …Однако по сообщении этого решения главкосевом председателю Думы сегодня ночью, последний ответил, что такой акт является запоздалым…
 Ну, не берёт, и гнать его в шею!
 …ныне наступила одна из страшнейших революций, сдерживать народные страсти трудно, и династический вопрос поставлен ребром…
 Династический?! Да Боже мой! Да в чём же?
 …и победоносный конец войны возможен лишь при отречении от престола в пользу сына при регентстве Михаила Александровича…
 Медленная лента струилась слишком быстро! Быстрее, чем голова Эверта могла всё понять, связать, переварить! Как бомба с потолка грохнуло – отречение??? И накатывало новое, накатывало дальше:
 …Обстановка по-видимому  не допускает иного решения , и каждая минута дальнейших колебаний…
 Совсем ошелоумел Эверт и плохо понимал ленту дальше. Контужен был Эверт, щупал свою лбину и не удивился бы, если бы кровь потекла из-под пальцев. И странно, что все предметы в комнате стояли и висели по-прежнему, и штукатурка не осыпалась.
 Не только – мысль об отречении, но и – не допускает иного решения?… И даже все колебания – уже кем-то пройдены, позади?
 А лента доносила:
 …спасти Действующую армию от развала… спасти независимость России… поставить на первом плане судьбу династии…
 Это вообще не охватывалось, не понималось даже – о чём? Спасать Россию – ценой династии? То есть погубить её? Всё перепластывалось, переворачивалось, неухватно куда-то катилось…
 …Если вы разделяете этот взгляд, то не благоволите ли телеграфировать весьма спешно… Его Величеству через главкосева, известив наштаверха?…
 Так – ещё не решено? Так зависит от Эверта, что ли? И надо телеграфировать весьма спешно – а что же думает Его Величество? Самого главного тут и нет! – что же решил Государь?
 …Потеря каждой минуты может стать роковой для существования России… – угрожала лента, -…между высшими начальниками установить единство мыслей и целей… и спасти армию от возможных случаев измены долгу…
 Да остановись, проклятая, никакой головы не хватит!
 …переворот, который более безболезненно совершится при решении сверху…
 Переворот – но сверху? что за белиберда? И – не допустить   измены долгу  ? И – не допускает иного решения?…
 – Вот и всё, – заканчивал Клембовский. – И если вы имеете задать вопрос, то я в вашем распоряжении.
 – Безболезненно для армии – если только сверху?… – бормотал Эверт, а телеграфист так понял, что это ответ, и выстукивал.
 Взять себя в руки! В той же растерянности, непонятливости, но твёрже:
 – Найдутся элементы враждебные… а может быть и желающие ловить рыбу в мутной воде…?
 Это он – скорее думал, чем говорил, а чёртова машина урывала, уносила слова. Нет, так сразу отвечать нельзя.
 – А запрошены ли остальные Главнокомандующие?
 – Всем Главнокомандующим сообщено одно и то же.
 Ну да, потому что они все заодно: Алексеев. И Рузский. И конечно Брусилов. И конечно Непенин? Их – большинство, и они уже решили? А мы – разрознены? Или я один?
 Мелькнуло спасительное: как они запрашивают, так и мне бы дальше? До корпусных?
 – Есть ли время сговориться с командующими армиями? Но уже настолько не было времени, но уже настолько некогда думать:
 – Время не терпит. Дорога каждая минута. И иного исхода нет. Государь колеблется, единогласные мнения Главнокомандующих могут побудить его принять решение, единственно возможное для спасения России и династии.
 Иного исхода нет!?. Решение – единственно возможное!?. И – ни минуты для решения! Пот прошибал под кителем и в волоса. И – ещё гнали, хуже:
 – …При задержке решения Родзянко не ручается, всё может кончиться гибельной анархией. Надо также иметь в виду, что царскосельский дворец и августейшая семья охраняются восставшими войсками…
 Об армейских командующих – не ответила Ставка.
 Но – и от Эверта не могла она требовать рявкнуть «так точно»!
 – Больше ничего не имею, – отрезал Эверт.
 – Имею честь кланяться, – невидимо улыбался Клембовский.
 И остался Эверт – с непроглоченной тушей вопроса, – большею тушей, чем был сам.
 И – на самое короткое время.
 А – повернуть сейчас несколько дивизий и идти из Минска на Могилёв?… Тут совсем недалеко, завтра можно взять Могилёв.
 Но – дальше? Но бунт – в Москве. Но если бы в Могилёве был Государь и сказал бы одобрение, – а как же всё одному? Против – всех?
 Спрашивать трёх командующих? Горбатовский, Смирнов, Леш?… Разве что время оттянуть, а что они скажут?
 А ответ – немедленно!
 И ведь как: для сохранения армии. Для победы над немцами. Для спасения России! для спасения династии!
 Однако, Государь колеблется?
 Кто это может проверить, вырвать из стеклоглазого Рузского?
 Но и: царская семья – в руках мятежников!
 Никогда ещё Эверт не бывал обязан такое трудное – решить так быстро. Такое высокое, обширное и в общем не военное – простой армейской головой.
 Нет! Позвал Квецинского:
 – Запросите Ставку, пусть сообщат, как ответили Рузский и Брусилов.
 Совсем ничего не ответить? Но запрос был – как бы от Государя? (Этого не проверить). А на запрос Государя как сметь не ответить?
 Но – и что ж он напишет?
 Не о своём же смятении. Не о своей же беспомощности. Да, спасение России от порабощения Германией – это на первом месте, так. И спасение династии – да, это понятно. Эверт и принимает все меры, чтоб оберечь армию от всяких сведений о положении в столицах. Но там-то что творится! А на Балтийском море! Это ужас! И это – анархическая банда, не регулярный порядочный противник, против него нет боевого опыта. Эверт не имеет такого опыта. А если – начнёт заражаться и армия?…
 Да как можно самостоятельно решиться на военные действия?… Надо поступать как все. Как остальные.
 А в дверях вот он и Квецинский:
 – Отвечают: и Рузский, и Брусилов – оба согласны с предложенным. Наштаверх просит поспешить с решением.
 Опять поспешить, о Боже, куда ещё быстрей!
 Поддержать ходатайство, если согласен… А если – не согласен?…
 Там, на юге, Сахаров и Колчак, может быть, думают и иначе, но не перепрыгнуть через Брусилова, не послать связного птицей.
 Так что, может быть…? Может быть и правда?… Чем-то же надо прекратить беспорядки?
 При создавшейся обстановке… не находя иного исхода… измученным умом…   исхода  , который невозможно вымолвить или написать пером, но вы, Ваше Величество, знаете… понимаете… Безгранично преданный Вашему Величеству верноподданный может только умолять… Во имя спасения родины и династии… Если этот исход – единственный?… И может спасти Россию от анархии?…
 И если так ответить – то Его Величество поймёт!
 И насколько сразу легче самому! Заодно с остальными.
 Да ведь и царские дети в руках мятежников, как же быть?…
 Вот так мы попадаем иногда… Сила солому ломит… Написал ли бы Эверт это всё или не написал бы, но пока он мучился и набрасывал, – пришло из Ставки подтверждение ночному своеволию Алексеева:
 «Государь император приказал вернуть войска, направленные к Петрограду с Западного фронта, и отменить посылку войск с Юго-Западного».
 Вот как! Вот урок! Государь – отнюдь не колебался, значит!
 Он сам – вот прекращал борьбу.
 Он – знал, что делал.
 И Эверту оставалось только…
 И насколько легче!…
 
 
 
 
 321
 
 
 Мгновенный брусиловский ответ положил хорошее начало консилиуму главнокомандующих.
 Но дальше – замялось, никто не спешил ответить. Генерал Алексеев волновался. Начавши такой опрос – уже нельзя было растягивать. Если никто больше не ответит – запрос падёт пятном на Алексеева. Единолично – он не смел бы выступить за отречение.
 Почему молчал великий князь Николай Николаевич? От него можно было ждать ответа и быстрого и приветливого.
 Прошло больше часа – Лукомский послал на Кавказ подгонную телеграмму.
 Отозвался Янушкевич: ответ – скоро. И будет в духе пожеланий генерала Алексеева.
 Хорошо!! Не подвёл великий князь.
 Для запроса флотам Алексеев вызвал к себе адмирала Русина, начальника морского штаба при Верховном. Алексеев положил перед ним телеграмму – и увидел, что адмиральский взгляд похолодел.
 – Какой ужас! – выстонал адмирал. – Какое великое несчастье!…
 Да, это было так. Да, пожалуй это было так. Но с тех пор как Алексеев взялся за разумный консилиум главнокомандующих – он уже был в действии и уже отрешился от этой первичной робости. Вопрос стоял о спасении России и династии, и не время предаваться сантиментам.
 Поручил дежурному проверить, как скоро будут отправлены телеграммы во флоты.
 Эверт тянул. Хотел узнать мнения других главнокомандующих.
 Задумался Алексеев над мыслью Эверта: запросить ещё и мнение командующих армиями. Логика тут была. Но ввязывать ещё двенадцать человек? И громоздко, и долго, и что выйдет? И зачем? Командующим обстановка внутри империи мало известна, поэтому запрашивать их мнение – лишнее.
 Но хитрее всех вывернулся Сахаров: вообще прервал связь Румынского фронта, отключился!
 Лукомский кричал в аппаратной, требовал немедленно восстановить связь с Яссами.
 Придумал и: попросить Юго-Западный связаться с Яссами как бы от себя.
 Тут как раз пришло из Пскова высочайшее соизволение воротить на места полки Западного фронта и не посылать с Юго-Западного.
 Как Алексеев жёгся, ждал этой телеграммы прошлой ночью! И сколько же изменилось за 12 часов, что она была уже почти и не нужна, разумелась сама собой.
 Но – спадал с Алексеева последний стыд перед обществом за эти посланные на Петроград войска! И – добрый знак: Государь настроен благоразумно. Так, вероятно, будет сговорчив и с отречением.
 Поручил послать отбойные телеграммы Эверту и Брусилову.
 Наконец – вырвали согласие и от Эверта.
 Восстановили связь с Сахаровым – теперь просил он ответы остальных главнокомандующих. Каждый оглядывался, боялся проиграть.
 Телеграфировали ему, что все уже ответили положительно. И торопили.
 Три ответа пришло, и, просматривая их, Алексеев решил составить из них сводную телеграмму Государю. И – скорее, успеть, пока там всё решается.
 Но надо было думать и дальше: откуда Государь возьмёт самый текст отречного манифеста? И он должен быть торжественный, выразительный, сохраняя традицию русского престола. Надо составить его в Ставке, тут.
 Лукомский брался составлять, но Алексеев подыскивал более опытные перья. А для чего же состоял при Ставке начальник дипломатической части вице-камергер Базили, протеже Сазонова? И ещё нашли в помощь военного юриста. И ещё одного бойкого ставочного подполковника Барановского. И они уединились сочинять.
 А Алексеев снова горбился над своим столом и снова гнал телеграмму, обширную.
 …Всеподданнейше представляю Вашему Императорскому Величеству полученные мною телеграммы…
 И первую – конечно от Николая Николаевича: и потому, что великий князь. И потому, что очень уж выразительная.
 Затем – от Брусилова, по несомненной её категоричности.
 Затем – от Эверта, в конце концов неплохо получилось.
 А Рузский – сам там.
 От Сахарова ещё не было. От Непенина не было. И не было от Колчака.
 Четыре есть, трёх нет. Восьмое мнение должен был доложить сам Алексеев.
 Но после трёх уже включённых телеграмм, где страшное для Государя решение уже было названо прямыми словами, – Алексееву без нужды было лишний раз травить государеву рану.
 Ему стало жалко Государя. Так и видел он перед собой его добрый, светлый ласковый взгляд, как ни у кого.
 И Алексеев – избежал назвать прямо страшное слово «отречение» или о чём идёт речь.
 А только: что умоляет Государя принять решение, которое внушит Господь Бог. Его Императорское Величество горячо любит родину – и примет то решение, какое даст мирный благополучный исход.
 
 
 
 
 322
 
 
 Как бываем мы несоразмерны ходу времени, то сгорая в минуты, то продремливая месяцы, – так и ко многим событиям бывает неготово наше непослушное тело: они застигают нас в несоответственном состоянии. Должно в нас само что-то осесть, переместиться, и только тогда мы вполне отчётисто примем любой удар, неожиданность, горе или даже радость.
 Так и теперь в киевском поезде, с отрезанными возможностями что-либо сделать, без опасности куда-либо опоздать, Воротынцев отдался этой внутренней укладке.
 После сильных мятелей здесь до сих пор не всё, не везде было расчищено, поезд тянулся, тянулся мимо сугробов и баб с деревянными лопатами. Подолгу стоял на станциях, забыв расписание. И в этой удолженной растянувшейся поездке, бездействии, тесноте купе и молчании, к счастью сосед всё время спал, – Воротынцев стал приходить в себя как от обморока.
 Постыдность! постыдство за прожитую неделю! Нельзя было провести такую неделю – бессмысленней и одураченней. Провалялся по дамским постелям – не очнулся, не догадался, что попал в самую гущу невероятных событий. Всю жизнь мечтал оказаться на самом опасном нужном месте, на своём Аркольском мосту, – и вот может быть посылалось ему где-то действие несравненное – а он проволочился тряпкой, поражённый внутренним недугом, – всё пропустил. Если б ему когда предсказали – не поверил бы.
 А вчера был ещё по-особенному потерянный день, ибо открыт для движения, открыты глаза – а ничего не придумал. А сегодня? Неизвестные, неуловимые, неостановимые события происходили где-то всякий час – а Воротынцев только дальше отъезжал от них, в незнании и в бездействии.
 Но – Государь?! Но – что же он? Да не для этого ли самого момента он 22 года носил сияющую корону? принимал овации народных толп?
 А он – поехал к жене и деткам?…
 Но. Но запутаться, вот, оказалось легко. Но семейная слабость – о-о! – она всякого может взять.
 Нет, Георгий сейчас не имел прежней сердитости и безжалости к Государю. Даже сам не заметил, когда и как это стало. Со вчерашнего дня, когда узнал, что царь задержан? Или от ольдиных уговоров, ещё в октябре, и сейчас? Прошлой осенью изводило и мутило Воротынцева, что трон губит армию в ненужной войне, в государевой воле он видел препятствие к разумному выходу из войны. А сейчас грохнуло так – что только бы, только бы не рухнул фронт.
   Трон – только тронь,  говорила Ольда. Но и фронт – только тронь.
 Теперь угнетала не та прежняя угроза измотать солдатские силы – но всё полетело кувырком за спиной Действующей армии. Это – куда хуже того, что рвался Воротынцев предупредить.
 И таким жалким показался ему теперь его осенний перебродливый поиск.
 А – что ж было правильно?…
 Имея дело с такими историческими массами – нельзя нервничать и дёргаться. Прав был Свечин?
 Но где же Государь?? Пока он не признал петроградских мятежников – они никто, и в стране ещё ничего не произошло. Он – в их руках? Или вырвался?
 Или – вообще он не был задержан, то только слух?
 Ах, теперь прояснялось, не додумал, ошибся: вчера с Николаевского вокзала всё-таки надо было гнать вослед, государеву поезду – найти – и может быть оказаться полезным?
 Кончился поездной покой – занозило, хоть поворачивай.
 А куда теперь! – смешно. Как-то там уже развязалось.
 Киевский поезд – тащился, подальше ото всех событий. И стоял в глухоте, томился.
 Воротынцев выходил помотаться по короткому заснеженному перрону – может быть узнать какие новости? Да где там! Для здешних события остановились на вчерашнем и позавчерашнем. Напротив, это местные обыватели окружали пассажиров с расспросами, даже вскакивали в вагоны, и просили газет, газет, каких-нибудь вестей! – что там творится, в столицах? Россия лежала в глухоте, и никакой революции не знала.
 
 
 
 
 323
 
 
 Как пошёл Шингарёв 28-го февраля в Продовольственную комиссию, так и сидел там третьи сутки, мало отвлекшись на сон и на еду. За всё это время он не участвовал в политических страстях, интригах, замыслах, надеждах, даже не следил за ними, как будто и не в Таврическом дворце находился (а одну ночь и ночевал тут). В Продовольственной комиссии совсем не красно крыло ощущался полёт революции, но – перекидкой косточек счётов, накладными, нарядами, колонками цифр. Но и, пожалуй, единственное это было место, где не уверенный в себе думский Комитет и наглеющий Совет рабочих депутатов не соперничали, не подозревали друг друга, но сотрудничали.
  Хотя Шингарёв никак там председателем не стал, но всё же Громан и какой-то Франкорусский не препятствовали ему работать. Да без Совета рабочих депутатов и трудно было сейчас продвигаться с каким-либо делом в петроградском хаосе. (Громан и свой хаос добавлял в качестве революционного эксперимента: на сливочное масло, которого было полно, объявил  таксу  - и оно исчезло из лавок). 
  Шингарёва всегда тянуло к живому делу. А живей и важней продовольствия вряд ли и было что сейчас в Петрограде. Есть хотелось всем по-прежнему и в революцию, и у хлебных лавок с утра собирались хвосты.  
  Да муки-то в Петрограде было совсем и не мало! – как теперь с удивлением обнаруживал Шингарёв по стекавшимся документам, – ещё же и военные запасы. Вся опасность оказалась сильно преувеличенной. А поскольку мятели кончились – на Николаевский вокзал как ни в чём не бывало продолжали прибывать новые вагоны с мукой. Но именно благодаря революции они не разгружались. Новые многие тысячи пудов! – и надо было срочно разгружать их, перевозить, снова складывать, отпускать пекарям, выпекать – а ни у кого настроения не было. Надо было уговаривать грузчиков и пекарей, призвать к их сознанию как граждан.  
  Вначале Продовольственной комиссии казалось только-то и всего: возобновить продажу печёного хлеба, упразднить хвосты. Но поле деятельности разворачивалось само собою. А – охранять продовольственные склады, оставленные теперь безо всяких часовых? А – охранять развоз муки по хлебопекарням? (Нападений на муку и хлеб ещё не было, значит не голодны, но по общему беспорядку в любую минуту могли быть). Перевозка по городу оживилась бы, если б можно было пустить грузовые трамваи, – но все трамваи были остановлены властью революции. А – кто-то же должен был теперь кормить и солдат, в защите дела свободы отбившихся от своих казарм? И целые лишние полки, нахлынувшие из окрестностей в Петроград? очевидно – надо было выделить подкомиссию по фуражу, и что-то решать с петроградскими извозчичьими лошадьми, которые лопали хлеб, из-за того что нет фуража.  
  Чего никогда не посмела бы отмершая старая власть – могла сделать нынешняя Продовольственная комиссия: обратиться к чести и достоинству каждого гражданина, получившего теперь свободу, – прося его ограничить себя в потреблении продуктов первой необходимости и делать закупки только по действительной потребности, а не в запас.  
  Но с другой стороны нельзя было и пренебрегать введением карточек на хлеб. Как ни обидно, но приходилось начать революционную эпоху с установления хлебных карточек. Обывателю установить норму полтора фунта в день, нет, даже фунт с четвертью, – а солдатам, считаясь с их буйным революционным духом, придётся два с половиной.  
  И ещё вся организация карточной системы в Петрограде требовала многочисленных собраний по районам, подрайонам, попечительствам, кому-то печатать карточки, кому-то составлять списки, кому-то приглашать владельцев булочных на заседания в городскую думу.  
  Но Шингарёв, со своим уже государственным опытом, видел, что дело никак не ограничится одними петроградскими хлебными заботами: перед глазами вставала вся страна. По своему положению кто ж, как не Петроград, обязан был продолжать бесперебойное снабжение Финляндии, Балтийского флота да и Северного фронта? А по той революционной роли, в которой Петроград уже объявил себя России, – очевидно он, а не кто другой, должен был обеспечивать хлебом и всю Действующую армию и все города Империи. И все эти заботы, пока не существовало нового правительства, – кому ж было брать сейчас, как не Продовольственной комиссии? И Шингарёв убеждал своих случайных революционных коллег: революционная власть должна жить и завтра, и послезавтра, – и поэтому забота быть должна не только о том хлебе, который уже в Петрограде, но о том, который всюду по России, и надо, чтоб захотели везти его в Петроград и другие места.  
  А надежда Шингарёва была – на добрую волю, на доброе сознание самого народа! Наш народ веками был лишён драгоценного дара свободы. А теперь, когда революция предоставит ему свободу во всей широте, – он сам, наш Святой и Великий Страдалец, нащупает верные пути. До сих пор потому недостаточно поступал хлеб, что крестьяне не доверяли старой власти. А если теперь открыто призвать крестьянство к бескорыстной сдаче хлеба, – то оно тотчас широко душным святым движением, вереницею подвод потянется навстречу новой революционной власти. Итак, не обойтись без воззвания ко всей стране, первого воззвания революционной власти к России, и будет оно – о хлебе. Как-нибудь так: «Граждане! Совершилось великое дело: старая власть, губившая Россию, распалась! Главная задача теперь – обеспечение продовольствием… Запасов хлеба от старой власти осталось очень мало, и надо спешить заготовлять…»  
 Но кто такая анонимная Продовольственная петроградская комиссия, чтобы взывать к России?
 А кто теперь вообще мог, имел право взывать к России? Одно такое несомненное имя было: Родзянко. Надо убедить Михаила Владимировича подписать. Да он несомненно подпишет.
 Но прежде надо составить эти сильные слова, этот звучный призыв к русским сердцам.
 И Шингарёв – искал их, мучась, что всё приходят не те, не самые лучшие, сидел за углом случайного стола и набрасывал это воззвание, сам до того волнуясь, что должен был скрывать от соседей наплытие слез:
 «Граждане России! Земледельцы, землевладельцы, торговые служащие, железнодорожные рабочие! – помогите родине! Все как один человек – протяните руку помощи в эти грозные дни! – пусть ни одна рука не опустится!»
 Когда Андрей Иванович думал о народе – о народе в целом и обо всех благородных сердцах, его составляющих, – он всегда был слаб на эту слёзную поволоку в глазах и в голосе, он всегда выражал лицом и голосом больше, чем неподатливой речью устной или письменной:
 «Скорее продавайте хлеб уполномоченным! Отдавайте всё, что можете! Скорее везите к железным дорогам и пристаням! Скорее грузите!… Время не ждёт! Граждане! Придите на помощь родине хлебом и трудом!»
 Удалось написать. И удалось переломить сопротивление сухих социалистов Громана и Франкорусского, не верящих в сердечные воззвания, а только в экономические законы. И без труда размахнулся широченной подписью Родзянко. И это попало в газетные листки, запорхало!
 Но уже через несколько часов социалисты прижали Шингарёва в реванш: землевладельцы – разные, и у которых большие запашки – хлеб надо реквизировать, а не взывать к добровольной сдаче. Революционная власть – обязана так.
 После душевной сласти воззвания Шингарёву это было как нож. Посопротивлялся он им, сколько мог, но сила и напор были за ними. И сегодня Продовольственная комиссия разослала во все концы России такую телеграмму (по телеграфной скорости она должна была воззвание где нагнать, где обогнать): у всех земельных собственников с запашкою больше 50 десятин (а это – совсем не большое владение!) реквизировать (без понижения цены, – только и добился Шингарёв) хлебные запасы. И – запасы торговых предприятий и банков. (Банки Шингарёв не только не защищал, он давно предлагал Думе надзор за банками, но его окорачивали).
 Никакой Россией не выбранная, России не известная, петроградская анонимная комиссия телеграфировала такую команду.
 И в этих волнениях и борениях, честное слово, забыл Шингарёв, что в какой-то другой комнате создаётся же правительство, и он вот-вот перейдёт туда министром финансов.
 Вдруг пригласили его зайти к Милюкову.
 Андрей Иванович пошёл. Уже ни в каком коридоре, и в думском крыле, не пройти без сутолоки совсем чужих людей.
 И в той комнате, где Милюков сидел, тоже теснились лишние люди, и не только доверенные. Присел к нему поближе, разговаривали вполголоса.
 Черты Павла Николаевича за эти сутки обострились: брови стали как будто ребёрчато-угловатые, а усы даже на вид пожестели до проволочных. Напряжён был – а вместе с тем как будто и рассеян; разговаривал с Андреем Ивановичем, а думал как будто и о другом.
 Да разговор-то недлинный: лидер кадетской партии сообщал своему сочлену и заместителю по фракции, что в новом правительстве он получает портфель.
 Ну да, кивал Шингарёв.
 Однако – так и не так, выразил Павел Николаевич озабоченность, и с выражением неприятности, жёсткости. Тут – некоторая более сложная комбинация, выходящая за внутрипартийные расчёты. Андрею Ивановичу придётся стать министром – земледелия и землеустройства.
 Что называется – глаза на лоб полезли у Шингарёва: как? что? с чего? почему? Да ведь… да ведь не сам он, но вся кадетская фракция, но вся Дума привыкла и прочила его в министры финансов!
 Не то чтоб он был финансист, или специалист по финансам, такого образования он не имел, но кадетская фракция была настолько иссушающе юридична и гуманитарна, настолько никто не владел никаким практическим делом и даже считать никто не умел; а кому-то надо было заняться финансами, – вот и взялся Шингарёв. И – годами сидел над сметами, и учился у финансовых чиновников, и изучал методы – и, кажется, довольно блистательно оппонировал Коковцову. Столько труда, изучения, анализа – зачем же?…
 Открытый лоб Шингарёва не умел скрыть чувства, Милюков бы не мог притвориться, что не замечает. Но Павел Николаевич ни с кем никогда за всю, наверно, жизнь не бывал ни открыт нараспашку, ни душевно мягок, – сентиментальности и участия не ждал от него и близкий товарищ по партии. Однако имел право Шингарёв на человеческое объяснение, что и Милюкову это больно, обидно, но так получилось?
 Нет, слишком ли напряжённый событиями или по своей непереступаемой холодности, Милюков даже не захотел изобразить подходящего к делу сожаления. Хотя именно этим словом ответил, как диктуя:
 – К сожалению, это совершенно неизбежно. Это не подлежит дискуссии. Этого нельзя было устроить никак иначе.
 Очевидно, он многое знал такое, чего не мог сказать. Да Шингарёв привык видеть в Милюкове крупномасштабного политика, не сравнимого с собой. Он верил ему, он шёл за ним, он готов был и согласиться и дать себя уговорить, – но всё же хоть что-то объяснить? Уж как обидно! – труд, направление стольких лет работы вдруг вывалить из рук.
 И тогда омрачённому Шингарёву Павел Николаевич тихим голосом объяснил:
 – Да что, Андрей Иваныч. Мы-то с вами знаем, что вы никакой не финансист. Знания ваши по финансам – популярного лектора, из народного университета. Так можно вас посчитать и специалистом по военно-морскому делу, раз вы в комиссии председательствовали. В конце концов, разве вы углубились до производительных сил государства, как направить экономику? Ваши заботы были – о справедливости прямых и косвенных налогов, они диктовались вашим прекрасным народолюбием. Так в этом смысле вам ещё больший простор будет на продовольствии. Последние месяцы вы им и занимались, удачно оппонировали Риттиху, – вот и займите его место.
 И во всём этом – да, была какая-то правда. Павел Николаевич умел говорить убедительно. Однако, всё же, столько лет труда, усилий – и…? Но положение было вообще – не возражательное. В такие дни на какой бы пост ни назначила партия, надо брать. Шингарёв и раньше всегда привык: брать всякое новое дело, тянуть, и на этом учиться. И на военно-морском деле он не такой уж был несведущий, да. И о продовольствии – тоже уже подумал немало, верно, да.
   Почему  это всё переместилось – Шингарёв не настаивал знать. Но настолько он был обескуражен и так обидно, что не догадался даже спросить: кто же будет министром финансов.
 Уже уйдя, подумал: а почему же всё-таки не обсудили раньше, а так – за глаза, без спросу? Как странно и неколлегиально создавалось такое желанное министерство общественного доверия!…
 А для Шингарёва это был выбор жизненного пути на всю теперь революцию.
 А уж в земледелии – он был знаток совсем никакой, разве только от критики столыпинской реформы.
 Но возвратясь в Продовольственную комиссию (и ничего не сказав социалистам), перечитал своё вчерашнее воззвание – и снова пронялся чистотой и трогательностью чувства. А вот рядились цифры, цифры, – не всё ли равно какого министерства, в рублях или пудах, – за ними стояли красавцы-колосья и колебалась сама народная жизнь, которую и надо поднять из разорения к расцвету.
 Ощутил Андрей Иваныч за час, за два, что он уже простил обиду. И смирился.
 И даже уже ему нравилось стать министром земледелия.
 Это возрождающее, возобновляющее, восстающее чувство гнездилось в самой сути его души: из-под любого обвала, пожарища, пепла – сколько раз оно само, и быстро, вновь поднимало его к устойчивости и свету.
 
 
 
 
 324
 
 
 Эти дани Шляпников не мог ни на чём успокоиться, и не знал верного места, где ему быть.
 Как член Исполнительного Комитета Совета он, вроде, должен был сидеть на их бесконечных заседаниях. Но тошно было ему там, среди меньшевиков, оборонцев и полуоборонцев, оказавшихся в засилии. На словах тут не мало было интернационалистов, но сколотить их невозможно: боялись раскола, тянулись как все. Досадно было на Совет и удивительно: как получилось, что большевиков здесь так затиснули, мало их, и не имеют они главного голоса. В подпольи он бы и сравнивать себя не унизился с этими, просидевшими тихо войну, А тут – они все налезли, забили и захватили сразу. Шляпников просто страдал, как они, так быстро теперь осмелев, уже как будто и не считаются с большевиками.
 Годами он прилагал усилия против главного врага – самодержавия, там усилия, где они были нужны, где не подавалось. И никак не ждал, что чуть полегчает, – эти все обскачут сбоку – и первые!
 Поналезло теоретических болтунов вроде Гиммера и что ж доказывали? – что надо отдать власть буржуазии! – дикость какая! Вся реальная власть сейчас в руках масс – и отдать её буржуазии? А сами они, засевши в Совете, не хотели брать власть! Так зачем и засели, только мешали на дороге?! (А может – они притворяются, что не хотят? Хотят захватить, да только без нас?)
 Нет, сидя в Исполнительном Комитете, Шляпников самое большее, что делал, – только укреплял меньшевиков. Это невозможно перенести!
 А время! – вихрилось, каждый час уносил какую-то неиспользованную, неповторимую возможность. И не хватало ума – сообразить, поймать и сделать!
 Да тут же вот, рядом упускалось – в Екатерининском зале и на ступеньках Таврического: то и дело подходили тысячи солдат, слушать ораторов, – а ораторы кто ж эти и были, как не кадеты, да опять же меньшевики-теоретики! Надо было своего, большевицкого, ярого, задористого! – да не интеллигента, а простого, чтоб массы ему верили, – где такого взять? Сам Шляпников никак не мог, у каждого в жизни своя роль, он подпольщик, молчун, он даже в малой компании отмалчивается. Вчера тут среди солдат заговорил против войны – не дали ему, заткнули. Но и среди всех большевиков в Питере сейчас ни одного такого бойкого нет, он не знал. Кого ж найти? Бродил-бродил по Таврическому, заговаривал, присматривался – и нашёл такого солдата Лашевича, с крепкой челюстью и носом-хряпом, а языкатого и взглядов: всё долой!
 И научил его: как что – лезть на возвышение и речь держать против войны, против буржуев, землю делить, фабрики брать и за простой народ. А оборонцев – отталкивать, забивать.
 Этот – всех растолкает. Удачно вышло. Штатскому не будет столько доверия, как своему солдату. Вот это – революционная находка.
 Вчера к вечеру из Таврического кинулся на Кронверкский: там на бирже труда служит наш Елинсон-Политикус, теперь захватил верхний этаж биржи, и восстанавливают Петербургский комитет. Выползали из нор, ещё ничего они не значили, не имели силы ни вверх, ни вниз, а БЦК почти не признавали, как навязанное из Швейцарии.
 Нет, нуждался Шляпников шире. Оттуда кинулся на Выборгскую, там в Сампсоньевском братстве собрали собрание – но опять хорошо не подготовленное, ни лозунги, ни ораторы, а набилось много неразумников, вообще беспартийных, а то опять меньшевиков. И что боевое предлагала большевицкая верхушка – дальнейшее восстание! низложить Комитет Государственной Думы! Временное революционное правительство! расширять победу до всероссийской! перестроить армию на свободных началах! – расплылось или провалили. По-настоящему, тогда б и голосовать только членам нашей партии.
 Вот и не знаешь, с какого конца взяться.
 Сегодня утром метнулся Шляпников в Таврический – но даже не было заседания Исполкома, а сидели, вялые, в общей комнате и передавали сплетни о вчерашних переговорах с думцами – как они власть уступали, пентюхи! Эти переговоры нельзя было считать иначе, как предательством. Они в переговорах умолчали и о войне, и о земле, и 8-часовом дне, – соглашательство и капитулянтство! А Нахамкис не слушал Шляпникова серьёзно и угрожал (и Красиков туда же, свой) – рассказать Ленину о немарксистском поведении Шляпникова, что он забыл, кто должен выполнять задачи буржуазной революции.
 Да Ленин с вами, ликвидаторами, ещё и разговаривать не станет!
 А ещё брюзжали на Исполкоме против листовки Кротовского-Александровича, даже эсеры все против, отгораживаются. А Чхеидзе даже в Екатерининском зале вслух назвал прокламацию провокационной.
 А хорошая листовка! – трезво призывала бороться с офицерством до конца! Не дать загаснуть классовой борьбе в армии – верно! Крепко бранил Шляпников Молотова, что тот сдрейфил и тюки такой хорошей листовки сдал без боя оборонцам, слюнтяй.
 Ну, ничего, кое-что всё же вырвалось: Бонч мешок-мешок, а быстро выпустил большевицкий Манифест (меньшевики только рот разинули – и кинулись свой сочинять). А за ним – и Приказ № 1. А подпись Исполнительного Комитета – и не денешься?
 Что Шляпников вовремя сообразил и сделал – уже восстанавливал «Правду». Захватили на Мойке большое здание, прекрасную типографию «Сельского вестника», новенькие ротационные машины. Теперь сколачивали редакцию – а писунов опять нет? И туда – Молотова сажать?
 Затхло было в Таврическом! Хотелось действия! – и резкого! сильного! для всех обжигающего!
 Да ещё ж был он комиссар Выборгского района. Комиссариат его занял больничную кассу завода Парвиайнена (там своих много). Там – и надо ему присутствовать, там и было настоящее дело: создавать свою крепкую местную власть и вооружённую милицию из рабочих, уже набирали оружия и патронов. Реальная сила только и есть – рабочие кварталы.
 А всё ж – там провинция, оттуда центра не поворотишь.
 А сегодня с трёх часов тут, в Таврическом, собирался большой пленум Совета. И надо было – им овладевать! Надо было – на нём выступать и бросать лозунги.
 Но – какие?… Социалистическое правительство? Не дать создаться буржуазному?…
 А ведь так уже был освоен Шляпников с питерским подпольем! И казалось ему, что он полносильно может управлять рабочими массами столицы, как прошлой осенью, – ставить ли их на работу или снимать на забастовку. Но вот всё вырвалось наружу, разлилось по улицам – и перестало управляться. И, очевидно, только правильные лозунги могли бы быть новыми возжами. Но как эти лозунги найти? Не хватало головы. Где-то рядом этот лозунг носился или лежал, его можно было составить из самых простых слов, – но слова, Дери их… не складывались. Надо было советоваться, брать коллективной головой.
 Пока, до начала Совета, решил махнуть к своим на Выборгскую, хорошо автомобиль к услугам.
 В комнате разбитого полицейского участка на Большом Сампсоньевском теперь пребывал Выборгский райком. Тут познакомился с долговязым матросом Ульянцевым – из тех матросов, кого сам и отстоял под судом в октябре. Этот – только что из Шлиссельбурга и одно хотел: громить гадов! Вот такие-то нам и нужны. А послать его в Кронштадт.
 Ребята в райкоме хоть необразованные, но ершистые. Объяснил им Шляпников: не можем мы, ребята, так сидеть-терпеть. Надо начинать борьбу! Ведь революционное правительство мы возглашали? Возглашали. Ну! А чего смотрим?
 Да ребята – вполне согласны. Да ребята уже готовят большие такие плакаты: «Конфисковать помещичьи земли!» «8-часовой рабочий день!» «Демократическая республика!» Но плакатов крупных – много не сделаешь, а мелкие незаметны.
 А как же – революционное правительство? А куда ж Совет Рабочих Депутатов? Ум хорошо, а несколько – лучше. Тут сразу прояснилось: так вот он, Совет, и пусть будет правительство. Пусть власть берёт!
 А как же это продвинуть? Да новую листовку накатать:
 «Граждане, солдаты и рабочие!»
 Есть такой большевицкий испытанный приём:
 «Митинги солдат и рабочих, собирающиеся в Петрограде, принимают следующие резолюции…»
 Таких резолюций ни на каких митингах ещё не принимали, мы их только сейчас сочиним, напечатаем, разошлём – и вот тогда будут и митинги, будут и резолюции.
 «…Вся власть – в руки Совета Рабочих и Солдатских Депутатов как единственного революционного правительства! Армия и население должны выполнять распоряжения только Совета Депутатов, а распоряжения Комитета Государственной Думы считать недействительными! Государственная Дума была опора царского режима…»
 Война Родзянке и Милюкову!!! Поломать козни цензовиков с отдельным их правительством!
 «…Всё офицерство и чиновничество, служившее старому режиму, должно быть обезврежено и устранено от управления…»
 Немного как будто чересчур радикально? Зато правильный революционный тон! Посвежели ребята, особенно Васька Каюров.
 Теперь – раскатать на ротаторе и…
 
 
 
 
 325
 
 
 Только страсть повидать и узнать совсем небывалое могла согнать столько солдат в эту неразданную комнату и на часы сплотила в такой тесноте, что невмоготу руку снизу вытянуть, нос почесать, а курить – только счастливчикам. Винтовок уже никто больше сюда не вносил, друг друга не поцарапать. И рабочих набилось с красными приколками, но не столько.
 Стула уже ни одного не осталось в этой комнате, какие переломали, какие вынесли, а только большой стол затоптанный, и на этот стол с самого начала повзлезали иные те, кто хотели поиметь слово или руководство, они заране тут в задней комнате сидели, оттуда.
 А первый и главный из них был уже стариковатый, плешивый, роста низенького, в пиджаке обрыжевшем, притёртом, с бородкой мочалистой, и говорил малоразборно, булькало иногда заместо слов, а то как заскрёбывал, да видно, что и пристал, бедняга. Говорил он, что вот теперь Совет не одних Рабочих, но и Солдатских Депутатов, и берёт он в свои могучие руки своё светлое будущее. Что такое время теперь наступило, какое всем отроду грезилось, и народ сам покажет свою власть. И солдат покажет, что он ещё лучше армейские дела понимает, чем иные офицеры. Однако не все ещё враги разбиты, ещё остались тёмные силы – и нужна порядливая власть, и никак не обойтиться без   елементов  . И толковали вчера с этими елементами, они берутся вытянуть, а условия самые лучшие для нас с вами. И сейчас наш и ваш товарищ с Исполнительного Комитета это всё подробно доложит на ваше суждение.
 И тогда рядом с ним, плечом выше головы того первого, стал говорить этот рыжебородый, дядя-размахнись, хоть чурбаки колоть. А говорил приветливо, успокоительно, как хороший товар предлагая, да так-то ручьисто, – очень приглядно было его слушать, заслушались, – да кто ж с нами, низкими, так-то раньше беседовал?
 Много он чего говорил, очень много, всего в голове не удержишь. А всё – про свободу. Теперь свобода будет нараспашку. И кто в темнице нудился – тем всем свобода. И вольным всем – ещё больше свобода. А уж солдатам – наибольше их всех. Солдаты теперь по всем ротам, батальонам должны избирать комитеты, и вся власть теперь будет комитетская, а не офицерская. Офицерово дело теперь – ежели строй, скажем, построился – так направо, налево, к ноге, впрочем это и унтер может. А если какие офицеры будут комитетам воспрепятствовать, так сейчас их новая власть к ответу приберёт. А как только из строя ступнул солдат – так он свободнейший уважаемый гражданин теперь, и все права ему дадены. А и по улице пойдёт – полиции теперь не будет, никто не остановит, ничего не запретит. Будет свой лёгкий надсмотр из студентов и тоже-ть там все выбранные. А главное: никто солдата на войну не погонит, но после великого революционного подвига будет теперь весь гарнизон в Петрограде состоять как на отдыхе и на случай защиты Петрограда от тёмных сил.
 И так сладкая речь его лилась, наслушаться нельзя. До чего ж хороший человек и до чего ж теперь жизнь благая наступила! – и скажи, всего только раз дерзнули из казарм выйти, и теперь выхода сколь хошь. Уже всю эту новую сладость солдаты как бы и сами прочуяли – но дорого ещё раз её от хорошего человека послушать. Внимчиво слушали, долго слушали, правда уже стало и бока теснить, уже б и размяться, что ли.
 Ну, кончилась речь этого рыжебородого, и уж похлопали ему от души, не жалея, – кто спроворился руки между боков вытянуть.
 Тут между главными на столе вышла заминка.
 Ещё не всё утихло – опять тот потёртый старик руками замахал, что будет говорить.
 Но на другом конце стола начал кто-то быстро взлезать, цепляясь за соседей и раскачивая. Проворно этак взлез, всех растолкал, выпередился, – узнали его: тот узкоголовый, кто живее всех по дворцу метался, только и знал бегал.
 И пока старик смурной своё – а этот своё, да звонко, да уверенно, да голос юнецкий:
 – Товарищи! Я должен вам сделать сообщение чрезвычайной важности!
 Забористо сказал – чрезвычайной важности! – стали поворачиваться боле к нему.
 А бледен-то как! – белей полотна. А проняло сердечного – шатается, не стоит. И голос – совсем вдруг потерял. И только – от сочувствия, дыханье и своё переняв, услышала его толпа:
 – Товарищи! Доверяете ли вы мне?
 Спросил – как приговорённый. Вот довели! Наш-то ведь вожак, за нас он, фамилии его так не знали, но видали, как он без устали маячил. Пожалели, закричали со всех сторон:
 – Доверяем! Ну!… А чо? Конечно, доверяем!
 А он – с тягостью, а он – с передыхами, а он – с переминами:
 – Я говорю, товарищи, от всей глубины моего сердца! И я готов умереть, если это будет нужно!
 Да что ж за злодеи такие? Да кто ж это его довёл?
 – Ну, ну! Живи! – подбадривали его и поддавали в ладоши. Ажник вчуже проняло за него болезного, хилого, бледного, – весь исстарался, и видать на нашу пользу.
 И чуть с силками собравшись, отдышивался:
 – Товарищи! В настоящий момент образовалось новое правительство. И мне предложили в нём пост министра юстиции. И я должен был дать ответ в течении пяти минут. И поэтому я не имел времени получить от вас мандат. И рискнул взять на себя, принять это предложение – ещё до вашего окончательного решения!
 Ну-к, что ж, ну-к, что ж. Знать, так сошлось человеку.
 – По воле! – крикнули ему.
 Ещё похлопали.
 А он – подхватился весь, как на «смирно» вытянулся да глазки закатил. И поведал:
 – Товарищи! В моих руках, под моим замком, содержатся представители гнусной старой власти – и я не решился выпустить их из своих рук. Если б я не принял сделанного мне предложения – я должен был бы тут же отдать ключи. И вот – я решился войти в состав нового правительства как министр юстиции!
 Ну, и правильно! Коли нельзя выпускать! Ещё ему покричали, похлопали.
 А он тогда – подстегнулся, и бодрей, веселей:
 – Товарищи! Первым моим шагом как министра было распоряжение немедленно освободить всех политических заключённых! И с особым почётом препроводить из Сибири сюда наших товарищей депутатов социал-демократической фракции!
 Каких-то тоже, значит, бедолаг. Всем свобода, так всем, правильно.
 – Но ввиду того, что я рискнул взять на себя обязанность министра юстиции раньше, чем я получил на это от вас формальное полномочие, – и закинул голову отречённую, и шейка натянулась, – я сейчас перед вами слагаю с себя обязанности товарища председателя Совета Рабочих и Солдатских Депутатов!
 Не поняли, чего эт он слагает – уезжает что ль куда.
 – Да держись, паря! Пустое! – кричали ему.
 И тогда он прометнул очами подвижными и ещё подхлестнулся, краска в лицо вернулась:
 – Но я готов вновь принять от вас это звание, если вы признаете это нужным!
 – Просим! Просим! – закричали ему, захлопали. Да чего, да пусть, этот – не вредный.
 И тогда он засиялся и поклонился, в разные стороны кланялся и ручки белые к груди прикладывал. И вопно так воззвал:
 – Товарищи! Войдя в состав нового Временного Правительства, я остался тем же, кем я был, – я остался республиканцем!
 Ну-ну.
 – Я заявил Временному Правительству, что я являюсь представителем демократии! И Временное Правительство должно смотреть на меня как на выразителя требований демократии! И должно особенно считаться с теми мнениями, которые я буду отстаивать в качестве представителя демократии! Усилиями которой, демократии, и была свергнута старая нестерпимая власть!
 Чего это он – непонимчиво было, но – свежой! Без занудства говорил, а – к сердцу. Одобряли его. Кто-то чего-то противу вякнул – приструнили тех, нишкни, нам – довлеет!
 А он-то, сердечный, совсем как струнка дрожит, вытянулся во всю свою тонину:
 – Товарищи! Время не ждёт! Дорога каждая минута! И я призываю вас к организации! К дисциплине! К оказанию поддержки нам, вашим представителям! – и готовым  умереть  для народа! – и отдавшим  всю свою жизнь народу!
 Слушали – сильно одобряли, но как второй раз про смерть помянул – так проняло, аж чуву нет.
 – Да живи же! – кричат ему. Да передние руки к нему протянули, схватили, стянули, лёгкого, – и стали из рук в руки дальше к двери переколыхивать.
 А весь зал кричит:
 – Ура-а-а!
 Передавали его не так ладно, где нога сорвётся, не подхваченная, но уж близ двери взяли прочно, там уже идти мочно, и понесли его на вынос через двери, а весь зал вослед ещё долго гудел:
 – Ура-а-а! Ура-а-а!
 
 
*****
 
 ПРОКАТИСЯ, ГРОШ, РЕБРОМ! ПОКАЖИСЬ РУБЛЕМ!
 
 
*****
 
 
 
 
 
 326
 
 
 Думали рано выехать – и близко не получилось. Во-первых, спать легли чуть не в 5 утра – и гак окаменело, что хоть вся Россия пропади, а встать невозможно. А когда встали уже не рано, и накачали себя кофеем – тут надо было несколько раз позвонить по телефону, уже не хотел Гучков появляться в Думе сегодня, там должны были давать сведение, что он ездит по казармам. Но и в первые же звонки, через Ободовского, узналась просьба вице-адмирала Непенина из Гельсингфорса: помочь навести порядок в Кронштадте, и кого назначить новым комендантом крепости вместо убитого. Ещё не объявленный военным министром, Гучков уже единодушно подразумевался таковым. Итак, надо было распорядиться, срочно, что сделать для Кронштадта, немалое по важности место, да и самого Непенина надо было поддержать.
 А тем временем умоляли Александра Иваныча подождать дома, принесут на подпись воззвание Центрального военно-промышленного комитета: призыв ко всем гражданам и учреждениям России сохранять непрерывность производительного труда. Ещё никому не передав комитета, тоже и этого он не мог покинуть.
 А тем временем он звонил сестре Мити Вяземского и в Кауфманскую общину. Надо бы ехать ещё попрощаться, но Дмитрий был уже без памяти. С вечера он всё спрашивал у профессора, какой орган у него задет, – и профессор честно ответил, что – никакой. А – оказался в куски у него разнесен крестец, и тазовая кость. И много крови потерял, и жить он не мог.
 Между двумя телефонными звонками Гучкова и умер.
 Ещё вчера самый близкий сотрудник, самый необходимый человек, – вот уже выбыл, вот уже дальше.
 А тут и Марья Ильинична, вопреки всеобщей радости, была чрезвычайно мрачна, разговаривала нехотя, а надо было убедить её в важности отъезда и чтоб она по телефону отвечала правильно.
 Скорей же из дому! Мрачный, Гучков вырвался и ехал с Шульгиным на Варшавский вокзал.
 Натекало уже к двум часам дня, и за это время Совет рабочих депутатов десять раз мог узнать об их отъезде и помешать.
 Но нет! Несмотря на то, что открыто телеграфировали Рузскому о поездке, и звонили начальнику Варшавского вокзала, – такова была всеобщая суматоха, что до Совета, видимо, не дошло, – иначе не могли б они допустить какую-то частную тайную поездку к царю. Ещё вчера предназначенный для Родзянки особый вагон из салона и спален всё стоял и дожидался депутатов, и имелся к нему паровоз в запасе, теперь прицепляемый.
 А последнее, что ещё Гучков сообразил вовремя и надо было сделать до выезда, – это взять в руки генерала Иванова. Хотя всё движенье его на Петроград, как уже видно, не представляло никакой серьёзной опасности, в Царском Селе Иванов побывал лишь с одним георгиевским батальоном, да и то ретировался, и по старому знакомству знал Гучков, что это мешок, а не боевой генерал, да и трусливо-прислушлив к общественному мнению, – но по всему этому тем более надо было полностью взять его в руки и образумить. С Варшавского вокзала ещё не выехав, удобнее всего было послать ему телеграмму через Царскосельский, по путейской линии Виндавской дороги: приехать на встречу в Гатчину, получалось – часам к четырём дня. Либо пусть едет во Псков. Не сомневался Гучков, что Иванов рад будет подчиниться и выскользнуть из своего сложного положения.
 Ну, наконец и поехали, в три часа дня. Не задержал Совет! Не открыли.
 Машинист получил приказ двигаться с предельной скоростью. Два инженера путей сообщения от Бубликова сели в их вагон – устранять возможные в пути помехи.
 С утра было ярко, сейчас посерело. Не светило солнце по снежным полям.
 Были купе, можно и полежать, но и думать об этом не думалось, такое волнение. Молодой Шульгин, бледный от усталости, всегда с лучистыми глазами, сейчас как-то особенно, болезненно сиял.
 Сидели в салоне рядом – а почти не разговаривали.
 Невыспанная голова Гучкова была наполнена тревожным, но и радостным гудом.
 Давно ли царь запрещал ему выезды в штабы фронтов? А вот, он ехал именно в штаб фронта, и зачем? – вырывать отречение!
 Какая была ему необходимость ехать? У него была неустроенная Военная комиссия, в ужасном состоянии петроградские полки, через несколько часов предстояло принять военное министерство, – не хватало дня и ночи, чтобы в Петрограде всё сделать и успеть, – а он гнал во Псков, путь не одночасный.
 Но: революция, которой хотели избежать, – совершилась, и сделана руками черни. И власть и всякий порядок уплывают из рук образованного класса, призванных к управленью людей. И в этом мутном, быстром, всё уносящем потоке оставалось несколько часов, оплошных для самого потока, когда можно было по нему нагнать уплывающий трон и успеть вытянуть его на твёрдый берег.
 И – не кто другой, а именно Гучков должен был ехать. Это была – его личная, издавняя судьба. Это были – его счёты с царём. Гучков ехал – выполнить государственное дело. Но и…
 Было ощущение – венчающей минуты жизни (не разделённой со спутником, ни с женой, ни с друзьями, не высказанной никому).
 Это был и реванш за неудавшийся государственный переворот, как бы восполнение того, что ему не удалось. (Пусть так считается, так красиво и трагически войдёт в историю: заговор состоялся бы непременно, но революция опередила его на две недели). Оправдаться – самому перед собой. Он почти ещё успевал настигнуть и исправить!
 Это, может быть, был и шаг в будущую Россию более веский, чем стать военным министром. Сейчас – Гучков ехал получить отречение в пользу наследника с регентом Михаилом и подтверждение Львова премьер-министром. Сейчас пока, в этой буре, – и спасти трон как таковой, и твёрдо поставить правительство.
 Но при свободном широком развитии России в дальнейшем – очень может быть, что монархия станет ей узка, Россия рассвободится в республику. И тогда нужен будет президент. Первый президент России.
 И тогда – не совсем безразлично, на кого падёт отблеск сегодняшнего отречения. Как бы – тень наследства.
 А Россия – любит Александра Гучкова! Это показала его прошлогодняя болезнь: кто другой ещё так популярен?
 Уже – руки его были так протянуты. И – место в душе запасено для этого действия. Не удаться? Это никак уже не могло. Это – неотвратимо накатывалось. Чтоб это не удалось – он даже не разбирал такого варианта.
 А вот что: в его прежнем плане было – положить перед Государем готовый текст отречения. Кажется, самая простая часть задачи – подготовить текст. А – никогда не было сделано. Всё казалось – успеют, легче всего.
 Но с прошлой ночи, как решилась поездка, – не составляется, и в голову не лезет. И вот уже едут реально, а текста нет. И мозги – совершенно отказывают, да ещё при поездной тряске, на вагонном столике. Не собрать мыслей, не стянуть фраз.
 – Василий Витальич! А что же – текст? Нет у нас… Может – вы попробуете набросать пока?
 С лунатическим видом Шульгин, отвлекаясь:
 – А? Да. Верно! Попробую…
 Вытащил перо и тут же вскоре начал.
 А ведь – и не всё ясно, только сейчас пришло:
 – А что, Василий Витальич, не знаете: существует ли какая-нибудь определённая форма отречения?
 С рассеянной милой улыбкой от своих отдельных мыслей Шульгин:
 – Понятия не имею, Александр Иваныч. Никогда не задумывался. Думаю, что – нет, потому что… Кажется, никто никогда у нас не отрекался? Ни из Романовых, ни из Рюриков.
 – Неужели никто? Подождите… А… а-а… Пётр III?
 – Ну, разве что Пётр III. Но случай вполне авантюристический и не может быть нам основанием.
 – Но есть об этом какое-нибудь законодательство? Какие-нибудь династические правила?
 Странно, что Гучков, обсуждая заговор, никогда не задумался об этом раньше.
 Голубые глаза Шульгина сияли неземно:
 – Ох, не знаю, Александр Иваныч.
 
 
 
 
 327
 
 
 Всё-таки поездная теснота донимала, совсем никак: не разомнёшься. Захотелось выйти из вагона. И перед завтраком Николай вышел погулять по перрону.
 Мимо этой кирпичной водокачки с намёрзлым хребтом льда. Этой отдельной цистерны. Врежутся на всю жизнь как ни один пейзаж в России.
 И денёк был серенький, с мутниной. Не холодный.
 Свитские гуляли кто следом, кто в стороне. Редкая здешняя публика – как-то по-новому: не стояла с разинутыми ртами, но проходила мимо.
 Так Государь попал, что не имел ни своего пространства, ни власти. Уже вчера вечером выяснилось: передать телеграмму куда-нибудь, даже домой, – только через Рузского. (Но и на посланную, где Псков указан, всё нет ответа. Боже, что с Аликс?) Получить что-нибудь, узнать что-нибудь – только через Рузского. А попросить мотор для прогулки – даже неудобно. Да имеет ли он и право куда-нибудь ехать?
 Странное состояние, можно сказать – приговорённости. Держатель великой империи, он как будто свободно думал, решал, выбирал, а на самом деле…
 Как-то повернулось за двое суток, что вся власть – будто утекла от него. Только числился он императором и Верховным Главнокомандующим, а приказать – было некому. А – соглашаться на всякую бумагу, которую поднесут. Все эти дни, пока он ездил, где-то связывались аппараты, текли аппаратные разговоры – но всё мимо него, подходили, отвечали кто-то другие, а ему несли лишь готовые результаты.
 Как-то незаметно остаток власти утёк от него к Алексееву. И тот вот уже сам спрашивает об отречении?
 Что же ответят главнокомандующие?…
 Даже нелюбимую им власть смеет ли он отдать, – перед предками? Всегда мучила Николая боязнь – оказаться не на высоте своего призвания. И особенно – оказаться недостойным отца и прадеда Николая, которые так смело, так уверенно вели.
 Что же ответят главнокомандующие?
 Да – хочет ли сама вся Россия, чтоб он отрёкся? Если хочет, то – да, конечно, немедленно! Если царь стал помехой национальному единению – так он уйдёт. Да он будет Бога благодарить, если Россия наконец станет счастлива, без него.
 Но – как узнать истинную волю России?
 Царствование – это крест. Это – обязанность трудноподъёмная. Царь принимает на себя всю тяготу государственных решений, всю суету и мелкость управления, – чтоб освободить от этой мути души подданных, чтоб они непринуждёнными взрастали к Богу.
 Всегда все добиваются с докладами, мненьями, одни хотят одного, другие противоположного, всё надо выслушивать, прочитывать, подписывать. Но как ни реши -всегда общество свистит, улюлюкает, недовольно.
 А как хорошо бы, правда, всё это бросить да поехать доживать век в Ливадию! Какой растворительный воздух! Какое успокоительное место, – есть ли в мире что равное южному крымскому берегу! Высоко над морем сидеть за мраморным столиком на мраморной скамье – смотреть на солнечный морской переблеск или на сказочный лунный. Царскою тропой пройти до Ореанды. Верхом съездить на виноградники. Так и прожить бы остаток жизни своею семьёй, ничего лучшего не надо, воспитывать сына. И Алексею очень благотворен Крым.
 Да! ведь ему надо будет царствовать!…
 Завтракали без приглашённых.
 Догадывалась ли свита, какой встал вопрос? слышали что? волновались? – на обряде принятия еды это не отразилось.
 А сразу после завтрака Государь, одетый в любимый тёмно-серый кавказский бешмет с погонами пластунского батальона и своими полковничьими звёздами, перепоясанный тонким тёмным ремешком с серебряною пряжкой и кинжалом в серебряных ножнах, в костюме воинственном, а с душою опавшей, принял в зелёном вагонном салоне, где стояло пианино, трёх генералов, – трёх даже не по старшинству на Северном фронте, третьим зачем-то привели начальника снабжения.
 Государь пригласил их сидеть и курить. Рузский сел, закурил, а те двое остались стоять, настораживая. Рузский механически-размеренным голосом доложил некоторые дневные сведения, о ходе отзыва войск, посылавшихся на Петроград. А потом положил перед Государем расклеенную ленту от Алексеева.
 Государь принял с волнением, жарко стало в предлокотьях.
 …Всеподданнейше представляю вашему императорскому…
 А дальше сразу – ответ Николаши.
 В этот раз – всё доходило до сознания, всё остро впитывалось.
 …Алексеев сообщил… небывало роковую обстановку и просит поддержать его мнение… принятие сверхмеры…
 Поддержать его мнение…
 И –   как верноподданный, по долгу присяги, по духу присяги  Николаша коленопреклонённо молил: спасти Россию! Осенив себя крестным знамением, передать трон наследнику. Как никогда в жизни и с особо горячею молитвою…
 Нет, отчего же «как никогда»? Один раз уже это было, в октябре Пятого.
 И – потерял Николай всё волнение. И даже – потерял интерес читать.
 Он уже понял.
 Так же и Брусилова всеподданнейшая просьба была основана на преданности царскому престолу: отказаться от него в пользу наследника, без чего Россия пропадёт.   Другого исхода нет  , и необходимо спешить, дабы не повлечь неисчислимые катастрофические последствия.
 Ещё – Эверт. В общем то же. Средств прекратить революцию в столицах – нет никаких. Не находя иного исхода и безгранично преданный Вашему Величеству, умолял во спасение родины и династии принять предложение династии…
 И как быстро пришли все телеграммы. И как они единогласны.
 И ведь все трое они были главнокомандующие, и все трое – генерал-адъютанты, то есть из генералов самые приближенные, обласканные, сердечно доверенные, с императорскими вензелями на погонах.
 И – все говорили согласно.
 Это единство их всех – потрясло Государя.
 Значит: Божья воля.
 И только добрый Алексеев так тепло прибавил от себя. Не настаивал, не указывал, что именно делать. А – принять решение, которое внушит Господь, к мирному благополучному исходу. По-христиански.
 Этот мягкий конец Алексеева примирял с жестоким генеральским документом..
 А перед лицом был – вот, Рузский. Утроенный для убедительности широколицым Даниловым-чёрным, с сильной проседью, с безмысло упёртым взглядом, и генералом по снабжению Савичем.
 И все трое, один за другим, они отрапортовали своё жестокое: обстановка по-видимому не допускает иного решения… Потеря каждой минуты может стать роковой для существования России…
 И не могли ж они все-все-все ошибаться, а только Государь один думать верно?
 Армия, своя Армия – ведь не может оказаться против своей власти! Если вот вся Армия – отступалась, уходила из-под рук – значит…
 Что значило теперь – отказаться, упереться? Это значило вызвать кровавую междуусобицу, да в разгар внешней войны. Разве он хотел ещё такой беды своему народу?
 Нет, только не гражданская война!
 И вообще удержать армию подальше от политики. Довольно уже, что втянули главнокомандующих.
 Для блага России… Для удержания армии в спокойствии… Для конечной победы.
 Вот и Родзянко говорит: ненависть к династии дошла до крайних пределов – но весь народ полон решимости довести войну до конца.
 Они – этого хотят. Все хотят – именно этого. И только для этого – нужно внутреннее умиротворение.
 Так эта цель – стоила того! Благу России – с каким же сердцем противостоять? Да ведь он и царь – народный, для блага благопослушного народа. Того чудесного народа, стоявшего коленно на Дворцовой площади в открытье войны. Или ликовавшего в Новгороде при приезде императрицы.
 Для того народа – как не уступить?
 – Но кто знает, – в раздумьи всё же возразил Николай. – Действительно ли хочет моего отречения вся Россия? Как это узнать?
 Рузский – уже не хрупкий утренний, а покрепчавший, много куря, отвечал, что теперь – не до анкет. События несутся со слишком ужасающей быстротой, и всякое промедление грозит бедствием. Вот – и генералы так думают.
 Три генерала. Не с обнажёнными саблями, не заговорщики ворвавшиеся, но со всеподданнейшим убеждением: как отречение сразу спасёт Россию и от смуты и от военного позора.
 Государь утомлённо стряхивал пепел с папиросы. И смотрел на говорящих печально, печально.
 Заточён каждый в клетке своего характера. Невозможно – вскочить, крикнуть, выгнать. Но, сидя, курить, в куриваться, вслушиваться. Несчастное свойство: всегда волочиться за доводами собеседников и находить их убедительными, и не иметь силы отсечь.
 Вот этих уговоров обступных – больше всего не выдерживал Государь, не выдерживал он этих уговоров! Если и мог быть отстоен отказ, то – выигрышем времени и через то – укрепленьем души. Если бы Аликс!… Если бы кто-нибудь вернул ему веру в себя самого!…
 Однако времени, вот говорили, не оставалось. Так попал Государь (разглаживая усы большим и средним пальцами, большим и средним), что, видимо, неизбежно было уступить. Генералы эти были – его подчинённые, но вместе с тем он как бы попал в их власть.
 В каком неожиданном виде может обернуться перед нами – общее благо.
 Как трудно человеческому уму разбираться в положениях предметов. Как можно быть уверенным, что ты понимаешь обстоятельства лучше других?
 А может быть и правда новое правительство будет править успешнее? Ведь вот никак не находил Государь в целой России хороших министров, – а они найдут? И России будет благо.
 Что ж, если общество так хочет само управляться, – пусть?
 Что ж, подписать им отречение?…
 Но тогда придётся перестать быть и Верховным? Больней всего.
 Что ж, объехать все армии, проститься с солдатами?
 И пусть генерал-адъютанты делают, что хотят.
 (Но сперва – вырваться в Царское Село! Подписать им отречение – и вырваться).
 Опускалось – спокойствие неизбежности. Очевидно, это предначертано. А если так, то тем и легче.
 Да династия-то сохранялась: сын, брат.
 Встал. Истово перекрестился на образ в верхнем углу.
 – Что ж. Я готов, господа. Отречься.
 Согласно форме перекрестились и генералы.
 Согласно форме надо было поблагодарить их за службу и особенно Рузского, ведь они же не врагами тут сошлись. Согласно форме при такой благодарности полагалось и поцеловать.
 Хотя сердце изворотилось при целовании этого зверька с оловянными очками.
 Государь вышел вон, походкою с задержкой, как бы с трудом отрывая ноги от пола. Как бы раздумавшись: не уходить.
 Рузский не открылся генералам, но не находил в себе слов от изумления: неужели так легко? Неужели принесёт?
 Не верил.
 Государь вернулся – с теми же подрезанными глазами, с обмякшими плечами. И подал Рузскому два бланка с телеграммами.
 Одна – в Ставку. Другая:
 «Председателю Государственной Думы.
 Нет той жертвы, которую Я не принёс бы во имя действительного блага и для спасения родимой матушки-России. Посему Я готов отречься от престола в пользу Моего сына с тем, чтобы он остался при Нас до совершеннолетия, при регентстве брата Моего великого князя Михаила Александровича.
 Николай».
 Было три часа пять минут пополудни.
 Рузский ничего не выразил внешне. Сложил пополам оба бланка вместе и сунул в карман как самую простую бумагу.
 
 
 
 
 328
 
 
 Итак, вся констелляция сложилась для создания и объявления правительства! А раз уже можно было его создать, то и нужно было создать, потому что каждый час весь поток событий требовал над собой кабинета министров. Что Николай ещё не отрёкся – не казалось Милюкову помехой нисколько, отречение царя было уже вопросом механическим и нескольких часов. Гучков, правда, задержался с выездом, но всё равно сегодня отречение будет у него в руках: бывшему царю больше ничего не остаётся.
 Уже все министерские посты были согласованы, оставалось ждать только самого последнего знака от Керенского. Какую-то санкцию он намеревался получить от Совета – и уже всё будет открыто. Керенский убегал, прибегал, бровями показывал, что ещё не всё.
 Ещё, правда, не закончилось и соглашение с Советом по поводу условий. Не окончили ночью, а утром ни у кого не нашлось сил продолжать. Но может быть в этом было даже и нечто выгодное: революционным же явочным порядком объявить готовое правительство! – и Совету придётся считаться с фактом, это усилит позицию в переговорах. Главное выяснено уже вчера: войти в состав министров они не претендуют.
 Павла Николаевича в ожидании даже познабливало – не помнил он уже много лет, когда бы испытывал такое воодушевлённое волнение. Он был сегодня больше чем именинник, больше чем юбиляр. Он уже почти не вмещал в себе этой тайны, – и должен был поскорее объявить её, выплеснуть – и иметь право публично называться министром.
 Сами-то назначаемые министры знали тайну, но даже и думцы вокруг не знали или не всё знали, не обсуждалось правительство вслух и на думском Комитете с Родзянкой, а только кулуарным шёпотом, все знали, что – готовится, но не знали точно, какой же состав. И вот всё это теперь предстояло громогласно объявить, в утоление жажды, – и этого права объявить Милюков, конечно, не отдаст Львову и никому другому. (Повезло и то, что уехал Гучков).
 Однако –  где объявить? Хорошо было советским, у них было где объявлять, на Совете. Но где и кому объявить Милюкову состав своего нового правительства? Собирать для этого подобие Думы, кичиться и возиться с остатками её – уже неразумно. Созданная совсем для других обстоятельств, в нынешних революционных Государственная Дума стала бы только неуклюжей помехой действиям нового правительства, и незачем думский авторитет теперь искусственно воссоздавать.
 Подождать публикации состава правительства в газетах? Но это – потеря ещё суток, да и уничтожит самый исторический  момент объявления.
 А был простой выход: зачем думать, куда выйти к народу, если народ сам сюда пришёл и в густоте толкался в Екатерининском зале также и сегодня? Просто – выйти в зал, взлезть на стол и объявить всем, кто тут окажется. И тем самым совершится первый официозный акт, который доставит новой власти общественную инвеституру.
 Ждал Павел Николаевич, ждал, не теряя воодушевления, молча похаживая по думским комнатам, поблескивая котовыми очками на окружающих, – вдруг из коридора послышался радостный шум и сильный топот. Выглянули – это несли на руках и спускали на пол Керенского.
 Празднично-измятый, как артист после триумфа, изнеможно-счастливый, он подошёл летящими шагами вплотную к Милюкову и даже не сказал, а прошептал на последнем счастливом выдохе:
 – Можете объявлять!…
 И этим слабым выдохом передал Милюкову избыток своего счастья – и теперь распирающий избыток счастья образовался у Милюкова. Он – переполнился, и уже не в силах был: стоять, откладывать, ещё чего-то ждать, – но, как от биллиардного шара биллиардный шар получив толчок, – твёрдо покатился вон из двери, по коридору и в Екатерининский зал, никого не взяв с собою в окружение, – в эту великую минуту никто не достоин был его окружать, разделить его исторический пик. (Только ранее распорядился, чтобы были в зале стенографистки). Даже не как биллиардный, но как воздушный шар, он вкатился в Екатерининский зал – и как-то без труда продвигался через густоту – туда, к возвышенной лестничной площадке.
 Ощущая чувство истории – посмотрел на часы. Было без пяти минут три.
 Что оказалось неожиданно: тут и до него шёл митинг, и кажется весьма левый, какие-то остатки фраз вошли ему в уши. Да, тут же и непрерывно тянулись всякие митинги.
 Но вальяжную фигуру Милюкова заметили, его пропустили по первым ступенькам лестницы, – а предыдущий оратор то ли кончил, то ли уступил, но никто не мешал рядом, – и все толпящиеся тут вблизи с интересом смотрели теперь.
 Ждали.
 И Павел Николаевич тоже имел минуту осмотреться сверху. Ближайшие глядели со всех сторон на него, а дальше направленье голов расстраивалось, они смотрели во все стороны, кто и разговаривал, кто вдали и вовсе спиною, а там опять сюда смотрели. Много было папах, волынские бескозырки, матросские шапочки с лентами, и меховые пирожковые шапки солидных обывателей, а кто вовсе без шапок, тут было тепло, где-то группа курсисток, где-то дам, где-то простого звания, у дальних колонн стояли намного выше других, очевидно на диванчиках, – всё это было пестро, разнообразно, неорганизованно – но именно такое, каким и должен быть  народ .
 И по привычке к общественным выступлениям и легко беря объём зала, Павел Николаевич, и не прокашливаясь, заговорил громкозвучно:
 – Мы, – начал он, никак не обращаясь, потому что никак не объединялся этот зал, «господа» как будто не подходили, «товарищей» он произнести не мог, – мы присутствуем при великой исторической минуте!
 И замолк на секунду с закинутой головой, потому что эта секунда пронзила его.
 – Ещё три дня назад мы были в скромной оппозиции, а русское правительство казалось всесильным. Теперь это правительство – рухнуло в грязь, – и торжествующе подумал, и добавил: – с которой оно давно сроднилось. А мы, – тут важно для силы добавить: – и наши друзья слева, выдвинуты революцией! армией! и народом! – на почётное место членов первого русского общественного кабинета!
 Эти все последние слова он пропечатал, каждое выделяя отдельно, – и затем дал паузу для аплодисментов.
 И как в толпе это поняли – так аплодисменты и отозвались. Публика сюда для того и пришла – слушать и аплодировать. Она и пришла наблюдать, разиня, за чудесами революции, – и вот величайшее чудо как раз и показывали ей сейчас. Слова приходили легко, сами нанизывались:
 – Как могло случиться это событие, казавшееся ещё так недавно невероятным? Как произошло, что русская революция, низвергнувшая навсегда старый режим, – в этом уже Павел Николаевич не сомневался, – оказалась чуть ли не самой короткой и самой бескровной изо всех революций, которые знает история? – (Это-то уже видели все).
 Чего не досказал за годы в соседнем официальном зале, теперь он мог сполна влепить старому врагу:
 – Это произошло потому, что история не знает и другого правительства, столь глупого! столь бесчестного! столь трусливого и изменнического, как это! – Всё сильней отдавался залу его голос, всё больше оборачивались к нему и слушали. – Низвергнутое ныне правительство, покрывшее себя позором, лишило себя всяких корней симпатии и уважения, которые связывают всякое сколько-нибудь сильное правительство с народом!
 Ах, как невиданно хорошо говорилось – не чикагским учителям на летних вакациях, которые слушают как экзотику, а к осени забудут, говорилось в своей завоёванной столице, – и летел Милюков над народом, над этими двумя, тремя тысячами голов, и удивлялся своему вдруг металлизированному голосу:
 – Правительство – мы свергли легко и просто. Но это ещё не всё, что нужно сделать. Остаётся ещё половина дела – и самая большая. Остаётся удержать в руках эту победу, которая нам так легко досталась. А для этого прежде всего сохранить то единство воли и мысли, которое привело нас к победе! Между нами, членами   теперешнего кабинета  , – уже выговорено, как горячо пролилось по сердцу! – было много старых и важных споров и разногласий. – Он больше имел в виду Гучкова, отчасти социалистов. – Быть может, скоро эти разногласия станут важными и серьёзными, но сегодня они бледнеют и стушёвываются перед той общей и важной задачей – создать новую народную власть на место старой, упавшей! Будьте же и вы едины в устранении политических споров, могущих ещё и сегодня вырвать из наших рук плоды победы!
 Очень хорошо он говорил, превосходно слушали, аудитория оказалась подготовлена свыше ожиданий.
 – Будьте едины и вы… Докажите, что первую общественную власть, выдвинутую народом, не так-то легко будет низвергнуть!
 Он говорил это с верой в толпу, и толпа ответила ему верой, шумными рукоплесканиями. Ах, как хорошо летелось над толпой, над Россией, над Историей!
 – Я знаю, отношения в старой армии зачастую основывались на крепостном начале. Но теперь даже офицерство слишком хорошо понимает, что надо уважать в нижнем чине чувство человеческого достоинства. А одержавшие победу солдаты так же хорошо знают, что только сохраняя связь со своим офицерством…
 Кажется, это место знали не так хорошо, даже некоторые были совсем не согласны. И в то время как одни продолжали похлопывать в каждой паузе, – другие стали кричать, и даже враждебно. А кто-то на весь зал отчётливо крикнул, несвоевременно и бестактно:
 –  А кто вас выбрал ?
 Павел Николаевич ещё не перешёл к составу правительства, Павел Николаевич думал бы ещё поговорить об обязательствах толпы перед свободой, – но этот бестактный выкрик сбивал его речь. И нельзя было притвориться, что не слышишь его, – так громок, это был не слушатель немудрёный, но митинговый завсегдатай, кузнечные лёгкие. Милюков быстро перебрался мыслями и без всякого смущения изменил речь:
 – Я слышу, меня спрашивают: кто вас выбрал? – Он мог бы спрятаться за Думу. Но это уже стесняло его. – Нас никто не выбирал, ибо если бы мы стали дожидаться народного избрания, мы не могли бы вырвать власти из рук врага! Пока мы спорили бы о том, кого выбирать, – враг успел бы организоваться и победить и вас и нас! – Кажется, это он сильно и определительно сказал. И добавил эффектно: – Нас выбрала русская революция!
 И – вздрогнул, как это внезапно и сильно у него сказалось, хоть поставляй в хрестоматию. Он искренно не вспомнил в эту минуту, что цель его всегда была избежать революции, – сейчас именно из революции он естественно возник и поднялся сюда.
 Снова зашумели аплодисменты, а тот горлохват не нашёлся. Да и кому не закроет рот исторический процесс?
 – Так посчастливилось, – (им, массе посчастливилось), – что в минуту, когда ждать было нельзя, нашлась такая кучка людей, которая была достаточно известна народу своим политическим прошлым и против которой не могло быть и тени тех возражений, под ударами которой пала старая власть.
 Сантиментальные нотки всегда нравятся всякой толпе:
 – Поверьте, господа, власть берётся нами в эти дни не из слабости к власти. Это – не награда, не удовольствие, а заслуга и жертва! И как только нам скажут, что жертвы эти больше не нужны народу, мы уйдём с благодарностью за данную нам возможность. – Почти расплакаться мог другой ора тор, но не в характере Павла Николаевича. Напротив, твёрже: – Но мы не отдадим этой власти теперь, когда она нужна, чтобы закрепить победу народа, и когда, упавшая из наших рук, она может достаться только врагу.
 Опять охотно хлопали, но и раздались выкрики:
 – А кто министры?
 Эти выкрики рвали инициативу, не давали Павлу Николаевичу строить речь, заставляли отвечать не по плану:
 – Для народа – не может быть тайн! Эту тайну вся Россия узнает через несколько часов. И, конечно, не для того мы стали министрами, чтобы скрыть в тайне свои имена. Я вам скажу их сейчас. Во главе нашего министерства мы поставили человека, имя которого, – (что-нибудь надо же сказать), – означает организованную русскую общественность.
 – Цензовую! – перебил громкий же развязный голос, но другой.
 Плохо. Здесь оказывалось слишком много левых и не   друзей слева  , но левых непримиримых. Надо было удерживать штурвал речи:
 – …общественность, так непримиримо преследовавшуюся старым правительством. Князь Георгий Евгеньевич Львов, глава русского земства…
 – Цензового! цензового! – кричали опять. Очень трудно становитесь говорить. Да, народная обстановка тревожна:
 – …будет нашим премьером и министром внутренних дел, и заместит своего гонителя. Вы говорите: цензовая общественность? Да, но единственная организованная! И она даст потом организоваться другим слоям.
 И – скорей, не задерживаясь слишком на Львове, который того и не стоил, – к самой выигрышной фигуре (а получилось диспропорционально, будто бы вторая в правительстве):
 – Но, господа, я счастлив сказать вам, что и общественность нецензовая тоже имеет своего представителя в нашем министерстве! Я только что получил согласие, – (проговорился, что он и есть фактический премьер), – моего товарища Александра Фёдоровича Керенского занять пост в первом русском общественном кабинете!
 И вот тут раздались рукоплескания – бурные, каких ещё не было с начала речи. Вот кто был действительно популярен! И присоединяя свой полёт к полёту этих крылатых хлопаний, Милюков невольно выразился горячее, чем чувствовал:
 – Мы бесконечно рады были отдать в верные руки этого общественного деятеля то министерство, в котором он воздаст справедливое возмездие прислужникам старого режима, всем этим Штюрмерам! и Сухомлиновым!
 Самое безошибочное место для ударов. По этим сколько ни бей – разногласий не будет.
 – Трусливые герои дней, прошедших навеки, по воле судьбы окажутся во власти не щегловитовской юстиции, а министерства юстиции Александра Фёдоровича Керенского!
 И опять захлопали бурно, ураганно, и кричали, но тоже одобрительно, и во всём этом одобрении Милюков снова укреплялся.
 Но что-то ещё кричали:
 – А – вы?… А – кто?…
 – Вы хотите знать другие имена? – скромнее и не так громко отозвался Павел Николаевич. – Мне, – мне мои товарищи поручили взять руководство внешней русской политикой.
 Хорошо хлопали, хорошо, со всех сторон, и Павел Николаевич тоже раскланивался, раскланивался во все стороны. За эти минуты он простил толпе предыдущие дерзости. Ради этих минут он и поднимался на этот помост. И не захотелось испортить их спорами о Дарданеллах или войне до конца. Но хотелось ещё усилить взаимочувствие с толпою, и голос дрогнул:
 – Быть может, на этом посту я окажусь и слабым министром… Но я могу обещать вам, что при  мне тайны русского народа не попадут в руки наших врагов!
 Но нельзя было оставаться всё на себе, и Милюков двинулся дальше:
 – Теперь я назову вам имя, которое, я знаю, возбудит здесь возражения. – И подождал. С тяжёлым чувством приступал Милюков к этой неизбежной рекомендации. – Александр Иванович Гучков был моим политическим врагом…
 – Другом! – крикнул какой-то классовый аналист, за цензовой ненавистью не желая рассмотреть индивидуальность позиций.
 – …врагом в течении всей жизни Государственной Думы. Но, господа, мы теперь политические друзья. Да и… и к врагу надо быть справедливым. – (Снова выигрышный момент, всегда производит хорошее впечатление добрый отзыв о враге). – Гучков положил первый камень той победе, с которой наша обновлённая армия… Мы с Гучковым – люди разного типа. Я – старый профессор, привыкший читать лекции (вы понимаете, конечно, что это – эллипсис), – а Гучков – человек действий. И теперь, когда я в этой зале говорю с вами, Гучков на улицах столицы организует победу!
 Это сказалось – не совсем легко, пришлось даже прямо солгать. Час назад Гучков звонил с Варшавского вокзала, он должен был вот-вот отъехать. Но удивительным образом Совет до сих пор не встрепенулся, и надо прикрыть от них тайную миссию, чтоб его по пути не арестовали, а то и наши головы на карте. Теперь ещё один, самый смутный риф:
 – Далее мы дали два места представителям той либеральной группы русской буржуазии, кто первые в России попытались организовать организованное представительство рабочего класса…
 Резкий голос:
 – А где оно?
 Милюков отвёл: так вот, рабочую группу посадило опять-таки старое правительство, а Коновалов помог… а Терещенко помог…
 – Кто? кто?… – закричали. – Терещенко – кто такой?
 – Да, господа, – скорбел Милюков. – Это имя громко звучит на юге России. Россия велика, и трудно везде знать всех наших лучших людей…
 Неразумение чувствовалось в толпе. Не спросили, какие посты они займут, – и Милюков не объявил. Напротив, выкрикнули о земледелии – и пришлось помянуть честного трудолюбивого Шингарёва, который… Выкрикнули о путях сообщения, выгодно:
 – Некрасов особенно любим нашими левыми товарищами…
 Хлопали посильней. Об остальных министрах не спрашивали, и Милюков не вспоминал.
 Но во всех этих выкриках, игнорировать которые нельзя было, потерял Павел Николаевич строй и план своей речи, внутренне несколько обескуражился – и даже вопрос о программе правительства ему тоже выкрикнули.
 – Я очень жалею, что в ответ на этот вопрос не могу прочесть вам бумажки, на которой изложена эта программа. Но дело в том, что единственный экземпляр программы, обсуждённый вчера в ночном совещании с представителями Совета Рабочих Депутатов, – (тут он хорошо прикрывался Советом), – находится сейчас на окончательном рассмотрении их, – (не говоря уже, что ими и составлен). – Надеюсь, что через несколько часов вы об этой программе узнаете. Но, конечно, я могу и сейчас вам сказать важнейшие пункты…
 Вся аудитория для Милюкова слилась. Он не успевал себе выделить ни хороших сочувственников, ни крикливых обидчиков, а только головы, головы, вздрагивал от каждого нового выкрика, и начинал думать с тоской, как это всё кончить и выбраться. Абстрактно глядя в эту серо-чёрную муть, он ещё мог бы сосредоточиться, мысленно восстановить ту мятую, неровную, плохо записанную бумажку Стеклова, вспомнить все её 8 пунктов – если б снова его не перебивали:
 – А династия?!
 И тут, измученный этими выкриками и не готовый ещё к новому, Милюков сплошал. Он вдруг не вспомнил, как это всё хорошо было славировано на Учредительное Собрание, а депутаты ИК уступили ему в деликатном пункте о непредрешении образа правления, и надо было это ценить, и об этом сейчас смолчать, – но досаднейше сбиваемый и вырываемый этими выкриками, Милюков вдруг потерял осторожность, взвешенность, все качества политического бойца. И ответил недопустимо откровенно:
 – Вы спрашиваете о династии. Я знаю наперёд, что мой ответ не всех вас удовлетворит. Но я его скажу. Старый деспот, доведший Россию до границы гибели, добровольно откажется от престола или будет низложен!
 Хлопали. Всё – так. И тут бы Павлу Николаевичу ещё можно бы остановиться, перейти на что-нибудь другое, ведь он почти ответил! – но какая-то окаменелость мысли лишила его лёгкости перескока, и он опрометчиво прямолинейно продолжал:
 – Власть перейдёт к регенту, великому князю Михаилу Александровичу…
 Та часть толпы, которая радостно хлопала каждому объявлению, продолжала хлопать, – но и нарос грозный шум, особенно тут близко, с одной стороны, от остатков прежнего левого митинга. А Милюков не очнулся, не сообразил, но продолжал своё:
 – Наследником будет Алексей…
 – Это – старая династия! – кричали ему. А он не повертел головой, не повёл ухом, но как заколоженный, вперёд в одну колонну, упрямо:
 – Да, господа, это старая династия, которой может быть не любите вы, а может не люблю и я. Но дело сейчас не в том, кто кого любит. Мы не можем оставить без ответа и без решения вопрос о форме государственного строя. Мы представляем его себе как парламентскую конституционную монархию. Быть может, другие представляют себе иначе, но теперь, если мы будем об этом спорить, вместо того чтобы сразу решить, – Россия очутится в состоянии гражданской войны и возродится только что разрушенный режим.
 Он не успевал сообразить всех настроений тут, но он – так думал, и нельзя же легко уступать в убеждениях. И так думал Прогрессивный блок на всех своих заседаниях уже второй год: для того чтоб укрепилась конституция в России – зачем разрушать монархию? Это никогда не предусматривалось. И не понимая, почему уж так его сейчас не понимают, сам с растущим недоумением, Милюков оговаривался:
 – Это не значит, что мы решили вопрос бесконтрольно.
 Как только пройдёт опасность и возродится прочный порядок, мы приступим к подготовке созыва Учредительного Собрания. Свободно избранное народное представительство решит, кто вернее выразит общее мнение России: мы или наши противники.
 Уже тут «противники» получились – не низверженное старое гнусное правительство, – но как бы не те, кто в зале тут кричали против Милюкова?
 Резко требовали:
 – Опубликуйте программу!
 Тут к Милюкову вернулась догадливость:
 – Это решить – зависит от Совета Рабочих Депутатов, в руках которого – распоряжение типографскими рабочими. Свободная Россия не может обойтись без самого широкого оглашения… Я надеюсь, завтра же удастся восстановить правильный выход прессы, отныне свободной.
 Недовольный гул против династии продолжался. Но теперь Павел Николаевич уже просто воззвал к милосердию:
 – Господа! Я – охрип! Мне трудно говорить дальше. Господа, позвольте мне на этих объяснениях пока остановить свою речь…
 Уж как-нибудь, только кончить.
 Противники зло гудели, но нашлось достаточно забавников и энтузиастов, кто подхватили Милюкова на руки и пронесли до края зала.
 Так он почти триумфально выбрался.
 Но был потрясён. И как будто измаран. Гадкое чувство.
 
 
 
 
 329
 
 
 Замечательно предусмотрительно действовал диктатор, отступив среди ночи из Царского Села на юг, да не на одну станцию, а на несколько, на 40 вёрст, до Вырицы. И потом по путейской линии узнал, что на царскосельскую станцию через 15 минут после их отбытия ворвалась толпа и даже готовили пулемёты. (А пулемёты, как Иудовичу разъяснили Доманевский и Тилли, в нынешней петроградской ситуации проявили себя наиболее опасно, соединяясь с броневыми или даже просто с грузовыми автомобилями, захваченными солдатами, или даже просто в руках частных штатских лиц).
 А так – они прибыли в Вырицу к 4 часам утра, и все были целы, и батальон спокойно спал в эшелоне. И диктатор бы спал – в своём привычном удобном любимом вагоне, в котором сломал он столько походов на Юго-Западном. Но – не мог он спать, пока неспокойна оставалась душа, пока не решил он, дать ли знать тотчас в Ставку о своём новом пребывании или польготить себя несколькими часами безвестного покоя. Однако кому он не мог не сообщить о своём местоположении – это подчинённому Тарутинскому полку на станцию Александровскую, по тот бок Царского Села. И сразу затем, в 5 часов утра, оттуда соединился железнодорожными телефонами командир Тарутинского полка и доложил, что получен приказ генерала Рузского: сажать полк в эшелон и возвращаться в распоряжение своей армии. Тилли всё это выслушал – и принёс Николаю Иудовичу.
 О-о-о! Так превосходно! Так великолепно! За этим отдельным приказом сразу проступил Иудовичу единственно-возможный смысл: Северный фронт возвращает все свои войска! Иначе не мог быть отдан такой отдельный приказ самому выдвинутому полку: это было бы тогда отступление.
 А если так – то тем более не хотел бы Иудович чиниться перед Рузским, выставлять свои права диктатора и требовать приказов только через себя. Если так – то и Бог с ними, пусть убираются восвояси. Послал Тилли скорей, пока линия соединена, ответить: пусть едут с Богом!
 Конечно, нет уверенности, что отзывались все войска и всех фронтов, – но уже прозревал Иудович духовным оком такой благоисходный поворот. Слава Богу!
 И теперь он твёрдо решил, что честнее будет послать в Ставку телеграмму о своём местопребывании. И не доверяя ни Ставке, ни телеграфу все свои намерения и тревоги, написал одну фразу: «Ночь на 2 марта ночую в Вырице». Отправили тотчас.
 И завалился спать.
 Уже в половине шестого утра завалился – и проснулся только в десять. Эшелон тихо стоял на запасном пути, никем не тронутый, всё в порядке, и цел был вверенный диктатору георгиевский батальон.
 После крепкого сна и хорошего завтрака – легче соображаются последующие действия. Вчерашние колебания – не поехать ли на автомобиле к Тарутинскому полку (вчера это была поездка опасная), теперь отпали. Но хотя Государь милостивой ночной телеграммой и освободил Иудовича от всяких действий до высочайшего прибытия, однако совесть генерала требовала какого-то действия, и особенно в Царском Селе. Тогда со своими советниками он почёл разумным встретиться и поговорить с командирами запасных батальонов, расквартированных в Царском. И велел телефонировать им так: что либо приглашает их к себе в Вырицу, либо готов приехать в Царское лично, без батальона, чтобы не вызывать подозрений.
 Связь была долгая, пока соединялись с одним, другим, но ответ был единодушен: и сами приехать не могут, ибо это вызовет подозрение в полках, и советуют генерал-адъютанту тоже отказаться от поездки, – она могла бы вызвать опасные последствия и даже взрыв.
 Хорошо. Тогда он послал туда вместо себя Тилли, на паровозе, чтобы там разрядить нехорошую атмосферу недоверия к генералу Иванову.
 Много времени прошло. А с проходящими из Петрограда переполненными поездами мог наблюдать генерал-адъютант такую картину: георгиевский батальон возбуждённо выбегал, окружал вагоны, расспрашивал. И боевой дух его несомненно падал.
 И так в размышлениях и сомнениях пребывал Николай Иудович без решительных движений, пока уже далеко за полдень принесли ему с телеграфа депешу. И от кого! от кого не ждёшь! – от Гучкова! Что тот едет во Псков и ждал бы по пути или во Пскове непременно повидаться с генералом Ивановым. И дано распоряжение о пропуске его в этом направлении.
 Вот это была удача! Гучков-то и владел, конечно, петроградским положением, да и всем новым правительством, наверно. Недаром пишет, что пропустит! А ещё с японской войны отношения между ними были хорошие. (А ещё, чего никто не знал, глубокая тайна, это именно Николай Иудович в 1912 году выдал Гучкову тайный документ Сухомлинова, из-за которого был потом скандал, а думали на Поливанова).
 А – допустимо ли ехать по вызову Гучкова? Да ведь не обязался генерал Иванов перед Ставкою находиться в Вырице безвыездно и дальше. Надо действовать по обстановке, а она сильно переменчива. В некотором смысле свидание с Гучковым сейчас важнее любого приказа из Ставки. Только конечно не во Пскове встречаться, где и Государь.
 И с поспешностью ответил Иудович Гучкову, что – рад повидаться! Что находится в Вырице, но немедленно выезжает на гатчинскую линию. А до Гатчины-Варшавской тут было всего вёрст 25, по соединительной ветке. Конечно, забирать с собою весь батальон и ехать немедленно.
 Так и распорядился. И поехали. Но, от возраста ли, от волнений, – что-то ослабел Николай Иудович, прилёг и уснул.
 А проснулся с ощущением, что спал – долго. Поезд стоял. Но не в Гатчине. Выглянул в окно и увидел выразительную вывеску:  СУСАНИНО .
 Так это что ж, позвольте, это разбой! это рядом с Вырицей! Никуда не уехали? Случилось с поездом? с дорогой?
 Генерал очень разволновался, потому что, пропустя Гучкова, всё дело могло покатиться под откос. Послал офицера – узнать, приказать!
 Тот вернулся: есть приказ – никуда не пускать. Мешаем поездам. Поставлены в тупик.
 Так и захолонуло в животе. Но всё ж таки тут ошибка! Гучков дал распоряжение пропускать!
 А ещё принёс офицер косвенную депешу, подхваченную стороной, от наштасева Данилова командующему Пятой армией Драгомирову: что Государь император разрешил главкосеву вступить в сношения с председателем Государственной Думы, и соизволил вернуть в Двинский район направлявшиеся на Петроград войска.
 Как светом озарило сумрачную окрестность! Светом миролюбия, которое и предвидел Иудович. Всё развивалось точно по его прогнозу, и он ни в чём не преступил и оказывался чист перед его пославшими. Слава Богу!
 Только растеплился Иудович, а тут прибежали из телеграфной и принесли такую депешу изобразительную, что в ледяную прорубь с головой:
 «Вырица. Генералу Иванову. Мне стало известно, что вы арестовываете и терроризируете служащих железных дорог, находящихся в моём ведении. По поручению Временного Комитета Государственной Думы предупреждаю вас, что вы навлечёте на себя этим тяжёлую ответственность. Советую вам не двигаться из Вырицы, ибо, по имеющимся у меня сведениям, народными войсками ваш полк был обстрелян артиллерийским огнём. Комиссар Бубликов».
 Опять – Бубликов! Да что ж это за чин такой – Комиссар? Да кто ж это обнёс, оклеветал? Да как Бог свят, вот крест на шее – ничего такого не было! Никого не терроризировал, а если приарестовал, так вчера начальника станции, за задержку со стрелками, чтоб обеспечить безопасность отважного батальона, – но отпустил же вскоре. А вот – разнеслась хула, и теперь не миновать ответственности перед Временным Комитетом. Могут и судить, простое дело. Вся сила переключается к ним, это видно.
 Устоял, не шатнулся генерал Иванов перед Государем императором, перед Ставкой, перед воинским долгом, – а вот не расчёл, опорочился перед новыми властями. И – что теперь нагрянет на голову старого воина?
 Дрогнул диктатор. Надо было всенепременно попасть к Гучкову, пока тот не проехал, через Гучкова добыть и всю милость! – а уже и так опаздывал, и вот преградил путь грозный Бубликов, Комиссар!
 Сробел Иудович и не смел больше ни о чём просить, чтоб хуже не стало. Сидел в вагоне. И батальон по вагонам.
 И высматривали в окно новоявленный Минин с пришедшим Пожарским – и ничего другого не видели, как табличку «Сусанино» да железнодорожников, туда-сюда расхаживающих по платформам и по путям, между рельсами снег промазученный.
 И отправления поезду не давали.
 Встреча с Гучковым терялась. Ныло сердце-вещун, что добром это не кончится.
 А ещё же в Гатчине – 20 тысяч гарнизону, и к новым властям не примкнули, а значит – подчиняются Командующему Округом, ему, – и этих никуда не отзовёшь назад, и что ещё с ними делать? Ещё и за них ответ. Чего б не набедокурили.
 И вдруг принесли новую депешу от Бубликова, слава Богу любезную в этот раз:
 «Ваше настойчивое желание ехать дальше ставит непреодолимое препятствие для выполнения желания его величества следовать Царское Село. Убедительно прошу остаться Сусанино или вернуться Вырицу. Комиссар Бубликов».
 Ах, как полегчало! Совсем тон другой. И вот же, всё ж таки, и Комиссар Бубликов не пренебрег интересами Его Величества. Так может, они все понемногу и сговорятся, минуя старого генерала?
 А лучше всего, пока пускают – воротиться в Вырицу. Наступление не удалось.
 А оттуда всё же донести в Ставку об этих железнодорожных безобразиях.
  ДОКУМЕНТЫ – 10 
  Генерал Сахаров – генералу Алексееву  
  Яссы, 2 марта 
  …преступный и возмутительный ответ председателя Государственной Думы на высокомилостивое решение Государя Императора даровать стране ответственное министерство… Горячая любовь моя к Его Величеству не допускает душе моей мириться с возможностью осуществления гнусного предложения, переданного Вам председателем Думы. Я уверен, что не русский народ, никогда не касавшийся Царя своего, задумал это злодейство, а разбойная кучка людей, именуемая Государственной Думой, предательски воспользовалась удобной минутой для проведения своих преступных целей. Я уверен, что армии фронта непоколебимо стали бы за своего Державного Вождя, если бы не были призваны к защите Родины от врага внешнего и если бы не были в руках тех же государственных преступников, захвативших в свои руки источники жизни армии… Рыдая, вынужден сказать, что, пожалуй, наиболее безболезненным выходом для страны и для сохранения возможности биться с внешним врагом… пойти навстречу уже высказанным условиям, дабы промедление не дало пищи к предъявлению дальнейших, еще гнуснейших притязаний.  
 
 
 
 
 330
 
 
 И город являл одни опасности и расстройства, но и у сестёр отсиживаться было унизительно, бессмысленно. Жалел Кутепов, что приехал в отпуск не ко времени так. Ехал он в Петербург – мечталось с хорошей женщиной встретиться, – но какая теперь тут к чёрту хорошая женщина! Сейчас в Петербурге и ничем он больше помочь не мог, и для себя жить не мог, – а ехать раньше срока в полк.
 До середины дня ещё подумал – и отправился на Миллионную заявить о своём отъезде на фронт. Несмотря на всю чрезвычайность обстоятельств, бестактно было бы уехать, не попрощавшись в собрании, уж как бы эти офицеры себя ни вели.
 Ехать по городу было всё так же не на чем, отправился с Васильевского пешком. Но хотя народу было очень много, как в праздничное гулянье, и все с красными этими клочками, по-обезьяньи, однако спало как-то озлобление против офицеров, – уже можно было усвоить ненапряжённую походку, смотреть свободно во все стороны и принимать честь ото многих солдат (не ото всех).
 До Миллионной дошёл благополучно. Но тут увидел против преображенских казарм солдатскую цепь с винтовками. Они стояли вразрядку. Кутепов уверенно пошёл между двумя к подъезду собрания.
 Соседний солдат смущённо остановил полковника и тихо доложил, что приказано никого в собрание не пропускать.
 Правильно было сразу идти, не останавливаясь, но и теперь правильно было остановиться, признавая дисциплину выше полковничьего звания.
 Кутепов остался на месте, уже несколько пройдя цепь, и велел вызвать к себе караульного начальника.
 Солдат исполнил. Чернобородый Кутепов ждал как каменный, ничего не выражая смотрящим на него солдатам.
 Из подъезда собрания вышел крайне развязной походкой низкорослый плохо-строевой ефрейтор с большой офицерской шашкой, с большим револьвером, всё не по уставу, а как захватывали в эти дни. Неуставно болтая руками, он подошёл и, не беря руки под козырёк, спросил полковника наглым тоном:
 – Что вам надо?
   Надо  было – дать ему десять суток гауптвахты. Но приходилось, указав рукой на цепь, спросить:
 – Что всё это значит, ефрейтор?
 Прозвучало хорошим басом, и ефрейтор не отказался ответить: что все солдаты ушли в казармы на Кирочную выбирать нового командира батальона. А все офицеры – арестованы здесь, в собрании, потому оцепление. И опять развязно:
 – А кто – вы будете?
 Кутепов не мог не улыбнуться этому шпыню:
 – Я имею честь служить в лейб-гвардии Преображенском полку.
 На ефрейторе выписалась изумлённая храбрость:
 – А-а! В таком случае я должен и вас арестовать.
 Тогда Кутепов метнул ему молнию и отбрил командно:
 – Вот когда повоюешь в рядах нашего полка столько, сколько я, и будешь знать в лицо всех господ офицеров, – вот тогда мы с тобой поговорим!
 Ефрейтор опешил, не нашёлся.
 Итак, вот, они все здесь сидели арестованные – полковые товарищи и случайно прибитые к преображенцам, истые строевики или либеральные мечтатели, так звавшие эту розовую зарю, – и Макшеев, и Приклонский, и Скрипицын. Хотел бы, хотел бы Кутепов на них сейчас посмотреть и послушать, что они думают. Но соотношение сил не позволяло ему отдать полковой долг вежливости, это уже была бы бравада.
 И он повернулся, и рассчитанно-медленно, в себе уверенно, пошёл назад в сторону Зимнего. Про себя думал: если сейчас ефрейтор попробует задержать – снести ему мерзкую голову шашкой, и всё.
 Но – не окликнули и не гнались.
 А идя теперь так медленно через Дворцовую площадь, Кутепов увидел издали, что у подъезда штаба Округа стоит на посту часовой-преображенец. Кутепов свернул туда, и вошёл в подъезд. Там караульным начальником обнаружил штабс-капитана Квашнина-Самарина, и узнал, что караул уже двое суток без смены, не знает Квашнин, что делать дальше, но и не очень спешит в батальон: что там творится.
 Полковник вошёл в караульное помещение, поздоровался с построенным караулом, поблагодарил за хорошее несение службы и объявил, что, по третьему дню, переводит их из состояния караула в положение команды, из часовых – в дневальных, разрешает на постах сидеть. Вызвал заведующего зданием и приказал при себе накормить людей получше. Проворно принесли солдатам ворох ситного хлеба, колбасы, чаю, сахару.
 За это время узнал Кутепов, что и в Зимнем так же бессменно стоит караул преображенцев. Надо было и его подкрепить, батальонные выборы и аресты могли затянуться надолго.
 Пошёл в Зимний. Поручик и унтер-офицер рассказали ему, что караул уже несколько раз не допускал во двор Зимнего каких-то матросов, каких-то рабочих, к часовым всё время подходят подозрительные типы и стараются их распропагандировать бросать посты и громить дворец.
 Караул построили. Полковник звучно поблагодарил его, ответили звучно. Так же разрешил им считаться впредь командой, некоторые наружные посты снять, у ворот поставить парных дневальных. Снизу телефоном нашёл помощника заведующего дворцом и просил его выдавать караулу побольше сахара, хлеба, обставить караул как можно лучше. С удивлением услышал в ответ, что просьбу будет исполнить трудно, так как выдача сахара уже увеличена сверх закона на четверть золотника человеку.
 Ни черта эти крысы тыловые, да ещё придворные, не понимали, что творится и что с ними самими может быть через пять минут! После такого ответа Кутепов прекратил разговор с этим господином и стал телефонировать в Гвардейский экипаж, где, по слухам, ещё сохранялся порядок. Спросил, не могут ли выслать караул в Зимний. Дежурный по экипажу ответил, что и думать не приходится.
 Тогда позвонил в лейб-гвардии Павловский, где, кажется, уже выбрали нового командира батальона. К телефону и подошёл этот новый, какой-то штабс-капитан. Печальным голосом он подтвердил, что к несчастью да, он выбран командиром батальона, но не знает ни где находятся его люди, ни – сколько у них винтовок, сомневается, исполнят ли хоть одно его приказание, – и уж конечно караула выслать не может.
 А ещё же и в Адмиралтействе стоял преображенский караул. К нему Кутепов уже не пошёл, а направился домой.
 Так уже ненапряжённо стало ходить по улицам, что можно было отвлечься и задуматься. Задумался, как несмотря на революцию он свободно действовал и передвигался все эти дни по Петрограду. Что сделал он немного, но если бы из тысяч офицеров, находящихся тут, ещё хотя бы сто сделали по столько же, то и никакая революция бы не произошла.
 А преображенцы запасного батальона вели себя совсем не плохо. Отлично действовали на Литейном. Роты, построенные на Дворцовой площади, не присоединились к восставшим, и только Хабалов виноват, что не использовал их. И вот – караулы стоят бессменно во всех главных зданиях. И веди себя иначе преображенские капитаны – они бы и не были арестованы, а солдаты не пошли бы на выборы.
 Так задумался, что у Николаевского моста даже не сам увидел, а его увидели младшая сестра и младший брат, стояли предупредить: за эти часы, как нет его дома, три раза приходили матросы арестовать его.
 Всё-таки донюхались, кто действовал на Литейном.
 Брат и сестра хотели, чтоб он не возвращался домой, а сразу на вокзал.
 Но отчего ж не собрали саквояж? Нет, такое бегство было не в нутре Кутепова, он потом долго будет вспоминать это унижение и не простит себе. Хорошо, уезжаю, но пошли соберём и простимся.
 Есть и особенный вкус – испытывать опасность. С холодком проходить тесно-тесно близ неё.
 Пошли. Не доходя, послали сестру на разведку: не ждут ли на квартире сейчас.
 Нет. Вошли в дом. Умоляли сестры – скорей. Но торопиться – тоже было унижение. Выслушал плач старой прислуги Захаровны:
 – Одни рожи ихние чего стоят! Отца родного убьют. Уезжай, батюшка! Пока тебя сторожили – у меня сахар забрали, пятнадцать фунтов, чтоб им подавиться!… Чтоб он им отрыгнулся на том свете!
 Уложился. Присели все помолчать. Простился. И с братом пошли на Виндавский вокзал, опять пешком. Ещё конец изрядный, но благополучно.
 Сам же вокзал оказался весь запружен солдатами – правда, никто не протягивал руки обезоружить. (Но и наган был в этот раз в саквояже, не соблазнять). Оказалось, что поезда через Могилёв не ходят, и не известно, когда пойдут.
 Тогда что ж? Ехать на Киев кружно – через Москву, Воронеж.
 Пошли на Николаевский вокзал. Уже и темнело. Отсюда на Москву поезда ходили, как будто никакой революции нет.
 
 
 
 
 331
 
 
 В половине третьего отправил Алексеев Государю во Псков сводку пожеланий главнокомандующих.
 И началось томящее ожидание. Если б не отправляли, если б ничего этого не зачинали, то не было бы и напруженности этой. А теперь уже хотелось, чтобы скорей покатилось. Уже и выхода не осталось другого.
 Так чувствовал Алексеев, что они уже не могли встретиться с Государем по-старому.
 И уже не мог он быть оставлен при нём прежним начальником штаба.
 Как будто лишь дали добрый совет: отречение – самый лёгкий и быстрый выход прийти ко всеобщему спокойствию и согласию. А – что-то перешли непоправимое. Чем дальше от посланной телеграммы, тем это глубже чувствовалось.
 От Непенина пришла телеграмма не ответная, утренняя и косвенная, – но он ещё раз решительно подтверждал, что присоединяет Балтийский флот к думскому Комитету. Так что в его позиции сомнения не было.
 К трём часам, наконец, вырвали телеграмму и от Сахарова. Как ни оговаривался, но согласился. Дослали во Псков.
 Смолчал один Колчак. Но им одним уже ничто не решалось.
 А зато Николай Николаевич всем авторитетом и решительностью ответил за двоих.
 Так тревожное напряжение в Ставке всё осталось, а решение перекатилось во Псков.
 Во Псков? И Государь решал? Нет! – с трёх же часов вдруг откуда-то возник слух, что литерные поезда из Пскова ушли!
 Так и сжало сердце верностью известия: вот это был наш царь! вот это – он! Уклониться, скрыться, бежать от решения! Это – он.
 И – куда же? Куда он помчал? Не сюда ли?
 Срочно запросили штаб Северного: в данную минуту – где находятся литерные поезда? Во Пскове или ушли? И – по какому маршруту?
 Там запросили коменданта вокзала, – стоят на месте.
 Но слух не утихал.
 Послал Алексеев Лукомского самого протелеграфировать: во Пскове литерные поезда или куда отправились?
 На месте.
 Тогда Клембовский распорядился в штаб Северного так: если бы получилось сведение, что литерные поезда ушли или даже только отдано такое распоряжение, – немедленно сообщить в Ставку!
 Будет исполнено.
 (А что, Алексеев решался задержать?? Нет, не так прямо… Но и…)
 Успокоились, но не надолго. Пришло сведение, что эксплуатационный отдел Северо-Западных железных дорог уже распорядился об отправлении литерных поездов к Двинску!
 То есть, к линии фронта. К штабу Пятой армии, к Драгомирову. Что это?
 Снова кинулись запрашивать штасев. А там никого не добьёшься знающих, все куда-то разбрелись. Наконец добились: литерные поезда – на месте, ни о каком таком распоряжении не слышали. Знают другое: из Петрограда выехал экстренным поездом Гучков. Его ждут во Пскове после семи часов вечера.
 Гучков? Новость!
 И неплохая. Алексееву стало пободрей: Гучков со своим напором – добьётся.
 И ещё объяснял штаб Северного, что дальше с посланными передовыми полками: Тарутинский остался лояльным, но будет возвращён кружным путём через Эстляндию, чтоб только не через мятежную Лугу, избежать конфликта. А Бородинскому лужане возвращают отобранное оружие, и уже поворачивает он назад.
 Так позвольте, значит Бородинский не переходил на сторону мятежников, как извещалось?
 Нет-нет, не переходил. Но подробности потом, по телефону стесняются.
 С каким же трудом уточняются самые простые вещи. Весь день, по сотрясательному слуху, считала Ставка, что бородинцы взбунтовались, и эта ненадёжность войск особенно торопила шаги с отречением, – а они, оказывается, и не бунтовались.
 И проклятая неопределённость оставалась с Ивановым. Хотя в полдень и пришла от него телеграмма, что он ночевал в Вырице, – но что же дальше? что он там делает? Он так близко к мятежным частям, что столкновение может возникнуть самопроизвольно! Надо удержать его от всяких активных действий.
 И снова, и снова переговаривались со штасевом: почему не посылают офицера генерального штаба для личного объяснения Иванову всех событий? А штасев явно не хотел посылать, и отговаривались, что не понимают задание. И снова Лукомский слал прямой приказ генкварсеву Болдыреву.
 Из Ставки беспокоились об Иванове, а у Петрограда – свои заботы. И из Главного морского штаба рисовали ужасную балтийскую ситуацию, и мятеж в Ораниенбауме, и морской министр распорядился действовать в согласии с думским Комитетом. А из Главного штаба генерал Занкевич по приказанию Родзянки запрашивал Лукомского со всею срочностью о положении на фронтах, – ждёт ответа у аппарата.
 Очевидно и у них были слухи, и не иначе как о прорыве нашего фронта немцами.
 Передали им от Лукомского, что на фронтах затишье.
 В эти тягучие часы у всех уже напряглись нервы до последней струны, и у Алексеева тоже. Казалось уже всё меньше возможным ждать в незнании. Все жаждали решения скорей!
 Если так не ведали в Ставке, то уж совсем ничего не понимали в штабах фронтов и в крупных прифронтовых городах. (Особенно нервничал, ждал Янушкевич с Кавказского). Оживил их Лукомский ориентировочной телеграммой, что ожидается опубликование высочайшего акта, который успокоит население и предотвратит ужасы революции. И – ориентировать об этом главных начальников округов.
 Хотя военные округа как будто молчали и не спрашивали, но уже несколько часов очень нервничала Одесса. Начальник округа оттуда докладывал, что тревога населения растёт и будет расти. Сперва – отсутствие телеграмм из Петрограда, затем наплыв их делает положение с каждым часом опаснее, с трудом удерживается порядок. Когда же наконец последует обещанный высочайший акт?
 Клембовский объяснил в Одессу, что речь идёт об отречении, и по-видимому оно неизбежно, хотя решение ещё не принято. А в Петрограде спокойствие восстанавливается. А в Москве и не нарушалось, только трамваи перестали ходить.
 Ведущие генералы Ставки не находили себе места от волнения, как в большом бою. Тем временем действительный статский советник Базили со своими помощниками продолжал улучшать стиль манифеста об отречении, Лукомский нахаживал туда и торопил: не должно же дело застрять из-за неготовности манифеста!
 Наконец, в 16.50 ожидаемое прорезалось, но пока в облике туманном: пришла телеграмма от Данилова, хотя и не об отречении, однако же! Уклончивый, упорчивый, нерешительный Государь выразился в длительной беседе с генералами, что нет такой жертвы, которой Его Величество не принёс бы для истинного блага родины. О чём Данилов и сообщал.
 Конечно, под тем могло скрываться не так уж многое. Но ожидаются к вечеру Гучков с Шульгиным.
 Намёк о жертве давал право Ставке теперь разлить успокоение шире. Почти тотчас разослали телеграммы прямо по военным округам, даже Иркутскому и Приамурскому, и казачеству войска Донского: ожидается опубликование высочайшего акта, долженствующего успокоить население. Наштаверх выражает уверенность, что войска округа останутся спокойны.
 Впрочем, кроме Одесского округа, никто о беспокойстве не доложил.
 Но сердечно сочувствуя Государю, как ему сейчас стеснено и тяжело, Алексеев перенёс мысль и к матери его: что должна думать она в ливне этих телеграмм и слухов? И распорядился Брусилову, чтобы Юго-Западный ориентировал вдовствующую императрицу в Киеве по обстановке, что будет знать сам.
 А ещё раз спросить у Пскова: на месте ли литерные поезда?
 На месте.
 Да ведь все эти уговоры Государя, через его несомненную муку, только и предпринимались, чтобы спасти армию от анархии! И вот ещё несколько тревожных часов, последние часы, – и Россия будет спасена от развала, армия – спасена для весеннего наступления!
 На пути к спасению России стояло одно лишь упрямое сердце монарха.
 
 
 
 
 332
 
 
 После того как позавчера уводили Игоря, обысков в квартире Кривошеина больше не было, – сумели установить в парадном какое-то подобие охраны.
 Но такой общеизвестной и в эти дни совсем не одиозной фигурой вырастал Кривошеин, что к нему приходили укрываться, спасаться или за советом и другие видные лица, члены Государственного Совета, – ведь уже весь Петроград знал, что бывших сановников арестовывают. А вчера к вечеру пришёл сильно напуганный Александр Трепов. И не избежать было оставить его ночевать, к их семейству у Кривошеина был долг чести.
 Вся семья Треповых – и отец Фёдор, градоначальник Петербурга, которого убивала Засулич, потом генерал-полицеймейстер Царства Польского, и все четверо его сыновей играли видную роль в управлении Россией, можно сказать незаслуженно по способностям. Сын Дмитрий, генерал-губернатором Петербурга, предотвратил революцию и кровопролитие в столице в 1905 (его прочестили: «патронов не жалеть»), и он же покровительствовал Кривошеину и продвигал его записки ко вниманию царя; и он же пал духом на следующий год, искал соглашения с кадетами и панически боялся разгона Первой Думы. Владимир был известный оппонент Столыпина в Государственном Совете, сенатор и шталмейстер, последние годы успокоенный выгодными концессиями в Сибири. Фёдор-сын – генерал-губернатор, начальник Юго-Западного края. Александр вошёл в правительство в те же дни, когда Кривошеин ушёл, год был министром путей сообщения, с большой энергией вёл, и особенно Мурманскую дорогу, в ноябре же взлетела его звезда в премьер-министры, и он внезапно пытался сменить консервативный курю на полулиберальный (проявляя, что ни тот ни другой не были сродны ему), искал популярности у Думы, не нашёл, потерял и доверие трона, к Новому году слетел. Был он жёсткий, властный, скрытный, но и опытный, и удачливый в государственном управлении, хотя может быть движим лишь карьерой. Отставили его зря. Как раз он – мог бы защитить трон в эти дни. Им пожертвовали из-за его несоединимости с Протопоповым и Распутиным.
 Известно было в обществе, что Трепов не терпел Распутина и все два месяца своего премьерства тщетно пытался уволить Протопопова, итак вряд ли ему что серьёзное грозило сейчас в Таврическом дворце, но он был погружён в испуг, столь неожиданный при его сильной натуре, скрывался, просил защиты. Столько он высказывался прежде о крутых, решительных мерах, как же мгновенно может сотрясаться наше положение в обществе и наш характер!
 Невысокий, плотный, редковолосый с прирыжью, с напряжённым взглядом и красноватым лицом, он как будто повторял брата Дмитрия, перед смертью оплетшего дом электросигнализацией от террористов.
 А всё же – решился этот человек взять тот пост, которого Кривошеин никогда не решался.
 Второй раз за эти дни посылался ему гость-ночёвщик, с которым сама судьба направляла вести правительственные разговоры – о тайнах совета министров, о судьбах российского теперь управления.
 Совершенно не ясного. Потому что нарушился закономерный ход службы сразу у всех. Сдвинулись сразу все пласты, все сложности – невозвратимо. А в обществе – нет государственных привычек.
 Трепов и сегодня был уверен, что если б его в ноябре освободили от Протопопова – он спас бы и это правительство и трон.
 Однако сейчас Трепов производил впечатление конченного деятеля, отыгравшего. Себя же Кривошеин видел иначе: рушилось мимо него, а он – стоял и только укреплялся. И в России не было сейчас более опытного и вместе с тем никак не запятнанного перед обществом государственного деятеля. Всякому незамутнённому взгляду должно быть ясно, что пригласить новым премьером разумно только Кривошеина, – и это всё спасёт.
 И в этой безумной, закруженной, исстрелявшейся столице Александр Васильевич в эти бессонные ночи – всё более решался на власть. На что не решался столько лет, упустил руль, когда он тыкался в руки сам. А сейчас – решался. И час за часом, про себя, затаённо, ждал гонца из Думы.
 Но гонца не слали.
 Хотя и правительство же всё никак не составлялось. Переночевал Трепов благополучно – но что же было ему делать дальше? У него была такая мысль: добраться до министерства путей сообщения. Там уцелела его бывшая казённая и не занятая Кригером квартира, и там распоряжается от думского Комитета свой путейский инженер Бубликов. Либо там же приютят, либо дадут какое-нибудь охранное свидетельство, во всяком случае от них там можно начать переговоры. Кривошеину и легче, Трепов его тяготил. Но – как ему туда добраться?
 Теперь – только пешком, иного транспорта нет. И под охраной не сына же, офицера, – только старый Кривошеин и мог при случае защитить, сам собой.
 – Ну что ж, пойдёмте, Александр Фёдорович. Путь не близок. И не знаешь как лучше – через центр или вдоль Фонтанки. Вот настало время: тяготили собственные шубы, покажутся богатыми, а бедней ничего на плечи нет.
 Решили идти по Садовой, в её обычно суетливой разнообразной торговой толкотне. И меньше будет солдатских грузовиков. Пожалуй и правильно.
 Прошли, не попав под обстрел и не задержанные. Кривошеин озирался с удивлением. Как будто изменился воздух. Поражали красные лоскуты, распущенные курящие солдаты, кое-где разгромленные лавки, многие закрыты – и в Гостином, и в Апраксином. Однако многие и торговали. Жизнь была надломленная, но не сломленная.
 Одно время пожалели, что не догадались сами нацепить красные банты, легче бы идти. Но обошлось.
 На Фонтанке перед министерством стояла солдатская охрана. Послали записку комиссару Бубликову, – и через десять минут были приняты и проведены к нему наверх – в собственный же недавний треповский кабинет, с окнами в юсуповский сад. До сегодняшнего утра тут помещался задержанный Кригер, сейчас его увезли в Думу.
 Бубликов не ходил, а бегал по кабинету очень возбуждённый, подёргливый, утеряв свой обычный ощипанно-опрятный вид, но и очень уверенный. Уже через несколько фраз посетители поняли из обмолвок, что он становится новым министром путей сообщения.
 (Уже так конкретно намечались и отдельные министры?) А пока – радушно принимал, как равных. Узнал цель визита – обещал и охранное свидетельство, и конечно можно ночевать в министерской квартире.
 А пока – велел подать чай с печеньем, и сидели пили вчетвером (при Бубликове – ещё другой член Думы, тоже комиссар) в просторном кабинете, где всё сохранялось по-прежнему. И Трепову странно было, и приятно было, что он в своём же кабинете. На небе просветлилось – и через сад слева направо полило предзакатное солнце, придавая и кабинету красноватое освещение.
 Пили чай, обсуждали российские судьбы. Раз Бубликов предполагался в члены нового правительства – тем лучше, их визит приобретал характер разведки. Кривошеин знал за собой умение шармировать собеседников, и не хотел сдерживать его.
 – Да неужели же Россия не заслужила наконец иметь сильное правительство из талантливых людей?
 Все были согласны.
 – Однако, чтобы стать правительством, вам надо сперва навести порядок хоть у себя в Таврическом. Потом – в городе.
 Рассказал, как арестовывали и водили сына.
 Да гораздо больше Кривошеин знал, чем успевал тут высказать. Он знал этот обширный и медленный ход статистических обследований, сводных результатов, из которых рождаются первые мнения, потом проектов, контрпроектов, аргументированных докладных отточенным языком, затем высочайших рассмотрений, работ назначенных комиссий, новых докладов на совете министров, прений, высочайших утверждений, – десятилетиями он жил в этой плавной деятельности, и нельзя было поверить, чтобы что-нибудь подобное родилось из сегодняшнего хаоса. (И без него).
 – Да-а-а, – пошучивал он. – Вы нас изводили своими безумными резолюциями, а теперь мы поменяемся с вами местами. Вы теперь пойдёте в министры, а мы – будем работать в общественных организациях и вас отчаянно критиковать. Только у нас есть долгий опыт государственной работы, а у ваших министров – никакого.
 И в это самое время зазвонил телефон. Бубликов схватил трубку – радостно вскричал:
 – Состав правительства? -
 и стал принимать и всем присутствующим повторять вслух: князь Львов… (И для Кривошеина всё было кончено). – Милюков – Гучков – Шингарёв… Он весело это повторял, но с трудом скрывая волнение; как близилось к путям сообщения, лицо его разгоралось.
 Всего-то! – ловил Кривошеин. Только и могли они придумать – Львов, Милюков… безнадёжные кадеты. Всего-то? И не понимают они, что ещё в начале зимы такой кабинет мог бы вытянуть, – но протряся через революцию? Государственного опыта – нет, это главное. А без него – кто вы?
 Hundert funfzig Professoren…
 Vaterland, du bist verloren!
 (Сто пятьдесят профессоров…
 Отечество, ты погибло!)
 Запнуться Бубликова и изумиться всех заставил Терещенко: что-о? кто-о? Этот юноша по балетной части, лакированный денди – министр финансов???
 Но тут дошёл до еле скрываемого надрыва голос Бубликова:
 – …Путей сообщения… – Не-красов??? -
 Ещё произнёс, по инерции, – и голос оборвался, лицо потемнело, и больше он вслух не передавал, опустил трубку. И в кресло вплюхнулся.
 Царский министр Трепов, достигший безопасности, давал волю своему постороннему удивлению:
 – Да Некрасов никогда на путях сообщения не работал. Лектор по статике сооружений без единого научного труда. Последнее, что у него может быть, это студенческие конспекты 15-летней давности. Да материалы к нескольким думским речам. Никакой практики.
 – Да вообще ничтожество!
 Но разве этим выражалось всё оскорбление? весь удар в сердце?! весь разлом мира?! Разве этим??
 Свинцово вскипело и нуждалось выбрызнуть, – а Бубликов должен был ещё не давать лицу измениться, ещё делать вид – и не сразу вскочить и бежать в другую комнату, к другому телефону – звонить им туда! и выплеснуть!
 Но – кому? Он даже не мог оплеснуть коварного Родзянку, раздутого, крупного, громкого, потому что тот за трое суток уже опал тряпичным мешком. Ах, так и случилось! Сам виноват, что здесь сидел, ушёл из Думы, захватывал им железные дороги –   на кого  работал?! Подталкивал хлебные эшелоны. Торопил уголь из Донбасса. Звал деповских усилить ремонт. Заместил убитого Валуева. А теперь?…
 Бешено кричал в трубку, чтобы только освободиться, не задушило бы:
 – С этими хамами я служить не буду!… Разве он эксплоатационник? Разве он может вести министерство?… Если мои заслуги ничего никому не значат… Проходимцы, хамы! Губят Россию!… Чистейшая демагогия, наглое издевательство!… Да они не продержатся и двух месяцев, их выгонят с позором!… Да такого позорного кумовства и при Распутине не было!…
 Ломоносов, с перекатным котлом головы и метучим взглядом, – был в этой комнате. Всё слышал, всё понял, гневно кивал. Бубликов – прогорел. Но Ломоносов – ещё мог сманеврировать и получить хорошее место. Он согнуто охотился над железнодорожной картой:
 – …Та-ак… Поезд с депутатами прибыл в Лугу… Скоро во Пскове… Та-ак… Царь пойман – и начинается новая эра русской истории!…
 
 
 
 
 333
 
 
 Как ни хорошо знал Гиммер, что все эти многолюдные собрания никакой политики не решают, политика делается несколькими человеками, в задних комнатах, – но коварный манёвр Керенского поразил его, научил его и показал другие возможности.
 Пока Нахамкис своим усыпительным неторопливым голосом и разливанной речью забивал время собрания и объяснял массе, что вчера ночью одержана большая победа над буржуазными элементами, а наши уступки незначительны и мы не дали буржуазии никаких серьёзных обязательств, – Керенский пришёл опять со своим оруженосцем Зензиновым в 13-ю комнату, нервно подёргивался там, вяло поспаривал с большевиком – и ни словом, ни взглядом не открыл, что готовится к прыжку. И был, в общем, в состоянии вполне нормальном. Но как только из раскрытых дверей 12-й комнаты аплодисменты отметили окончание речи Нахамкиса – Керенский рванулся туда неудержимо – и уже через минуту начинал свою речь в состоянии экзальтации, падал на мистический шёпот и всем объявлял, что готов к смерти. Это были неизвестные нашей неподготовленной толпе приёмы французских ораторов с сильным «аффрапирующим» действием, – он рассчитанно спекулировал на неподготовленности и стадных инстинктах аудитории. И какую чушь он там ни нёс – что министерство решалось в 5 минут, что в ещё несформированном правительстве он отдал распоряжение освободить политических заключённых (а это в старом министерстве распорядились посланные комиссарами Маклаков и Аджемов), и в каком полуобморочном состоянии ни произносил полубессвязных фраз, – а очень демагогично и стройно. А одержавши триумф и вынесенный на руках, он тотчас же вернулся в нормальное состояние и стал оживлённо разговаривать с английскими офицерами.
 Сам по себе манёвр Керенского был поучителен и ослепителен, но он противоречил междупартийной этике – и это возмутило членов ИК: Керенский просто игнорировал и весь Исполнительный Комитет и всё его постановление, он не пожелал ни руководствоваться им, ни добиваться его пересмотра, а как некий бонапартёнок всё перевернул своей выходкой – да даже и не дождался формального одобрения Совета, так и ушёл.
 Большинство Исполкома во время речи, стоя тут же, за спинами, от дверей 13-й комнаты – негодовало, но бессильно было помешать: при таком успехе Керенского рискованно было начинать с ним публичный диспут.
 А бундовцы Рафес и Эрлих, сторонники коалиции с буржуазией, внешне возмущаясь, внутренне, кажется, сожалели, что Керенский не ввёл их в свой план раньше – не сговорил, и не назвал ещё, может быть, кого-то с собою вместе кандидатами в правительство. Они всё ещё отстаивали право честной партийной дискуссии, и вчера остались в меньшинстве ИК, но никак не принимали, что решение не входить уже окончательное, они надеялись возобновить дискуссию сегодня, – и меньшевики тоже надеялись сегодня обсуждать свой вход в правительство, – и все были ошеломлены, что ночью Гиммер, Нахамкис и Соколов, никем не уполномоченные, уже ото всего ИК заявили буржуазии решение! А теперь: каково было спорить с этим решением на общем собрании, когда угрожали резкие выступления большевиков и межрайонцев.
 И левые, действительно, полезли на столы с речами, – как ни длинна была речь Нахамкиса, но прений она не съела, прения ещё потянулись на три часа, и нашлось 15 ораторов. Никто, правда, больше не обещал немедленно умереть, но требовали большевики немедленного окончания войны, немедленно ввести 8-часовой рабочий день, немедленно раздавать помещичью землю, а для того – никакого контакта с думским Комитетом, не дать образоваться буржуазному правительству, а создать революционное. Шляпников, Кротовский, Шутко, Красиков лезли с этим один за другим, громко кричали против буржуазного правительства, слуг реакции, – и как всякому громкому крику толпа радостно и громко им отзывалась.
 – Что же получилось? – кричали большевики. – Ходили на улицу, текла кровь, а что преподносят сегодня? Царскую контрреволюцию! Гучков, Родзянко, фабриканты, Коновалов посмеются над народом. Крестьянам вместо земли дадут камень!
 В такой обстановке Рафес и Эрлих не посмели предложить вхождение в правительство. Однако Канторович, а за ним Заславский и Ерманский отважились: что коалиционное правительство необходимо для объединения всего народа; что неучастие Совета в правительстве изолирует его от народа. И отговаривали от отдельного революционного правительства, а дождаться Учредительного Собрания.
 Но разве это стадо понимало слово «коалиция»? Или – «Учредительное Собрание»? Или вообще понимало что-нибудь из того, что тут говорилось? Для массы только сочетание «Исполнительный Комитет» звучало властно.
 Наконец, к 6 часам вечера, уже темнота за окнами, – сморенные, распаренные, сдавленные, с затеклыми ногами и даже руками, – члены Совета были готовы к голосованию.
 И толпа Совета – как будто сама себя не помнила, не осознала, не заметила, что она одобрила вхождение Керенского что она одобрила большевиков против всякого вхождения, – теперь всею мощью в 400-500 голосов, не считано, ещё и в коридоре поднимали, против полутора десятка большевиков, – взмахнула руками за решение таинственного Исполнительного Комитета: в буржуазное правительство ни в коем случае не входить! Но – поддерживать его.
 И – поправки, охотно. Чтобы правительство не отсрочивало реформ, ссылаясь на военные затруднения, – проголосовали. И чтоб Родзянко тоже подпирался под обещательным манифестом – проголосовали. И чтоб действовал наблюдательный за правительством комитет Совета – проголосовали. И ещё, такую малость забыл вчера Нахамкис прочесть, – самоопределение всех наций. Проголосовали.
 И если б ещё кто высунулся с какой поправкой, – создать второе революционное правительство, – тоже бы проголосовали. Солдаты – пусть, но как будто и рабочие, ведь ученые же, а ничего не понимали.
 Но это историческое заседание-застояние Совета в комнате бюджетной комиссии должно было стать последним: уже невмоготу было тут стаивать и сдушиваться, а ведь завтра ещё подвалит депутатов, уже небось до тысячи?
 Надо захватывать большой Белый думский зал.
 Сборище уже окончательно разлагалось, кто-то выкрикивал дополнительные сообщения, внеочередные заявления, – как влез на стол опять Ерманский и, потрясая бумажкой, объявил, что – да, подтверждается: в Берлине второй день идёт революция, и Вильгельм уже свергнут!!!
 И все, ещё остававшиеся тут, Вильгельма-то знали все, – стали топать, и хлопать, и гаркать «ура».
 А Чхеидзе на председательском посту – что с ним сделалось? ведь совсем кунял, – стал подпрыгивать на столе, вращая глазами, круговращая руками, в небывалом кавказском танце, – и тоже рычать «ура» из последних старческих сил.
 
 
 
 
 334
 
 
 Всё наличествовало у Гиммера – огромный теоретический багаж, острый политический нюх, неутомимость в дискуссиях, и заслуживал он, кажется, самого большого места в революционном движении, – но препятствовал ему маленький рост, худоба и невнушительная физиономия, а от сознания этих пороков проявилась у него и ораторская робость. Всё что угодно он мог сказать нескольким человекам в комнате, но толпе? Нахамкис поднимался спокойно и беседовал с толпой как со своими знакомыми, кажется мог при этом в затылке почесать или сунуть руку в карман. Керенский взлетал как ракета, и кричал ли, шептал, рыдал или падал, – всё производило на толпу магнетическое впечатление.
 Но сегодняшний нахальный концерт Керенского на Совете уже окончательно вывел Гиммера из себя. И он решил самопровериться и тоже выступить оратором. Только через это он мог стать полноценным социалистическим вождём.
 Он не томился, конечно, всё время в зале Совета, а часто выходил и проверял события в правом крыле, в левом крыле, в Екатерининском зале. Жаль, он пропустил выступление Милюкова, – было бы очень уместно вот тут ему и оппонировать публично. Вообще это выступление было не согласовано с Советом, преждевременно и конфликтно.
 Так шёл Гиммер в пиджаке, проталкивался по коридору – и тут ему сказали, что пришла какая-то новая делегация ко дворцу, надо выступить члену Исполнительного Комитета, а никого близко нет.
 И – сердце забилось: минута пришла! Гиммер знал, что уже решился! И он – пошёл к выходу.
 Ему сказали: надо бы одеться. Но он подумал, что в шубке своей будет выглядеть совсем невзрачно, да кажется мороз небольшой. Так и вышел.
 И сразу увидел  свою толпу – и напугался. Головы и лица, головы и лица, занявшие весь сквер и все обращённые уже сюда, уже терпеливо ожидающие оратора, – да кажется и за решёткой, на улице, стояли и смотрели сюда?
 И острым углом сжался в Гиммере, вверху живота, испуг: кажется, такой толпы, такой толпы он не видел никогда в жизни!
 А толпа как стояла, так и стояла, движения по ней не прошло, она не поняла, что это и вышел оратор.
 А между тем морозец схватил голову, не всю покрытую нашлёпкой волос, холодно.
 Кто-то рядом насадил на него большую папаху – налезла на уши, на брови, но стало голове тепло. Защитным движением Гиммер поднял борта и воротник пиджачка.
 Но – как начать говорить? Но – как обратить на себя внимание? Сопровождающие – все были выше него, и, кажется, от кого-то из них ожидали речи.
 Кто-то крикнул сильно:
 – Товарищи! Сейчас с вами будет говорить член Исполнительного Комитета Совета рабочих и…
 А у Гиммера – ни звука не шло из горла.
 Но близких два солдата уже поняли, что он будет говорить, – и подбросили его к себе на плечи, легко взбросили, одно бедро одному на погон, другое другому.
 – Товарищи!
 Слабо. Сильней:
 – Товарищи!
 Что такое? Голос оказался совсем слабый. Он уже вот во всю силу говорил – но это был не его голос, что такое?!
 Ещё сильней! Во всю силу!
 Опять слабо.
 Надо же было прожить целую жизнь и не знать, что у тебя совсем нет голоса! А вот тут, на чужих плечах, над толпой, в первый раз узнать.
 Ну, сколько есть. Стал Гиммер говорить. Сами мысли, их последовательность не отказывали ему нисколько: о произошедшем освобождении народа, о революционных лозунгах, о необходимости формирования власти, о переговорах Совета и думского Комитета. Он нисколько не забыл и прослеживал свою мысль, по линии наибольшего сопротивления для масс: что не надо брать власти самим, но передать её цензовикам и даже обязать их минимальной программой. Доводы – не изменили ему, он кажется это всё говорил и не хуже обычного.
 Но по выходу голоса он чувствовал, что толпа дальше шестого-восьмого ряда его не слышит. Ещё удивительно терпеливая толпа – никаких признаков раздражения. Так стояли и смотрели все серьёзно.
 Но почему так тихо и молча? Как будто столпились рыбы в аквариуме, и звуки оттуда не доносились.
 Или – это он был для них как рыба из аквариума?…
 Первые ряды, хоть и слышали, – но что они слышали? Доходили до них доводы? убеждали? Только когда, перечисляя министров, он назвал Керенского, – толпа раскрыла рты, стала кричать и аплодировать.
 И можно было подумать, что аплодируют Гиммеру.
 А ещё покричали ему, будет ли монархия, будет ли династия?
 А он и сам к этому не был готов. Он до последнего часа мало задумывался о судьбе династии, второстепенный вопрос.
 Но и так ответить было неполитично – и он показал толпе на своё горло, пощупал кадык.
 Кое-как слез с плеч и ушёл во дворец, удручённый.
 С отвращением от толпы. Этой бессмысленной солдатской толпы. И всякой вообще.
 Нет, выступать – не его дело.
 
 
 
 
 335
 
 
 Приехал!!
 И – звал. Опять записка.
 Со страхом брала (а вдруг что-нибудь не то?). Но – звал.
 Как снова стало светло!
 Как благодарить его, что он делает ей так хорошо! Если б не он, её душа так всегда и оставалась бы пустая.
 Наизусть уже знала и эту вторую.
 Он весь – большое сильное движение. Говорят, какие-то волжские пароходы, степные скакуны, и что-то в Сибири. И сам в сапогах, но не по-военному, а по-походному. Носится по всей России!
 В петербургский притеатральный мирок вошёл как из лучших молодых героев Островского, до того действительный, как нельзя воспроизвести на сцене.
 Куда входить поклонником ему совсем и не свойственно. А что он здесь предчувствует – это она, маленькая, могла б ему всё и дать.
 Пушинкой бы прицепиться к его одежде – и носиться с ним по всем его ветрам! Невесомой, и под его защитой.
 Она уже не надеялась – встретить.
 Хочется объяснить ему, почему до сих пор у неё была не жизнь.
 Тянет к нему раньше срока, ноги с силой отрывая от пола.
 Через несколько часов… Нельзя представить себе этой встречи…
 
 
336
 
 Итак, по разным властным причинам Председатель Государственной Думы не мог принять государева поручения сформировать и возглавить новое правительство. Да даже и войти в создаваемый кабинет хотя бы членом.
 Но от этого Родзянко вовсе не остался без дел и обязанностей. Напротив, если подумать, то его особое положение ещё более возвысилось.
 Ибо: кто же будет источником власти этого самого правительства? Кто же передаст ему полномочия народного представительства, если не возглавляемый Родзянко Временный Комитет Государственной Думы? А по сути – Верховный Комитет, так что его Председатель фактически действует как Глава Государства Российского.
 Широким чувством своим обнявши все обстоятельства, Родзянко понял, что он и  сам никак не мог бы пойти в правительство, как: бы его туда ни звали. Как же так: перейти бы ему в правительство – а кто же будет руководить Государственной Думой? Распущенной на перерыв, лишённой регулярности, с депутатами в рассеяньи, как никогда особенно беззащитной и нуждающейся в руководстве, – кто же будет ею руководить? Как же мог бы Председатель в такую тяжёлую минуту – и покинуть свою Думу? Не этих интриганов, здесь нескольких, а тех остальных – доверчивых и беззащитных? Покинуть само дело свободы?…
 И кто же будет наблюдать за новым правительством, для того и   ответственным  , чтоб ему отчитываться перед Думой?
 Родзянко – сросся со своей Думой. И с каждым часом ему становилось ясней и ясней: это была вообще ошибочная мысль – переходить на правительство. Он – не мог бы принять правительстве!.
 Он – ни о чём далее не жалел.
 И в этот переходный период, пока правительство не создалось, к кому же обращались и все крупные военачальники, и все, у кого был важный вопрос? Великий князь Николай Николаевич давал телеграммы из Тифлиса – ему. Вице-адмирал Непенин просил послать в Ревель – кого же, как не депутатов Государственной Думы: успокоить население, чтобы жители перестали возбуждать матросов. Бывший морской министр Григорович, не арестованный, прислал из Главного морского штаба контр-адмирала Капниста с советами, как удержать порядок во флоте и восстановить его в Кронштадте.
 И к Председателю же прибегали за разъяснениями, как понимать изданный рабочим Советом «приказ № 1». И Родзянко всем объявлял: считать недействительным и незаконным.
 И – к кому же, как не Председателю Думы, лились телеграммы поддержки, восторга и одобрения от различных уже и провинциальных, не всегда известных и даже неизвестных собраний, учреждений, обществ и ассоциаций? – весьма подбодрительное чтение. Великая страна не знала никакого правительства, никакого совета рабочих депутатов, – а только свою надежду Государственную Думу, у которой вся сила.
 И кто должен был быстро найтись, когда по столице пронёсся страшный слух, что немцы крупными силами прорвали Западный фронт? (Поручил Занкевичу проверить у Ставки, к счастью ничего подобного).
 Затем: кто же была та главная фигура, обязанная приветствовать приходящие к Думе воинские части, если не Председатель Думы. Сегодня ко дворцу подошли юнкера Павловского училища (где в прошлые дни были колебания и волнения, за что арестован генерал, а сегодня у них был обыск) и училища Военно-Топографического. Но никого не укоряя за замедление явки, Родзянко горячо призывал продолжать учебные занятия, набираться военных знаний для разгрома ненавистной Германии.
 Так весь день провёл Председатель в заботах, делах и обременениях, – некогда было дохнуть. И уже меньше всего был занят составом нового правительства.
 Приходили к нему, и несколько раз, полковники из Военной комиссии, докладывая, что хаос в гарнизоне растёт, а твёрдого военного управления нет, – нужна фигура во главе.
 Что ж, назначить командующего Округом – для Председателя самая поплечная задача. Это предложение вдохновляющее: дать взбудораженной столице твёрдую военную власть! Кого? Они высказали, что нужен известный герой, а вот – Корнилов?!
 Корнилов? Неплохо. Гучкова ждать не будем, время не терпит.
 Генерал Корнилов находится на фронте и командует корпусом. Таким образом, он подчиняется Ставке. Но Верховный Главнокомандующий… стоит теперь перед отречением. А Родзянко в эти часы фактически – Глава Государства.
 Итак: просто послать на Юго-Западный фронт приказ Председателя Государственной: Думы: доблестному генерал-лейтенанту Корнилову как можно быстрее, в часах, передать 25-й корпус и выехать в столицу для занятия высокого поста.
 Но так как телеграмма пойдёт всё равно через Ставку, то надо как-то вежливо сообщить и в Ставку. Тоже не обижать Алексеева зря. Даже можно придать форму как бы совета со Ставкой или просьбы.
 А Государя – обойти фигурой почтительного умолчания.
 На всё это потребовалось много ума и тонкости.
 Зато уж по самой столице, спета порадовать жителей, мог Председатель первый объявить о назначении Корнилова и в форме собственного Приказа.
 Тут – полковники из Военной комиссии даже не могли ему помочь. Это не были строки рядового сухого воинского приказа, но надо было столько пережить и перечувствовать, сколько помещалось в широкой груди Родзянко.
 «Тяжёлое переходное время кончилось. Народ совершил свой гражданский подвиг и свергнул старую власть. Неизбежное замешательство приходит к концу. Граждане страны! А в первую очередь граждане взволнованной столицы!… Вернуться к спокойной трудовой жизни. Временный Комитет Государственной Думы назначает Главнокомандующим войсками Петрограда и его окрестностей…»
 Всё так, всё очень хорошо. Но не хватало какого-то последнего торжественного аккорда. И, потолкавшись по тесным комнатам, Родзянко понял и приписал:
 «4 марта назначить парад войскам Петроградского гарнизона…»
 Несколько огорчало Председателя, что союзные послы искали сношений не с ним, но с рождаемым правительством. Однако у Родзянко оставалась важнейшая связь – с великим князем Михаилом, которому с часу на час предстояло принять в свои руки Россию. С того вечера, как виделись, великий князь застрял в Петрограде и скрывался на тайной квартире. В решающие часы он нуждался в духовной поддержке!
 Сколько мог в тесноте, Родзянко отъединился, чтоб не заглядывали ему в бумагу, и написал его императорскому высочеству для передачи с верным человеком.
 …Теперь всё запоздало…
 (Как и назначение самого Родзянко, которое ещё месяц назад могло спасти страну).
 …Успокоит страну только отречение от престола в пользу наследника – при вашем регентстве. Прошу вас повлиять, чтоб это совершилось добровольно, и тогда сразу всё успокоится. Родзянко не очень полагался на Гучкова: Гучков вспыльчив, и враждебен Государю, и может только напортить. Это была плохая мысль – посылать во Псков Гучкова. А у великого князя, конечно, нет сейчас прямой связи с державным братом, но быть может сумеет телеграфировать ему как-то косвенно? или послать записку с оказией? А – утверждался Родзянко окончательно: никакого другого выхода для России, как отречение Государя, – нет. Расходились волны народные!… (Да если угрожали растерзать самого Председателя!…)
 …Я лично сам вишу на волоске и могу быть каждую минуту арестован и повешен. Не делайте никаких шагов и не показывайтесь нигде!…
 Упаси Боже, не растерзали б и великого князя.
 …И знайте: вам – не избежать регентства. Эта тайная близость со вступающим монархом душевно укрепляла Родзянко.
 
 
 
 
 337
 
 
 Государь отдал своё отречение в чужие руки. Им первым, трём случайным генералам, он открыл и отдал своё намерение, не посоветовавшись ни с единой живой душой.
 А душа требовала – поговорить с кем-то же своим. Подкрепиться.
 А своего – никого, никого не было вокруг.
 Да истинно-то своих у него было два-три человека, семья. Но он был от них отрезан.
 Нет, тёплый и преданный был один человек – Фредерикс, о котором Аликс уже не один год сердилась, что он выжил из ума и опасно не соответствует своему месту. Но Николай не любил увольнять старых верных слуг и чувствовал к Фредериксу нежность.
 Теперь он его позвал. Согбенный древний старик со слезящимся взглядом пришёл тотчас. Да ведь у Фредерикса было своё горе: пришло известие из Петрограда, что дом его сожжён, а о семье ничего не известно.
 И первое, что Государь спросил: ничего ли нового о семье?
 Фредерикс печально покачал преклонной головой.
 Ему было разрешено в присутствии Государя сразу садиться – и он сел.
 И Государь медленными фразами, с перерывами, ещё сам как о новом и может быть даже не свершившемся? – стал ему объяснять.
 Что – вот так… Что – если армия тоже за это… Все – отступились. Другого выхода не было.
 Жёлто-седой старик с усами, всё ещё расторченными, следил потухшим взглядом – и вдруг глаза присветились, голова затряслась сильней, губы зашевелились, и вышел хрип:
 – Я не верю, Ваше Величество. Николай растерялся:
 – Но это так, граф, увы.
 Голова Фредерикса тряслась в виде отказа, как бы он отрицал:
 – Нет. Не ожидал. Что доживу до такого ужасного конца…
 Николай почувствовал как обвал в груди: что он, правда, наделал?!
 А голова Фредерикса тряслась теперь утвердительно:
 – Зачем я ещё жив? Вот что значит пережить самого себя.
 А ещё же теперь судьба наследника, совсем уже непонятная. Николай почувствовал слезы в глазах и не мог говорить.
 Неужели Господь покинул…? Тогда нечего и сопротивляться. А отдаться воле Божьей.
 Но тут доложили, что генерал Рузский снова просит его принять. И Государь привёл глаза в порядок.
 Что такое?
 Тот же нервно-механический генерал вошёл, со своим ровным четырёхугольным бобриком седо-белых волос и проволочными очками.
 Вот какая новость: пришла телеграмма из Петрограда, что во Псков к Его Величеству выезжают делегатами члены Государственной Думы Гучков и Шульгин. (Гучков – не член был Думы, но сейчас никто не заметил этой разницы, естественно он был из той компании).
 Так вот Рузский вернулся из своего вагона. Он ещё не успел отправить царские телеграммы – и отправлять ли теперь в Петроград, если оттуда едут?
 Сердце Государя крупно забилось радостью. Он снова поднимался из колодца: лишь сейчас почувствовал, сколько он уже успел отдать! Едут? Ехать могут – только на переговоры. Значит, какие-то изменения в Петрограде к лучшему. Ещё может быть и не придётся столько уступать!
 (И даже то, что едет именно Гучков, не легло в эту минуту камнем. Гучков, разгласивший в газету интимные высказывания Государя, Гучков, которому Государь через Поливанова передавал, что он – подлец, которого не узнал на прощальном приёме 3-й Думы, – сейчас, едущий с доброй вестью, как-то смягчался и отчасти прощался).
 – Совершенно верно рассудили, Николай Владимирович, – обрадовано отвечал Государь. – Теперь зачем же посылать? Подождём. – И, хотя это было вполне естественно и законное право его, а сказал со стеснительностью: – Тогда пожалуйста… телеграммы мои верните…
 Рузский полез в тот же боковой карман кителя, куда он положил телеграммы, вынул – и вернул.
 Но! – это была одна только телеграмма. Государь развернул: в Ставку. А второй, к Родзянке, не было.
 Но они же были вместе у него в одном кармане, и даже кажется, в одном сгибе, – а теперь второй не было?
 – Вы… ошиблись, Николай Владимирович. Мне нужно и вторую, пожалуйста… – Но тут подумал, что это могло быть не случайностью, и голос его опал в застенчивость. Государь всегда терзался, когда бывало похоже, что собеседник может совершить бестактность. Неужели Рузский нарочно разложил по двум карманам, чтобы не ошибиться, вытягивая?
 Но чтобы разговаривать с думцами, Государю нужно было именно родзянковскую назад.
 Рузский вскинулся твердовато, выставил кругляшки очков:
 – Ваше Величество, я чувствую – вы мне не доверяете!
 Государь пришёл в ещё большее смущение.
 Да главным образом – за Рузского:
 – Нет, почему же… Что вы… Вполне доверяю… Но просто…
 Начать перекоряться со своим генералом – была бы потеря достоинства.
 – Вы можете быть спокойны, – твёрдо чеканил Рузский. – Я не отошлю её до приезда депутатов.
 И – не шевелился. Не отдавал второй.
 Они оба стояли, а беззвучный и быть может ничего не понимающий Фредерикс сидел на стуле.
 Из-за страшной неловкости, которая создалась, настаивать было неудобно.
 И даже когда Рузский сказал с монотонной несомненностью:
 – Если вы разрешите, Ваше Величество, я приму депутатов первый и подготовлю их к беседе? – Государь тоже не сообразил, не возразил.
 Рузский откозырял и ушёл в свой вагон.
 И уже в спину ему Государь думал: а зачем же ему принимать депутатов первому?
 Царапало, что вторая телеграмма так и осталась у Рузского. Залогом.
 Ну, впрочем: какая разница, у кого осталась. Важно, что не отправлена.
 Назначили Гучкова нарочно? – чтоб оскорбить, напомнить?
 А с другой стороны – с ним Шульгин, давний и лояльный монархист. Это хороший знак.
 Значит, ждать.
 Отпустил Фредерикса.
 Потекло время.
 Решиться на сдачу – принесло большое облегчение в тот первый момент.
 Но теперь жить с этой сдачей – была тяжесть.
 Впрочем, может быть, и не придётся отрекаться.
 Тем временем от Фредерикса вся свита уже узнала – и пришёл, с белоснежными флигель-адъютантскими аксельбантами, очень взволнованный Воейков, выкатив глаза:
 – Ваше Величество! Неужели верно то, что говорит граф??
 И напористо, по-военному, стал доказывать – от своего имени и, как сказал, ото всей встревоженной свиты: что Государь не имеет права отказываться от престола только по желанию думского комитета да главнокомандующих фронтами. Просто вот так – в вагоне, на случайной станции, отречься – перед кем? почему?!
 – Но что же мне оставалось делать? – упавшим, ослабленным голосом ответил Государь, всё более подозревая у себя тяжкий промах. – Когда все оказались заодно? Если так хотят все главнокомандующие – значит, армия… А иначе будет междуусобица.
 С обычным жарким напором и сильным голосом Воейков доказывал, что как раз наоборот: именно отречение и вызовет междуусобицу, может погубить войну и Россию. Форма правления страны может меняться при законном всеобщем обсуждении, а не так!
 Зацарапало сердце всё сильней: ах, он прав! Упустил? Ошибся? Сделал не то?… Ай-ай-ай… Но во всяком случае:
 – Вот, приедут представители Думы и обсудим…
 – Но вы у него оставили какую-то телеграмму? документ? Как это можно?! – сердился Воейков, белки его глаз сверкали.
 – Ну что ж такого, – слабо возражал Государь. – Ведь он не отправит.
 Тёмный, гневный, едва не взрываясь, Воейков ушёл.
 Очень тягостно было одиночество в вагоне, и решительно ничем не заняться. Уж скорей бы приезжали депутаты, что ж не едут?
 Тут притащился Фредерикс и слабым больным голосом передал ото всей свиты, что все волнуются и просят Государя отобрать у Рузского телеграмму: это какая-то интрига, он её пошлёт и совершит отречение обманом.
 Да нет, теперь неудобно просить. Да нет, не пошлёт. Да вот – и представители скоро приедут.
 Но когда вышел Государь в столовую к пятичасовому чаю – и присутствовала вся свита сразу, и только она, никого чужого, и Государь ловил небывало тревожные взгляды, – никто из них не смел, однако, вслух задать вопрос или посоветовать. Прорвать традиционное молчание мог только Государь – и все сердца ждали этого. Но – так это было необычно, неприлично, – да и что они могли бы посоветовать? что они знали больше Государя?
 Да ведь и лакеи ходили кругом, нося от буфетной чай.
 И стараясь держаться как можно обычнее, Государь произносил всякие пустяки. И ему отвечали тем же. И потом тянулись долгие беспридумные паузы.
 И чай кончился – а депутаты всё не ехали. Сообщилось, что они опаздывают.
 Уже близко было к сумеркам – Государь решил ещё погулять по платформе. И позвал с собою врача, профессора Фёдорова.
 Расхаживал Государь мерно, сдержанно, как если бы ничто не изменилось, иногда улыбался или кивал, кого ещё не видел сегодня.
 Была оттепель, и с крыш станционных построек капало.
 Так как теперь всё ложилось на плечи Алексея, то росла забота Государя: как же мальчик справится с этим? И он позвал профессора Фёдорова на беседу – как ни странно, первую откровенную между ними. Всегда почему-то не называлась полностью вся опасность и не задавался вопрос до конца: и – страшно узнать, и – зачем узнавать, когда было предсказание Григория, что в 14 лет мальчик перестанет страдать, а 14 лет исполнялось летом 1918, уже близко.
 – В другое время, доктор, я не задал бы вам подобного вопроса, но наступил очень серьёзный момент, и я прошу вас ответить с полной откровенностью. Будет ли мой сын жить, как все живут? И сможет ли он царствовать?
 И Фёдоров ответил напрямоту:
 – Ваше Императорское Величество! Я должен вам признаться: по науке, Его Императорское Высочество не должен дожить и до 16 лет.
 Холодными клещами схватило государево сердце. Приговор был – без уклона и без пощады.
 Как? Значит все эти долгие бережения, надежды, 13 лет вытягивания наследника к престолу, – и всё было в пустоту?
 – Но медицина может ошибаться!
 – Конечно может, Ваше Величество. И пошли Бог. Доживают и до более высокого возраста, но предостерегаясь от самых незначительных случайностей. Однако: излечение наследника было бы чудом. Продлить его жизнь можно только крайней предосторожностью.
 Но если несчастному мальчику осталось жить так мало – то: зачем переносить ему эту горечь короны? И чтобы вот так же от него потом отступились?…
 Слова Фёдорова во всяком случае подтверждали государево решение: хотя и наследуя корону, мальчик должен остаться при родителях. Тем более что их замысел может как раз и состоять в том, чтобы оторвать Алексея от матери. Но на это не согласятся ни мать, ни отец! И диагноз Фёдорова как раз и давал право не отпускать мальчика от себя.
 Но когда он высказал Фёдорову это решение – тот изумился:
 – Неужели, Ваше Величество, вы полагаете, что Алексея Николаевича оставят подле вас и после отречения?
 – А отчего же нет? Он – ребёнок, и пока не станет взрослым… Пока регентом будет Михаил Александрович…
 – Нет, Ваше Величество. Это никогда не будет возможно. И надеяться вам на это совершенно нельзя.
 – Но именно при таком состоянии здоровья – как же я могу его отпустить? Раз так – вот я и буду иметь право оставить его при себе!
 И врач должен был объяснять монарху!
 – Монархические соображения как раз и не допустят этого. Чтобы на волю наследника не было влияний… Скорей согласятся поместить его в семье регента…
 В незаконной семье? У авантюристки Брасовой? Аликс никогда этого не допустит!
 – Но родителям нигде не воспрещают заботиться о детях!
 – А как вы предполагаете, Ваше Величество, где вы сами будете жить?
 – Ну, например в Крыму.
 – Я – не уверен, что вам разрешат остаться жить в России.
 – Как? Даже в качестве простого обывателя? Неужели я буду интриговать? Буду жить около Алексея – и его воспитывать!
 Совсем удивительно! В этом-то Государь никак не сомневался!
 – А если и в России не разрешат – то тем более, как же можно расстаться с сыном? Тем более: если он не может быть полезен для отечества – мы имеем право оставить его у себя! Расстаться с сыном – было ещё куда тяжелей, чем отказаться от власти. Расстаться с Алексеем – это свыше сил! Этого – никто не может требовать от отца! И как же можно отдать его игрушкой в руки этих безнравственных политиков? Какими извращёнными понятиями они будут его напитывать! Как можно отдать не только его, но его душу!
 Да ведь и в телеграмме как написано: с тем, чтобы остался при нас до совершеннолетия. А иначе – и не действительно!
 Государь вернулся с прогулки обескураженный. Он никак не предвидел такого оборота. Он совсем теперь не понимал, что делать.
 Ещё и так подумать: заберут Алексея – и его именем будут проводить свою гнусную всю политику?
 Противно.
 Совсем не отдавать им трона?
 Тогда уж лучше не отдавать!
 Снова пришёл Воейков от свиты, очень твёрд: все настаивают – забрать у Рузского телеграмму!
 А что, и правда, она теперь потеряла смысл. Её нельзя осуществлять. Её надо забрать.
 Согласился Государь: пойдите и заберите.
 Но Воейкову – нельзя, уже ругались с Рузским и ещё поругаются.
 Тогда пойдёт граф Нарышкин.
 И что же теперь оставалось делать с троном?
 Если не Алексею – тогда брату Михаилу?…
 Конечно, Миша к нему совсем не готов. Но ведь если регентом – не то ли самое?
 Да три дня назад по телеграфу брался же он давать государственные советы.
 Нарышкин сходил – и вернулся ни с чем: Рузский – не отдал и свитскому генералу! Ответил, что даст личные объяснения Государю.
 Но вот – не шёл никак объяснять.
 И вся власть Государя вдруг оказалась пресеченной: он и не мог заставить!
 Ну, да всё равно, та телеграмма уже теперь не имела значения. При депутатах можно будет изменить.
 А они всё не ехали.
 Пришёл из Петрограда пассажирский поезд, но не их. Свитские говорили: ужасный вид. На шинелях даже офицеров и юнкеров нацеплены красные банты. И все без оружия. В Петрограде – офицеров избивают, оружие отнимают.
 
 
 
 
 338
 
 
 Много, много было расстройств за эту зиму. То – слух, что Швейцария на днях втянется в войну, жутковато, и быстрые расчёты: самим остаться в полосе немецкой оккупации, а Инесса пусть едет в Женеву, её там захватит Франция – и так мы улучшим связь с Россией. То отлегло: не будет войны. То Надя болела – бронхит, жар, бегал за врачом, и в библиотеку не попадёшь.
 Однако не складывать же бездеятельно руки. А что если прямо самим, безо всяких швейцарцев, – да взбунтовать швейцарскую армию? И вырос такой замысел: написать листовку («разожжём революционную пропаганду в армии! превратим опостылевший гражданский мир в революционные классовые действия!»), – но в абсолютной скрытости (за это можно сильно пострадать, из Швейцарии выпрут), – а подписаться «швейцарская группа циммервальдских левых» (пусть думают на кого из них, хоть на Платтена) – и распространять стороной, как бы не от себя. Инесса быстро переведёт на французский. Только абсолютно секретно, сжигая черняки. (А почта писем не проверяют, убедились).
 Стали делать. Но отсюда новый замысел: а не составить ли опять-таки нам самим, а подписать от других, такую листовку: поднять  весь европейский пролетариат на всеобщую стачку 1 мая? Отчего бы нет? Неужели пролетариат не отзовётся? А в разгар войны – какая это была бы силища! Какая демонстрация! А от стачки, смотришь, сами собой начнутся и массовые революционные действия?! Одна хорошая листовка – и поднята вся Европа, а?! Только надо спешить, до 1 мая не так много времени, – скорей переводить на французский, скорей издавать, скорей рассылать. (И – совершенно конспиративно!)
 Но не успела всеевропейская ста