Солженицын Александр Исаевич. Биография Солженицына. Произведения

Биография Солженицына

Архипелаг ГУЛАГ

Угодило зернышко промеж двух жернововБез прикрепы. Глава 1Хищники и лопухи. Глава 2Еще год перекати. Глава 3В пяти ручьях. Глава 4Сквозь чад. Глава 5Русская боль. Глава 6Тараканья рать. Глава 7Еще заботаньки. Глава 8По трем островам. Глава 9Замыкаясь. Глава 10Испытание пошлостью. Глава 11Тревога сената. Глава 12Теплый ветерок. Глава 13

Раковый корпус

Двести лет вместе

Красное колесо

Россия в обвале

Другие произведения



Теплый ветерок. Глава 13

Все наши вермонтские годы, с 1976 уже одиннадцать, я постоянно ощущал как благовременье и благотишье, несмотря на череду внешних неприятностей и клевет. Они не только простелили мне возможность написать «Красное Колесо» — но и, обратно, историческая работа была спасением моим: вести тут, неутомно и не охладевая, дело, я верю, плодотворное для России, а вместе с тем реально отодвинуться от участия в безвыходной современности. История революции была моим дыханием все годы изгнания — и далеко отвадила меня в глубь времени.
Но и такие размеры уже принимала эпопея, не вместимые ни в мою одиночную жизнь, ни, ещё важней, в возможный читательский охват, что стал я колебаться, где же остановиться? — в августе 1918? перед октябрьским переворотом? а то и раньше? Вёл к тому и возраст мой. И, с углублением в «Апрель», убедился я, что начало мая 1917 — весьма доказательная грань в истории нашей революции, многое — видно ясно и вперёд. Уже к маю 1917 либеральный феврализм полностью безволен, хил, обречён — приходи любой сильный и бери власть, большевики. Вот кончу «Апрель» — и хватит с меня, пока — предел. А в будущем, останется время — можно попробовать построить тот скелетный Конспективный том, на все ненаписанные Узлы.
С ростом архива «Колеса» становилось невозможным перетаскивать всё нужное в летний прудовый домик, и вот, с 1984, я впервые стал работать над «Колесом» не по круглому году, а — два летних месяца что-нибудь другое. Маховик лет замедляется.
Да оглянуться — много и долгов недоделанных. Повисла с 1948, с шарашки, незаконченная повесть «Люби революцию», о начале войны. Не заканчивать, но немного отделать? Не очень успешливое занятие: редактировать своё давнее старое, и не мочь и не берясь переписывать его заново, по-сегодняшнему. Пусть так и остаётся, ранней и неоконченной, в полную силу писать её и не хочется. Удалась повесть тем, что юмористична, с постоянной усмешкой над несмысленным героем. Но перечитывал её — и сразу слетел с меня груз лет, вернулся я к тому юноше, вернулся в атмосферу 30-х годов — и потянуло: писать бы о них! — я же помню, сердцем и шкурой, весь тот обжигающий воздух (теперь отлетевший, да и скрываемый), — как хотелось бы перенести его на прозор будущим читателям, и особенно воздух той литературы, под грязными одеялами которой растили нас. И одновременно ощутил, как же тяжек мне груз «Колеса», оказывается, — хотя в обычной работе я годами этого не испытывал. Как хочется облегчить перо в малой подвижной прозаической форме! Писать бы необстоятельные рассказы и совсем небольшие, больше крохоток, но меньше «Матрёны», так бы — от двух до пяти-шести страниц. Но ни на каком материале это невозможно, кроме современного русского, — и, значит, если и когда вернусь в Россию.
В тот же год как раз вышла и скэммеловская извращённая биография — и засосало у меня, что не миновать и мне рассказать о своей жизни — в той части, какая не перекрывается с «Телёнком». Летом 1985 и окунулся в давние годы — детство, юность (и нынешнее моё отвращение от её пустопорожности), фронт, да и тюрьмы с лагерями, и ссылка, и тревожно радостный, и в гранях ошибок, возврат из ссылки. Летом 1986 — ещё один такой месяцок, да вот — и кончил, жизнь до высылки охвачена. Да ведь и 70 лет — вот, на носу, и будет ли ещё другое время к тому обратиться?
Ещё потянуло меня приложиться и к художественной критике — в общей тяге вернуться в рамки литературы. Изгаженьем ощущал я «Прогулки с Пушкиным» Синявского — а с годами, смотрю, никто достойно ему не ответит. Работа неблагодарная, и времени отняла досадно. Но благодетельно было в ходе её перечитать, окунуться снова в Пушкина, ещё по-новому вникнуть в него23. — Да ещё с 70-х годов в СССР собирался я отозваться и на «Рублёва» Тарковского, тогда покоробившего подменным использованием русской истории в сегодняшнем споре. Но надо было мне его посмотреть второй раз, а негде. Вдруг — привезли в соседний городишку русский вариант фильма, мы узнали совсем случайно. Значит, судьба. Поехали-посмотрели — и я написал. (А напечатал — взрыв возмущения среди третьеэмигрантов, Тарковский, оказывается, в обоготворении.)24
Вскоре за тем, из-за донских глав «Колеса», взялся, для языка, перечитать «Поднятую целину» — и опять выпросился на бумагу очерк25.
И если дальше продолжать — то куда эти очерки пойдут? Нет времени. Покинул.
Да ещё ж тяготеет надо мной ИНРИ, тоже затеянное не по силам: надо же рукописи читать, оценивать, редактировать. Как будто нашли постоянного редактора серии — Н. Г. Росса; нет, не справился, досадные промахи. М. С. Бернштам ушёл в американскую науку, совсем от серии отстал. Тут нашёлся кипучий молодой эмигрант Ю. Г. Фельштинский, взялся за эсеровский мятеж 1918. — Русских авторов-историков в доживающей эмиграции, собственно, нет, приходится даже русских переводить с иностранного, как вот, уже после «Истории либерализма» Леонтовича, — две книги Г. М. Каткова, «Февральская революция» и «Дело Корнилова», или «Жертвы Ялты» Николая Толстого. Или даже вот появилась «История власовской армии» Иоахима Хоффмана — спасибо хоть немцы пишут о выворотной стороне войны. Издадим и её.
Из мемуарной серии ВМБ к весне 1987 выпустили шесть книг, седьмая на выходе. Аля — с большой бы охотой и успехом продолжала её, она приняла эту серию как свою подопечную, но за моей неустанной работой даже некогда ей пересмотреть наши собственные хранения, отобрать в нашем доме на полках. — Уговорил я четырёх бывших наших военнопленных — не затаиваться дальше, написать воспоминания о немецком плене. Аля отредактировала том Черона—Лугина, наполовину набранный Ермолаем, — я взвыл, что стобит моя работа, нельзя. Итак, всё надежда: когда-нибудь, когда-нибудь в будущем осилим. (Двое из пленников задумывают написать и исследовательскую работу обо всей системе лагерей военнопленных в гитлеровской Германии26.)
Летом 1986 схватился я перечитывать и в мелочах доделывать «Телёнка» (набирать его — недоведомо когда, а надо скопировать и спасти на случай хоть пожара). Затем — и «Невидимок». А затем, вот теперь, — и «Зёрнышко», уже ой-ой сколько написано. Над «Телёнком» с отвычки сам был поражён крутостью изложения и языка, лёгкостью озорных поворотов, заражаюсь, — но в «Зёрнышке» это всё невозможно, тутошний материал — совсем не тот, да и я сам — не тот. Там — ещё лагерный накал, теперь утерянный, а главное — безбоязненность истины, безоглядчивость высказываний — которые во мне на Западе отбивают и отбивают уже 13 лет, отучивают. И там — крупный опасный Враг, а здесь — липкая мелкота, враженята, о них в полную силу и не станешь писать. Над биографией я утомился, а над «Телёнком» помолодел: разбудилось во мне ощущение такой недоконченности (да неначатости!) дел на родине, что из него и убеждение: вернусь! вернусь и буду доделывать!
Потом накинулся кончать «Апрель». Пока, в возможных пределах, довёл. Тем временем с Алей мы выпустили в печать по-русски два первых тома «Марта», кончили набор третьего тома, начали четвёртый. При наборе — Аля снова и снова возвращает меня что-то улучшать.
Ещё несколькими годами раньше казалось, что «Колесо» будет на Западе подкреплено, а значит защищено, по крайней мере французским и английским переводами. Но французы успели с «Августом», «Октябрём», а дальше — замедлились. А по-английски — безнадёжно застряло у Виллетса, даже «Август» всё не кончен, всё перекладываются сроки. (Виллетс так честно-чувствителен к качеству перевода, уже отдаст издателю, но снова берёт на доделку — и сам над тем изнемогает, и здоровье его всё хуже.) А если нет «Колеса» на главных западных языках — оно становится удобной мишенью для всех как раз моих противников, из третьеэмигрантов и славистов: с важностью знания они могут плести на европейских языках что хотят, и некому их проверить и опровергнуть. Да вот в Штатах и началась бешеная атака на русский «Август» — так как же, не дождавшись «Августа» английского, выставлять под новую атаку и «Март»?
Составляли мы, как водится, «весы». За то, чтобы печатать: естественная жизнь книги. Да вот ещё: сохранность текста, у нас хранится две-три редакции, вдруг погибнут? Только напечатав пусть и жалкий эмигрантский полуторатысячный тираж и можно быть спокойным за сохранность. — А против: вот — упреждающие атаки. И потом: в СССР-то всё равно почти не идёт, стало мало и трудно просачиваться. Так — зачем печатать?
Всё же ждали мы, ждали виллетского «Августа». Не дождались, и в конце 1986 выпустили два тома «Марта» по-русски.
Нечего и ждать, когда «Март» появится в переводах. А с «Августом» ещё то затруднение, что ведь он, однотомный, уже печатался 15 лет назад — и по издательским соображениям нельзя давать его снова, хоть и расширенный, сперва почему-то надо выпустить «Октябрь» — такое решение приняли издатели шведский, немецкий, итальянский.
А русские бы читали подряд, только дай! — не пускают. Мучительный путь у книги.
Осенью 1986 появился в Западной Германии полный «Октябрь». Язык доступен мне, значит, надо смотреть. Кой о каких недостатках перевода написал издателю Пиперу. А он стал присылать мне газетно-журнальные рецензии, да много, больше полусотни, — и просил дать интервью для германского телевидения. Я отказался: ведь я давно замолчал, не хочу снова выступать. Но стал читать и читать этот поток рецензий — и среди левых насмешек и брюзжания, и жалоб на объём книги (ах, не для вас и писалось так подробно!) встретил немало и понимания и поиска понять, верно применяя русскую предреволюционную историю к сегодняшней европейской. Ведь немцы — единственные из европейцев, хоть и с враждебной стороны, но разделяли ту нашу историю, в «Колесе» есть косвенно и о них, и они это чувствуют. (Хотя удивишься, как вывели из «Октября Шестнадцатого» некоторые: что уже тогда, за год, Октябрьская революция 1917 года была неизбежна!.. А ещё — и Февральская была избежима тогда.)
И на каком-то десятке этих рецензий я склонился: а надо интервью — дать, помочь этим поискам. Если у книги моей такая уродливая судьба и неизвестно, сколько ещё лет она будет развиваться вне России, — надо поддержать её жизнь и в Европе, Европа нам никак не чужая. Не объяснять, конечно, «что я хотел выразить этой книгой» и «какая её главная мысль» (обычные глупые вопросы), — а может, удастся и серьёзный разговор, вполголоса. Только не телевидение — оно поверхностно. Пипер обрадовался моему согласию, но объяснил: газету как «Франкфуртер альгемайне» читают мало, а «Вельт» — все читатели и так за меня, а вот бы — журналу «Шпигель», миллионный тираж и простой читатель. От «Шпигеля» неприятные воспоминания, как мы сталкивались в 1974, но, что ж, всё лучше «Штерна». Однако поставил я Пиперу, видно, нелёгкое условие: чтоб интервьюер, пусть не из штата «Шпигеля», был бы сам на высоком литературном и историческом уровне. И ещё: только в русле моих книг, и ничего о политике. И ответил Пипер: приедет брать интервью сам главный редактор «Шпигеля» Рудольф Аугштайн. Условились на осень.
А весной 87-го, едва разгорелись передачи «Марта» по Би-би-си (сняли глушение), — прикатил заказ и от «Немецкой волны»: и они тоже хотят читать «Март», хоть немного. Я, конечно, согласился.
Всё же если книга весомая — то она пробивается сама.
Только «Голос Америки», затравленный за мой столыпинский цикл, молчал. Аля сострила: «Теперь „Март” скорей напечатают в Москве, чем передадут по „Голосу”». И ошиблась: вот, предложил мне и «Голос» изготовить для радио плотный конспект «Марта», часов на 25.
А — не зря торопился я доделывать прежнее начатое. Осенью 1986 налетело на меня сразу несколько болезней. Повторялась стенокардия. Обнаружились камни в жёлчном пузыре, как будто нужна операция. А самое удивительное: вдруг — множественный (как вообще почти не бывает, знаю) рак кожи. Опять мне — рак! да не много ли с одного человека? ну что за невылазная судьба! Но попал, не сразу, к опытному доктору, он объяснил: тех, кто когда-то подвергался сильному рентгеновскому облучению или химическому воздействию, — примерно через 25-30 лет может настичь, именно на местах облучения, рак кожи. (У него здесь, в Вермонте и Нью-Хэмпшире, такие наблюдения: после войны фермерским мальчишкам поручали разбрасывать химические удобрения; тогда они делали это из вёдер, без перчаток, голыми руками — а через четверть века у многих проступил рак кожи.)
У меня от ташкентского лечения — как раз 30 лет. Расплата. Но 30 лет дарованной жизни — стоют того! за это — заплатить не обидно.
И от болезней сразу — изменилось во мне многое. Утерялся тот безграничный разгон немеряной силы, который владел мною все годы. С этими болезнями (а есть и высокое давление, и артрит, и ещё) можно и 20 лет прожить, а можно — и ни года. Надо спешить делать не то, что «хочу», а — на что ещё время осталось.
Приучаться смотреть на земные дела — полупосторонним, окротевшим взглядом: уладятся и без меня. Смирение.
Помню с Ташкента, что рак кожи — чаще излечивается, но долго, со многими рентгеновскими сеансами, с безобразным опуханием поражённых мест. А в Америке сейчас оказалась чудесная техника: единократное вымораживание пятен, и через три недели их как не было. А метастазов они не дают. Слава Богу! Пока рак — отшибли.
Но к нашему угнетению заболела и два года кряду болела Аля. Тут наложилась и сжигающая тревога о Фонде: осенью 1983 вышибло главный позвонок, ключевое звено в цепи доставки помощи от нас в Союз. Замену ему на месте, в обстановке страшнеющей, могла найти разве что Ева — но меньше чем через год умерла Ева, в неудачной операции.
Але предстояло залатать, а может быть заново выстроить канатоходную цепочку — и для того неизбежны были личные, не почтовые встречи со «стартовыми» звеньями, а значит, поездки в Европу. Она уже и ездила так, осенью 1983, виделась с Евой в Швейцарии (вышло, что последний раз) и с Вильгельминой («Мишкой») Славуцкой в Вене, — и встречи те были явно засечены, Мишку обыскали в поезде, а по возврате заметно усилилась слежка за обеими. Аля изводилась, что она тому виной: не имея никакого гражданства, она должна была для любой поездки испрашивать визу, документы по нескольку недель бродили по европейским консульствам, из которых осведомление могло быть гладко налажено, — и тогда все её передвижения, в точных датах, были заранее известны. Оттого для наших беззаветных волонтёров возрастал многократно и без того великий риск.
Единственный выход видела Аля — взять ей американское гражданство, на что мы уже 4 года как имели право, но всё не брали, — и тогда беспрепятственно-быстрое передвижение по Западу, без специальных паспортов и без виз. Однако любое наше внешнее шевеление вызывало на себя сноп прожекторов, что уж говорить о таком бы шаге, — и Але казалось немыслимым брать гражданство одной, без меня, выходила бы какая-то демонстрация. (Тут, в начале 1985, уже и явный разразился гром: прокатили на весь Союз антифондовский фильм.) Аля сгорала, твердила, что дело важнее позы, — и я не находился ей возразить.
Да и что, в самом деле, торчать как одинокая цапля на болоте?..
Запросили штатное вермонтское управление. Прислали нам анкеты со множеством мелких граф и вопросов. Вчитываться в них — мне и заботы нет, да ведь это вроде как заполняли мы для каждой визы, в двух-трёх экземплярах, тех я тоже не читал. Секретарю моему Ленарду ДиЛисио я поручил всё это заполнить, а если что нужно — спросить. Он и спросил какие-то биографические данные, Алины и мои, больше ничего, всё в порядке. Отослали. Что ещё там, в процедуре, придётся какую-то присягу поддержать поднятием руки — я знал, видел кадры, но значения не придал, формальность, они и при каждом свидетельстве на Библии клянутся.
Прошли недели — вызвали нас с Алей в иммиграционную службу Вермонта. Там — непременное собеседование, и с каждым отдельно. Надо знать ответы на какие-то простейшие конституционные вопросы, мы подзубрили. Но служащая спрашивает меня больше того, обо мне самом. По отвычке (годами не беседую по-английски) вслушиваюсь, чтобы понять, — что это? Повторите. — «Готовы ли вы с оружием в руках защищать Соединённые Штаты?» Вот уж — никак не готов! Да даже к самому вопросу не был готов. Отвечаю: «Но мне ведь 66 лет». — «Но всё равно, в принципе». В чём же принцип? — у вас мальчишки призывного возраста — и те жгут призывные повестки, и ничего им, а меня, посвыше шестидесяти — и в службу? Выражаю недоумение. Тогда она говорит, что ведь я уже подтвердил и подписал это самое в анкете. Ка-а-ак? (ДиЛисио, ничтоже сумняшеся, заполнил — и мне не сказал.) Очень муторно стало... Остаётся промычать: «Ну, в принципе, не буквально...»
Поразительно же небрежно я прохлопал, — да вот так несерьёзно отнёсся к этому гражданству.
Воротились домой — теперь я эту анкету прочёл. А заодно же — и текст присяги, он, оказывается, тоже нам был прислан.
«...я абсолютно и полностью отрекаюсь от лояльности и верности любому иностранному князю, монарху... — (это у них ещё от XVIII века) — государству или суверенитету, которого я прежде был подданным или гражданином...»
Ну, от верности какому государству я отрекаюсь? Советскому? Советское гражданство у меня отобрали 11 лет назад. А русского — не существует на Земле.
А всё-таки — дерёт. Не по себе.
«...буду поддерживать и защищать Конституцию Соединённых Штатов от всех врагов иностранных и внутренних…»
Ну-ну. От внутренних-то ваших врагов, от прессы лево-бесноватой и прожжённых политиков я и пытался вас остерегать эти годы, да вы не чуяли.
«...что я буду носить оружие в интересах Соединённых Штатов...»
Вот оно. А воевать-то предстоит — против моей родной страны. И вы же не способны вести войну против коммунистов как таковых, — вы уже сейчас объявили её как против «русских».
«...и я принимаю это обязательство безо всякой мысленной оговорки или намерения увёртки...»
Вот она где заноза. А у меня конечно есть оговорка: против русских я не пойду.
Ну и что? А мало ли мы врали на советских собраниях? А в Красной армии когда-то же присягал, не сливая себя со сталинской верхушкой? — и как с гуся вода?
Так-то так, а — дерёт. Клятва — глупому смешна, а умному страшна.
Очень я отяготился. В тупик и мрак врюхался зачем-то сам. Самоубойно.
А уже точно известны и дата, и час, и в каком здании какого городка предстоит процедура.
Нет! Отказываюсь! Иду на закарачки. Не еду!
Аля, как закланная, с лицом отемнённым, едет туда (присутствием сына Ермолая, подростка, смягчая моё отсутствие) — а там уже толпа корреспондентов, и снимки, снимки её поднятой руки — и вопросы обо мне.
И понеслась по американским газетам смешанная весть: то ли Солженицыны оба приняли гражданство, то ли пока только жена, а он, вот, вскоре. Американская пресса, конечно, одобряла (ещё и с такой трактовкой: ну, вот теперь-то он ринется в политическую жизнь Америки!), начальник отдела из «Вашингтон пост» развязно предложил, что он, с целью репортажа, проведёт в нашем доме ближайший День Независимости. (А Наврозов не преминул отметиться, что я принял гражданство, устрашённый его статьями.)
А в Европе, и особенно во Франции (мы над этим прежде совсем не задумывались, не предполагали даже), были смущены этим эхом и огорчены: а вдруг и правда примет? «Солженицын — американский гражданин?.. Эта новость сжимает сердце... Неужели этот человек-гора последует реальному пути? Он хочет устроить будущее своих трёх сыновей... Он говорил, что Америка ещё не нация. Но тем не менее она может служить убежищем». (Тут же ещё так совпало, что двумя месяцами раньше во Франции возник слух, попал и в журналы, что, «из-за слабого внимания в Соединённых Штатах» ко мне (уж куда пристальней!), я намерен переехать во Францию. Мы и не обсуждали такого никогда. А взятие гражданства получилось как бы ответом на тот слух?)
И остаткам старой русской эмиграции это пришлось как оскорбление: они никогда и ни в какой худости не считали возможным принять иностранное гражданство.
Что делать, ошибся. Без стыда лица не износишь.
Но внутренне испытывал я освобождение, что не присягнул Америке. (Постепенно разбирались и американские перья: нет, он не стал! нет, он не торопится стать! и Наврозов тогда: он нанёс пощёчину Америке!)
Да ведь что за страна Америка — невразумлённая (хотя вроде бы столь просвещённо демократическая): через кучку своих профессиональных политиков она каждодневно беспечно себя предаёт, а вдруг минутами вспыхивает в гневе, но совершенно слепом, и крушит что где попадётся. Советы сбили корейский авиалайнер — в Нью-Хейвене в отместку разбили окна русского православного храма и изгадили опрыскиванием настенную роспись. — Захватили иранцы американских заложников, администрация Картера была бездеятельна, — так в вермонтском местечке Питтсфилде вздорный фермер вооружился ружьём, народный мститель, пошёл утром в местную лавку и, в виде «мести за советскую агрессию», застрелил продавщицу Таню Зеленскую — за то, что она русская (дочь первоэмигрантов) и замужем за иранцем.
Шатко. Русская почва мне ещё долго может не открыться, и до смерти, а американскую — не могу ощутить своей. Без твёрдой земли под ногами, без зримых союзников. Между двумя Мировыми Силами, в перемолот.
Тоскливо.
* * *

Что именно с весны 1985, когда меня пережерновывали с двух сторон и положение моё казалось таким безвыходным, — что именно с апреля 1985 (так советская печать урочит сейчас начало изменений) в СССР что-то новеет, — от нас не было видно никак. Разве что американский канал NBC, показывая московскую первомайскую демонстрацию, комментировал: «сегодня люди в СССР радуются». (Так им и все 60 лет мнилось, что «радуются».) Новым горбачёвским министром иностранных дел стал главный грузинский гебист Шеварднадзе. Всё с тем же оголтелым безумством готовили поворот северных рек — и, казалось, нет сил остановить большевиков и на этом последнем пределе России. Как раз тогда арестовали и осудили на 6+5 Льва Тимофеева, ещё одного отчаянного переходчика из правящей касты в гибнущий стан. Режим в лагерях сатанел, если это ещё возможно. На полгода кинули в одиночку Ирину Ратушинскую. Всё так же бессильны были наши попытки спасти Ходоровича. Аля выступала, и сговаривала на выступление видных западных журналистов, крупные христианские организации. Однако ничто не помогало. В 85-м Ходоровича, уже с туберкулёзом, кидали в ШИЗО, потом в бандитскую камеру. В апреле 1986 ему в заполярном Норильске врезали второй срок по «андроповской» статье (продление без нового суда), Аля полыхнула в ответ зло. Незадолго до того в Москве накрыли и В. Славуцкую в момент передачи ей от нас 30 тысяч советских рублей для Фонда, грозил и ей арест, и её имя вместе с покойной Столяровой полоскала «Советская Россия». Деятельность Фонда в СССР пока вынужденно пресеклась, и Ходорович, — никто не осудил бы его! — вполне бы мог дать требуемое от него заверение, что «больше этим не будет заниматься», — но он, с одним лёгким, оставил себя погибать в Норильске. Той же весной — апокалиптический Чернобыль, воровское молчание вождей и пронзительный вид (подхваченный и американским телевидением) украинских танцев на Крещатике в первомайскую демонстрацию, в радиоактивном воздухе. Тут же вслед, на выпуске из заключения Юрия Орлова, — в страх ли всем или вправду, — ему показали в Лефортове следственное дело, открытое в целом против Русского Общественного Фонда.
Всё казалось безнадёжно, как и всегда от ленинских времён. (Скорее — что-то сдвигалось в Китае: летом 1985 отменили обязательность марксизма в вузах и объявили опрос населения с его мнением о местных руководителях. Дивно?!)
Вдруг к лету 1986, через полтора горбачёвских года, прикатил к нам слух, торжество: что северных рек — не будут поворачивать!! — то ли совсем отказались, то ли на время, не будут пока. В дополнение тут промелькнули и два съезда — писателей и кинематографистов, что-то со смелыми весьма речами, а где — и со сменой руководства. (Аля: «Сердце скачет! Нельзя не надеяться!») Но и знал же я невылазную загрязлость семидесятилетней советской лжи, иногда наблюдал ей и свежие примеры, вот пришлось посмотреть кассету нового фильма «Трактир на Пятницкой» — самое бессовестное пенкоснимательство с ещё не раздавленных при НЭПе чёрточек старой жизни, а после пенок рот утря — да рыгнуть всё той же гнусной, беспросветной, беспощадной советской идеологией (сценарий Н. Леонова); даже издыхая — доказывать будут свою правоту. — Или новое достижение Никиты Михалкова «Раба любви» (сценарий Ф. Горенштейна): снять пеночки с памяти о Вере Холодной и ещё, и ещё раз огадить белогвардейцев как невиданных злодеев, красный детектив с благородными подпольщиками. Что же изменилось?
Утешался я только доходящими из СССР новыми работами В. Распутина, В. Астафьева, Г. Семёнова, Е. Носова: всё-таки не иссякла, всё-таки и в советской пустыне лилась струя подлинной — и никак, ни в чём не подхалимской русской литературы. Но достаточно ли её для общего возрождения сознания?
Вдруг, к концу лета же 1986, докатил из Союза совершенно необычайный документ: «самиздатская» сокращённая запись — встречи Горбачёва с тридцатью избранными, доверенными писателями! — да как же бы это могло «ускользнуть»?.. да кто б это осмелился?.. С а м велел пустить?.. Горбачёв реально призывал писателей к поддержке против каких-то внутренних врагов, знать нужны были ему для того силы. (И старые услужники А. Чаковский и Г. Марков — первые спешили заверить его.) И правильно он оценивал — длительность, ой длительность времени, нужного для серьёзных реформ. В том документе я ощутил — нелицемерность намерений Горбачёва (но — полностью в рамках ленинизма...). И — что он не готовит внешней войны. Посочувствовал я ему в первый раз. И как — могут его свалить, если не применит он рычагов посильней. Однако и сказал он: «Если бы мы стали заниматься прошлым — мы бы всю энергию убили».
Да? А без того и будущее не откроется. Коротки ж у него рычаги.
Так — не моему эшелону пришло время. Понимать — понимаю: таких этапов должно пройти ещё сколько? — пока будет возможен мой возврат. А сердце — выпрыгивает…
Через малое время — ещё один «кремлёвский самиздат»: в обращение пущено выступление Ельцина к московскому активу пропагандистов, ничего себе. И тоже — решительность, крутость, значимость.
Да что ж это деется?..
Конечно, ещё ничего существенного. Но мы все так не избалованы, что уже и это нам много.
Сильно взволновались.
С осени 1986 прокалывали наших бостонских друзей самые возбуждённые звонки из Москвы: поверьте, что-то совсем новое! делается!
Затаённая радость, ладонями удерживай как птенчика.
Живём и работаем как прежде, но, верно Аля говорит, — воздух полон тем, что делается дома. Новая форма жизни.
И вдруг в декабре — снятие ссылки с Сахарова. И возвращение его в Москву без препятствования западным корреспондентам снимать и спрашивать о чём угодно, сколько угодно! И он, молодчина, требует освобождения политзэков и ухода из Афганистана. Держит и дистанцию от Горбачёва.
Неожиданно? По понятиям Запада — почти революция! Расчёт Горбачёва очень верен: Западу видится доказательно: если Сахарова освобождают из ссылки — Советский Союз будет отныне с человеческим лицом!
Да, пять с половиной тяжёлых лет оттянул Сахаров в горьковской ссылке, особенно подорвался на голодовках. И вдруг ставят ему в квартиру телефон и звонит Горбачёв: «Ну, как, Андрей Дмитрич, не пора ли вернуться к работе?»
(Я ещё не уследил тогда, что Сахаров какому-то врачу в горьковской больнице действительно высказывал свои возражения против американского Космического Щита, и это пошло на магнитную плёнку и подано на Старую Площадь. В таком-то случае тем необходимее было властям вернуть Сахарова из ссылки, и не жалко подарить ему и прежнюю диссидентскую свободу. — И что скажешь тут? Рассуждая чисто государственно, ведь Сахаров был прав: по расчётам советского государства как смертельно было бы введение нейтронной бомбы — полный срыв всякой агрессии в Европу, едва остановили ту бомбу раскатом европейской общественности, — так смертелен был бы и рейгановский Космический Щит: тогда куда все наготовленные ракеты? — А спросить: да разве простила бы мне образованщина хоть долю вот такого бы моего возвращения в лояльное положение при коммунистической власти?)
Я был очень рад: и за Андрея Дмитриевича большое облегчение, и польза будет для всей общественной ситуации. В первые недели Сахаров создал чёткий контроль обещанного властями и начинавшегося тогда освобождения политических заключённых, — тоже хорошо, и лучшая раскачка для гласности.
Тем временем американские политические наблюдатели, которые чаще смотрят лишь по поверхности, и привыкли к сочетанию имён «Сахаров-Солженицын» — то раз Сахарова возвратили из ссылки, да вот и Любимов намерен вернуться, — теперь натурально ожидают: а Солженицыну уже были предложения? уже ведутся переговоры? Корреспонденты достали домашний телефон моего секретаря ДиЛисио, звонят ему, спрашивают.
Они (да и многие на Западе) не понимают: между Сахаровым и Солженицыным — разность эпох. Сахаров — нужен этому строю, и имеет великие заслуги перед ним, да и не отрицает его в целом. А я — режу их под самый ленинский корень, так что: или этот строй, или мои книги. (Кажется, одна только правая «Вашингтон таймс», вот в январе 87-го, проникла: вспомнила о нашем споре с ним вокруг «Письма вождям».)
А и в том «Письме», и постоянно, я предлагал именно плавный выход из тоталитаризма, — упаси Боже «прыжком».
И слава Богу, что пошлбо, кажется, постепенно, эволюционно, я счастлив таким развитием: не через революцию, не через общий развал, не будет второго Февраля, которого я так боялся.
Однако раз эволюция, то и перемены будут подмороженные, сдвижка будет медленная-медленная вдоль политического спектра. Ох, долог ещё путь, по крюкастой дальней дуге, а до нашего — и не видно вовсе. Но если я до возврата и не доживу, то хоть умру спокойно.
(Пока что главный призыв — чтобы трудящиеся подняли производительность труда, какая новая песенка!)
Но в конце января 1987 прекратили глушение Би-би-си (впрочем, и при Брежневе его как-то прекращали). В начале февраля освободили разом весь заклятый политический лагпункт под Пермью, 42 зэка. (Но дали каждому подписать, что они приняли помилование. Лев Тимофеев заявил о лживости «миловать» безвинных.) В феврале же освободили и многострадального доктора-психиатра Анатолия Корягина, сидевшего за разоблачение карательной психиатрической практики. (А генерал Григоренко не дожил, умер в этом же феврале в Нью-Йорке.)
В начавшемся петлистом освобождении заключённых нас больше всего волновала, конечно, судьба Сергея Ходоровича. Объявили ещё в конце января 1987, что его освободят, — но и весь февраль он просидел недвижимо в Норильске. Что делать? Ведь так и схоронят заживо в норильской студине. Аля искала заступы, замолвки от сенаторов, конгрессменов. В конце марта намечалась поездка в Москву Маргарет Тэтчер — я написал ей письмо с просьбой напомнить о Ходоровиче. Однако, к облегчению, успели остановить письмо при передаче: 17 марта Ходоровича, наконец, освободили, с обязательством выехать за границу. Ну, хоть так. Но вот дивно: за два дня до того в «Советской России», постоянной ненавистнице нашего Русского Общественного Фонда, появилась новая злая статья, «Доноры мошенников», — и её тут же перепечатали для эмиграции в «Спутнике», мерзко-рекламном журнальчике с отжимкой советской прессы. (Сказать, что не согласованы руки режима?) Опять «ЦРУ», опять полоскались наши связные, Славуцкая и покойная Столярова, — и звучало это всё нам как: война продолжается и перемирия не будет, не ждите!
Но проступило первое, ещё само себе не верящее движение в культуре, опережающее всякое другое освобождение: возвращали из тьмы ахматовский «Реквием», Платонова, Набокова, Гумилёва, даже (весьма неожиданно) Мережковского с Гиппиус. (И посмертно — хотя и невыносимо лицемерно — восстановили в Союзе писателей Пастернака.)
Как не закружиться голове?..
Встрепенулась Россия? Неужели?
Да не голова закружилась, а — целый мир закружился.

Оттого что развитие в СССР пошло лишь малою сдвижкою политического спектра — тем более взволновалась и возбудилась Третья эмиграция: как раз эта-то, начальная, часть спектра и была их желанная — и уже многие примеривались и рьялись ехать с визитами, да они теперь — первые кандидаты.
В Москве будет выставка Шагала! ожидается «год Пастернака»! И куда подевалась та угрозно-пророченная власть «русской партии», которою перед нами трясли годами — что вот именно она сразу первая к власти ринется? Нет, именно «культурному кругу» открывалась возможность подблизиться к новой власти.
Но, по неизбежной средь эмигрантов разноголосице, раздавалось и всякое. Неврастенический Зиновьев вострубил: «Обращение к Третьей русской эмиграции» (именно только к Третьей, других соотечественников он не признаёт): «Мы восстали против нашего социального строя... наше массовое [?] восстание победило» (и восемь раз в «Обращении» слово «восстание», кто его видел?). Увы, «нас поддержало незначительное меньшинство» неблагодарного народа. Но именно диссиденты заставили советскую власть попятиться... «А теперь всякое сотрудничество с властью — предательство нашего восстания... донесём судьбу повстанцев до конца пути!»
В этой новой обстановке заметался Владимир Максимов (он и все эти годы нервничал, по своему главредакторскому посту). Незадолго перед тем он с друзьями создал громкозвучащий, но бессильный «Интернационал Сопротивления» — и конкурировал с НТС: чья эмигрантская огранизация непримиримее к коммунизму, и более прав имеет на дотации. А от наступившей горбачёвской Гласности — его Интернационал впадал как бы в тень лишности и невлиятельности? Максимов держался за позицию непримиримости, и в дни колебания Ю. П. Любимова давил на него — не возвращаться в СССР! (И повлиял, ко вреду Любимова: ему-то бы именно без промедления возвратиться.) — В феврале 1987 вдруг прислал нам отпечатанную готовую декларацию — «Заявление для прессы», и список лиц, кому надлежит под ней подписаться, мы с Алей поставлены были на 1-е и 2-е места. И в таком же виде, с готовыми формулировками, послано и остальным, создавая впечатление, что мы с Максимовым уже в каком-то предварительном сговоре и о тексте, и о подписях. Неприятный приём. И почему Максимов думает, что я нуждаюсь в этих его сильных выражениях, коллективных заявлениях, чтоб осудить тот хрупкий, неуверенный процесс в СССР, которому дай Бог конечного успеха? Я рассердился, хотел ему резко ответить. Аля, как и часто, удержала меня от раздражённого порыва. (Суток не прошло — Максимов телефонно проверял через Иловайскую в Париже: так подпишут они или нет? Опасливо: «Или что, чемоданы собирают?»)
Максимов — серьёзный, хороший писатель, никак не «самовыраженец». Я годами привык считать его прямодушным и непримиримо принципиальным человеком. Его убеждения, и внутри СССР, и потом за границей, уже страстно публично изъявленные, мне всегда казались верными — и относительно большевиков, и относительно западных леваков и образованцев. Одно время коробила меня его брань по поводу Первой эмиграции и белых, потом он отказался от такой линии и, напротив, взялся воспевать Колчака. Очень дружественно и осмотрительно он вёл себя с Израилем, дважды ездил туда и произносил самые обещательные речи, в «Континенте» защищал Израиль даже тогда, когда вся мировая пресса обвиняла его за зверства, допущенные в Сабре-Шатиле, — а вместе с тем никому не спускал переклона к русофобии — ни авторам памятника в Израиле, ни Симону Маркишу. Достаточно рано отшатнулся от шутовских приёмов Синявского, выдержал столкновения с ним и с его левыми сторонниками в Германии, в начале 1979 был сильно атакован во «Франкфуртер альгемайне», и в этих столкновениях всегда ждал, чтоб я тоже вступил в бой, но я не в силах был каждый раз по внешнему зову отрываться от работы. А он в «Континенте» защищал меня долго, очень хотел меня печатать (тем и самому укрепиться в глазах Шпрингера), для того раздобыл и плёнку моей пропавшей пресс-конференции в Мадриде. Усиленно и благорасположенно отмечал моё 60-летие. Вскоре потом взревновал и обиделся на меня за мою поддержку «деревенщиков», он их считает лживыми за то, что не встают против власти открыто, и вот — имеют стотысячные тиражи?
Но от ведения ли гонорарного журнала, куда все устремляются, от этого кресла власти, — характер Максимова с годами, видимо, надмился, ожесточел. Всё резче и язвительней были его «колонки редактора», всё круче гневные письма и окрики. Будучи вынужден вести гибкую издательскую политику, нейтрализовать тех, кто мог бы стать новыми противниками, и укреплять связи с теми, кто поддерживает (например, Седых с «Новым русским словом»), — он далеко ушёл от позиции несвязанного литератора и погрузился в дипломатию и расчёты.
В 1985 году одним из таких его расчётов, видимо, было: публично отодвинуться от меня, всё равно не доставившего ему прямой поддержки, а ставшего опасным союзником из-за той травли в антисемитизме, какой меня подвергли в Штатах. И — отмежевался, в частности, в интервью профессору-слависту Джону Глэду: в том смысле, что я — чужд каким-либо интересам, кроме русских. Я узнал об интервью только в следующем году, оно было напечатано в эмигрантском журнале рядом с интервью четы Синявских и, неожиданно, оказалось злее относительно меня, чем даже у Синявских. И — уж он-то мог бы по «Колесу» свериться, не повторять обо мне штампованную басню, будто я виню в российской революции «нацменов». Забудь ты моё добро, да не делай мне худа. В возражение я в частном письме напомнил Максимову, что именно я и предложил «Континенту», ещё при его создании, не замыкаться на советских бедах, а «стать рупором несчастной страдающей Восточной Европы» (1974), а позже (1979) побуждал и расширить понятие «континента»: на тех же правах, что и Восточную Европу, включить и Восточную Азию, протянуть и им постоянную сочувственную руку. Какие ж «только русские» интересы? Теперь я предложил, чтобы Максимов сам публично исправил своё высказывание как ошибочное. Но он — этого, увы, не сделал. Не стал и я оспаривать печатно: не он первый меня оболгал, и не зловреднее всех. Да и мог, мог он обижаться, что я (ощущая «Континент», как он развился, не близким себе) годами не укреплял с ним коллективного фронта.

Нет, не от диссидентского восстания, и не от случайности, и не от «измены» Горбачёва теснится большевицкий режим, если такое движение в самом деле началось. Это — внутренне обоснованный крах коммунизма, который неизбежно должен был наступить: умереть от ранней старческой слабости, ибо в его земной «религии» не хватило долготы духа: кончились готовные жертвы для «светлого будущего», и на достигнутом освинели и вожди, и прорабы.
О, как угадать: чтбо там происходит? Как это почувствовать, исчуждав по удалению? Как это осмыслить — сквозь биенье сердца?
Если подходить с анализом — логически, трезво по полочкам, как и делают некоторые, — то, конечно, ничего существенного Горбачёв за два года не сдвинул — ни в экономике (что — решает), ни в социальной расстановке, ни в общей низости быта. (Преуспел только культ его на Западе.) — И всё это уже бы признать за поражение или сознательный обман, потому что два года — срок немалый, да ещё при таких, по видимости, энергичных усилиях сверху. И, конечно же, ничто в стране не может измениться качественно без отказа от проклятой коммунистической доктрины. И будет — отчаянное сопротивление номенклатуры, и будут ещё и попятный ход, и петли возврата. (И какая опасность неверности новых шагов, какое зренье провидческое надо иметь.)
Но есть восприятие и синтетическое, вот, всё как оно есть в целом, не анализируя, — воздух! ветерок-теплячок! Тому, кто на себе перенёс невылазные десятилетия советской жизни, не может не казаться дивным, чбудным — одно только несомненное оживление общественного настроения, вот это тепленье и всплески надежд, эта первая возможность говорить и писать гораздо шире, чем было прежде обрубаемо, и с захватным интересом читать заклятые газеты (в моё время и в руки не брали их, только подписывались по принудительной развёрстке), и делать даже самостоятельные общественные шаги, выступать и даже объединяться без направляющей руки парткома! Так и пишут [М. М. Рощин]: нетерпение овладело всеми — больше! дальше! — и страх, что вдруг всё рухнет назад в единый миг, — «ведь до сих пор ничего не сделано, одни слова!», «неужели наш народ не заслужил лучшего?!», «мы уже ошиблись однажды, ограничившись полумерами» (при раннем Хрущёве). А в провинции — ещё ведь и этого воздуха нет. А нравы — всё продолжают гибнуть, а земля — всё так же без хозяина, а промышленность всё так же работает вхолостую, «на вал», и в магазинах всё так же ничего. — Навстречу вспыхнувшей жажде к нашей затоптанной скрытой истории — многомиллионно хлынули коммунистические поделки — М. Шатров, А. Рыбаков: все беды потекли не от лучезарного Ленина, о нет, не от революции, не от уничтожения крестьянства, — но от какого-то злокозненного перелома при убийстве Кирова. Поскорей, поскорей закрепить в людях эту ложь! Идеолог Лигачёв одёргивает: «Против фальсификации нашего славного прошлого!» И необычные публикации умерших, по полвека запретных писателей — и тут же окрик: «запашок литературного некрофильства», не печатать! это «останавливает современный литературный процесс»! И узнаём, что новая Третьяковская галерея построена дурно, не годится, во МХАТе — раскол на две труппы, а классическая музыка убыточна. Ещё бы! Ведь Железный Занавес не давал перейти с Запада ничему хорошему, а рок-н-ролл и западные дешёвые моды — под себя пропускал, и вот уже советское телевидение заискивает перед тем же кошмаром, ускоряя сколачивание каких-то диких орав беспамятной молодёжи, будущих уничтожителей.
Нам, в эмиграции, чтение советских газет и журналов — о, не сплошь, о, только пяти процентов средь прежней казённой серости, та лавина меня минует, мне достаются лишь лучшие вырезки, — создаёт ощущение выхода на простор. Живая жизнь — всё равно там, а не здесь! И — блекнет растерянно эмигрантская печать, и даже «Посев», такой интересный в недавние годы.
Когдба бы я читал «Литгазету», да ещё — отчёт о пленуме Союза писателей? — а тут с напряжением проглатываю 11 полных газетных страниц, кбак не бередиться: живые люди (а многих и знаю) живое говорят, писатели оказались весьма подвижной средой. «Почему десятилетиями мы были незрячими?», «рабская привычка страха», «мы устали от потери собственного достоинства»; осмеливаются подвергнуть сомнению и переизбыточные вооружения, и неизбывную классовую борьбу, «идеология остаётся туга на ухо». (Да, резкие грани ещё стоят: о Ком нельзя, и о Чём нельзя.)
Однако. Как это опасно напоминает наш заклятый Февраль: все и всё ударились в говорение, в круговорот говорения, — а не проглядывается, чтобы кто-то делал полезное что.
Первая пороша — не санный путь.
Да, жаждется, чтоб это уже и было начало великого поворота. А в том, что теперь пробиванием и проталкиванием займутся на родине сами, — для меня какое освобождение. Тот прошлый для меня Главный Фронт, на котором я столько бился, — теперь это их всех фронт. Придёт ли и тот поворот дороги, когда на месте понадоблюсь именно и именно я?
Но вот стало касаться и прямо меня. В январе 1987 в одном, другом левом письме из Москвы доходили до нас слухи, что на закрытых лекциях обещают печатать «Раковый корпус». Немаловажный признак; во всяком случае, значит, в сферах где-то что-то обсуждают. А 3 марта (того самого марта, когда «Советская Россия» продолжала травить наш Фонд) вдруг такая громкая новость достигает нас: нынешний редактор «Нового мира» С. П. Залыгин будто сказал, что намерен печатать «Раковый корпус»! Но сказал почему-то греческому корреспонденту, притом для датской газеты, и в Копенгагене напечатано уже с неделю, да никто не доведался. Это смутное сочетание отчасти наводило на мысль об обычных приёмах ГБ. Пробный шар?
Нет, я не подумал так. Я сразу угадал в этом — верность. Так и будет! Не сейчас сразу, не именно от этого заявления. Но подходят сроки. Как бы извилисто и долго ни пробивалась общественная жизнь в Союзе — но далеко впереди, на обязательной магистральной дороге, я лежу камнем.
А если, пока, и пробный шар — то «попробовали» они на свою голову.
Уже вроде бы заплевали в Америке, затёрли этого Солженицына. Но из глухой датской газеты вырвалась весточка — среди первых новостей во все мировые: «Преодоление советского прошлого?» Какие-то агентства прорвались и по нашему вермонтскому телефону, но его мало кто знает, а — к тем, кого можно спросить и кто обязан отвечать: к американскому издателю Страусу, в «Голос Америки», к нашему вермонтскому конгрессмену, а в Париже — к Дюрану, к Струве. И они — звонят нам: какая реакция? — Но что ж реагировать на слух? ответили с Алей так: «К нам никто не обращался ни официально, ни неофициально».
Нет, я не поверил, что уже дочаялись мы до заветной поры, нет, это пока ошибка. А в сердце радостные толчки: и правда, «Раковый корпус» как раз сейчас подходит к нынешнему советскому времени: первые-первые шевеления общественных надежд, похоже на 1955. И как бы это вовремя для меня! Так грузно завяз я на Западе — и вдруг бы стали освобождаться руки и движения! — совсем другой масштаб ощущаешь себе самому. Вот она, форма возврата: сперва «Раковый», тогда восстановят и рассказы, там, смотришь, — напечатать что-нибудь в советских журналах, — и одной ногой уже там! Вспоминаем: ещё двумя годами раньше, в апреле 1985, в Нью-Йорке возник слух, что Горбачёв зовёт меня вернуться, — и хотя мы на полушку не поверили (и слух не подтвердился), а — омахнуло радостью и тогда.
Тёплый ветерок с родины!..
Откуда ж ему и прийти?
Сенсация-то сенсацией, но, ею хоть поперхнись, мало кто в Штатах ей обрадовался. Для левых — совсем ни к чему, чтоб я снова что-то значил, да ещё в СССР. (Особо Пайпс в «Вашингтон пост», 5 марта 1987: конечно, они, на горбачёвской верхушке, находят приемлемой линию Солженицына, потому что он не выступает за права человека, демократию и плюрализм. Эллендея Проффер, там же: нечему удивляться, многие из тех, кто сейчас пришли к власти, — русские националисты.) Но и американским правым это не подходит, они привыкли, что я антикоммунист, — и как же я вдруг «поддержу Горбачёва»?
А досужим вралям делать нечего, выскакивают: «у Солженицына был уже не один контакт с русским правительством!» Ну, на всё не нагавкаешься опровергать.
Несколько частных американцев написали мне в те дни: не верьте им! не уезжайте туда!
Новость по-русски передавали в Союз все радиостанции, там это тоже разойдётся. А здесь любопытна реакция новой эмиграции. Эткинд, Любарский, Файбусович: ничего удивительного, Солженицын по своей идеологии наиболее близок к советской власти. — Михайло Михайлов, в страхе перед грядущим: значит, наступит православная монархия. — У некоторых писателей — негодование. — Максимов воспринял как личное горе. — «Либерасьон» опрашивала эмигрантов, кого считала покрупней. А кто ж у нас «покрупней»? Зиновьев: «Советы достигают алиби небольшой ценой. Безвредные книги… „Доктор Живаго”, „Раковый корпус” дают им возможность лишить читателя произведений действительно интересных, способных волновать его. Власти воскрешают мертвецов, чтобы надёжнее схоронить живых. Моя точка зрения проста: когда мои книги будут напечатаны — тогда я приму всерьёз намерения советских властей». — А ещё ж — бравый Лимонов: «Я этого совсем не ждал. Я не люблю Солженицына, я считаю его посредственным писателем, но публикация его книг в СССР — это может быть вторая революция… второе крупное событие со смерти Сталина». — И конечно — Синявский. Но до чего изворотлив! «Замечательно. Издание „Ракового корпуса” реабилитирует рикошетом и всю эмиграцию». (И его, Синявского! возьмите же и меня!) «Вся здоровая часть эмиграции встречает этот поворот с радостью». Как? Если напечатают книгу этого расиста, фашиста, шовиниста, теократа, тирана-автократа — так вот это и будет победа нашей плюралистической эмиграции?.. Синявский-то про себя — знает все масштабы, и понимает серьёзность такого бы поворота. (В эти самые дни я проиграл суд Флегону, и Марья Синявская мгновенно предложила моему адвокату своё свидетельство, что Флегон — агент КГБ. Они теперь готовы стать нашими союзниками, изобразить, что и вовсе мне не личные враги, они-де только из высокого принципа критиковали мои порочные взгляды... Да не нужно нам таких союзников.)
Размах сенсации оказался столь неожидан, что официальному говоруну советского МИД (генералу Герасимову), потом и Союзу писателей, уже через день пришлось опровергать: да нет, ни одно произведение Солженицына не рассматривается к печати. (Окуджава, в те дни в Париже и как раз перед приездом туда Залыгина, объяснял, что всё это, мол, акция, — Залыгину приписали, чего он не говорил. — А я думаю: в мыслях у Залыгина это есть, и как-нибудь просветилось.)
Месяцами я не появляюсь на публике, дома сижу-работаю, а тут, так совпало, именно 6 марта, в день, когда мы узнали об отбое, Игнат играл сольный концерт в Честере, меньше часа езды, — поехали всей семьёй. Концерт был яркий, зал полон, овация, — сплошная бы радость, но на выходе нас схватили и стали-таки пытать корреспонденты. Аля отдувалась: очень бы хорошо, но — нет, не подтверждается, не печатают пока «Раковый корпус»; на следующее утро, конечно, слова её в местных газетах перемежались с отчётом о концерте и снимками Игната за роялем.
Прошёл отбой и по мировой печати. Та же «Вашингтон пост» (6.3.87, «Москва не публикует Солженицына») забыла, что писала вчера: что я для них безвреден, что я — их, советский, — оказывается, на Солженицыне клеймо «крайнего антисоветизма», и, даже без перспективы публикации его книг, событие уже в том, что Залыгин упомянул Солженицына благоприятно. — «Уолл-стрит джорнэл» (6.3.87, «Сибирская радуга») написала тепло: «Будь это правдой, это стало бы самым радикальным примером за всё время горбачёвской „гласности”… „Официальные лица” быстро опровергли датское сообщение. Но на короткий момент это была волшебная фантазия, будто радуга взошла над сибирским Гулагом посреди зимы». — А в Париже «Ле Матен» выскочила и так: «В русской эмиграции были смущены. На Западе некоторые эмигранты выросли в признании, а Солженицын, наоборот, упал. Опровержение по крайней мере принесло спокойствие... Если бы книги Солженицына начали печататься в СССР — это ниспровергало бы много понятий».
Но понятия пока остались на месте… Да ведь ЦК — в любой момент «перестройки» может опомниться и начать пятиться.
Третья эмиграция и правда была такими сообщениями взроена, — Солженицын исподтишка готовится к прыжку на родину! (Странно, что не видят: нынешняя советская обстановка куда ближе им, чем мне.)
Однако раскачка — и сама собою, снизу, — может стать необратимой?
А ещё ж, как мы предсказывали в «Из-под глыб»: при малейшем ослаблении государственных гаек — загорятся национальные розни. И — куда они поведут?
И в том числе: чувства русские? Но они, столь истоптанные, можно было предсказать: когда начнут возрождаться — то в форме искажённой, болезненной.
Так и произошло.
Но в масштабах — каких-то непредвиденных, гигантских? Во мгновение поднялась тревожнейшая кампания всемирной печати: в СССР набухло и всем угрожает грандиозное общество «Память» — шовинистическое, фашистское и антисемитское. И угроза настолько мировая, что вопрос о ней обсуждается на заседании европейского парламента!
И тут же быстрые перья на Западе (или в Москве?) сочинили, запричитали, понесли: «Вот-вот! это союзники Солженицына! Он их и возглавит!»
А прогремел спор Астафьева-Эйдельмана — и те же перья, ушки на макушке: а кто хвалил Астафьева (в 1973, перечисляя по алфавиту четырнадцать советских писателей)? — Солженицын! вот его наклонности! Вот с кем он заодно! («Страна и мир», 1986, № 12). — «А чтбо было солженицынское „жить не по лжи”?» — да оно «адекватно нынешним партийным лозунгам Горбачёва!», всего лишь.
И я представляю сейчас в Москве эту накалённую, раздирательную национальную партийность — не подготовленную разумом и равновесием с обеих сторон.
Тем временем пропаганда моих лжецких противников, как лёгкая пена, достигла России раньше моих книг, и уж разумеется — раньше «Колеса», и оттуда меня спрашивают встревоженно: так автор, значит, считает, что революция была лишь внешняя зараза? цепь случайностей? «горстка штатских инородцев против многомиллионного вооружённого народа? наша история делалась чужаками, монстрами?»
Поди их разубеждай, когда книги не идут. Ещё когда «Колесо» докатится до места?
Не окончательно полагаясь на художественную удачу своей пасквильной последней книги, кинулся в турне и Войнович: вот (в Вашингтоне) его очень беспокоит, что Солженицын не выступает с осуждением антисемитского движения в СССР. — Что я вообще четыре года не выступаю ни на какую тему — это неважно; что писатель вообще может не выступать — это неважно; а вот: почему не выступает против антисемитов? Значит... — и замешать его в ту кучу покрутей и поскорей. (Не забывает подшпиливать и Наврозов: почему так долго не выступает против советской власти? Значит...) Туда же прыгнуло и нетерпеливое «Новое русское слово», от имени возбуждённой Третьей эмиграции: «Почему вы молчите, мастер?» Ну как же: вот угроза «деревенщиков», вот «Память», вот «люберы» — а почему вы надменно молчите?
Как им всем годами жаждалось, чтобы я заткнулся. И вот — я заткнулся, — но теперь им невыносимо моё молчание.
Между тем в СССР моё имя эти месяцы прополаскивалось. В слухах — что я уже подал в советское посольство заявление на возврат. Но и публично. Александр Подрабинек внезапно написал (5 марта, в день советского опровержения о «Раковом корпусе», но просто совпало) открытое письмо правительству, что теперь, при наступлении Гласности, было бы нестерпимой фальшью замалчивать и дальше Солженицына, который и требовал честной и полной гласности ещё 18 лет назад, — и предлагает он отменить указ о лишении меня гражданства, дать возможность вернуться на родину; и издавать массовыми тиражами. Это письмо он сделал открытым спустя месяц. А ещё от того через месяц — к нему, недавнему ссыльному, в Киржаче пришёл вдруг секретарь райкома партии по агитации и официально ответил, что «дело о Солженицыне рассматривается в ЦК».
Такой ответ ни к чему их не обязывал (хотя, наверно, какое-то обсуждение и было у них).
Я же, хотя и понимал всю необязательность и уловку этого приёма — а сердце забилось. Всё же — тает, тает стена, и изгнание моё идёт к концу! Да ведь по моему возрасту — уже надежда из последних.
И сигналы из Москвы двоились. В марте же новый редактор либерального «Огонька» В. Коротич (уже густо клеветавший на меня по «Архипелагу») заявил, что я — не писатель, а политический оппонент и глупец. — А 16 мая разразилась и «Правда» весьма странной статьёй. То есть она была вполне нормальная: оправдание Шолохова, почему за 35 лет, от конца войны и до смерти, он так и не мог кончить «Они сражались за родину», — а единственная причина оказывалась та, что после 30 лет работы его подрезала изданная в Париже книга Д27 «Стремя Тихого Дона», подвергавшая сомнению авторство Шолохова, — так вот, предисловие написал Солженицын, — а реакция Шолохова: «что этому чудаку надо?»
Поразительно звучало. После того, что я уже заклеймён и изменником родины, и литературным власовцем, и врагом народа, и агентом ЦРУ, — всего лишь чудак?.. Уже кто-то и в «Правде» сделал цензуру — и не давал меня ударить в полную силу?
Ещё когда, когда они внутри себя-то разберутся: как же им со мной быть.
Не зовут. А со стороны — не подгонишь. Значит — мне тем более молчать. Теперь, когда к счастью освобождён Ходорович, — теперь и Але не надо делать публичных заявлений, какое облегчение. Молчать пока. Но дай Бог жизни вымолчать до верного срока.
Ибо: что я могу по совести сказать о горбачёвской перестройке?
Что что-то началось — слава, слава Богу. Так можно — хвалить?
Но все новизны пошли отначала нараскоряку и не так. Так надо — бранить?
И получается: ни хвалить, ни бранить.
А тогда остаётся — молчать.
Сейчас очень тронула милая Ирина Ратушинская: прислала полное понимание — и моего молчания, и моей неподвижности, и моих невстреч.
Но много ли таких, сердечно понявших? А когда обо мне домыслы плодятся — и все, все в разные стороны? а советская показуха, что «Солженицыным занимаются в ЦК» (ко мне же оттуда ни звука), — ведь будоражит; и эти пронзающие слухи, что я «уже подал заявление в советское посольство», — о самом себе в такой момент не странно ли смолчать?
Да всё равно не удаётся глухо молчать. Тянется: 40 лет русской секции «Голоса Америки», выскажитесь! И как им отказать? — они же за моего Столыпина пострадали. Аля находчиво предложила мою давнишнюю цитату о западном радиовещании. И тут же сразу — 45 лет всего «Голоса», и Рейган в приветствии цитирует меня: «Мощная струя невоенной силы эфира, зажигающий эффект которой в коммунистической мгле даже не может вообразить западное сознание»... Да, наговорено много, наследство моё немалое.
А тут совпало чтение по неглушимому Би-би-си — двух томов «Марта Семнадцатого». (И доходят вести, что его в Союзе слушают.) Конечно, отрывки нарезаны без меня, Владимиром Чугуновым, но с пониманием. Я слушал и радовался. И предложили они мне дать заключение к серии — прямо своим голосом, да в Россию! — Ну как не согласиться! Сговорились на интервью. И вот, в конце июня, приехал Чугунов брать его.
Этот исключительный случай обратиться — не через заглушки, полным голосом — к соотечественникам, и — сейчас, в такие бурные смутные месяцы, когда множатся противоречивые слухи, а власти — застыли, обо мне воды в рот набрали, — как не использовать? Обратиться прямо, прямо к слушателям, к читателям.
И чтбо же сказать?
Всё ж опоминаемся: поманили «Раковым корпусом»? Но ведь он едва-едва не напечатан был — в 1967. Так — всего-то — за двадцать лет — на столько продвинулись? (Да и на столько ещё не продвинулись…) А как же — «Архипелаг»? Меня и выслали за него. А всё «Красное Колесо»? Как же их предать? Да прежде всего — назвать их, вот сейчас, по эфиру! И пусть задача ломит голову властей, а не мою…
И заключил интервью: вернусь — вслед за своими книгами, не в обгон их28.

Обстановка на родине непредсказуемая, может быть, она не примет меня ещё долго. И мне — по силам, по работе и по возрасту — сколько ж ещё лет перекоренеть в изгнании?
А ребятам-то нашим? — не на месте топтаться. Вот старшим двоим подкатила пора ехать учиться дальше. Куда? Родина нас пока не зовет.
Ермолай вот сейчас, в июне 1987, среднюю школу свою, двенадцатилетку, оканчивает, на два года раньше сверстников. И на эти два сэкономленных до университета года решили мы послать его в Англию, в Итон. У него по-прежнему страсть к новейшей истории, к политике. Последние годы занимался я с Ермошей русской историей подробно — с конца XIX и до революции, при обильном его чтении. А ещё лето нынешнее до колледжа успеет он поучиться китайскому языку интенсивно — в соседнем Мидлбери, летней языковой школе (годовой курс за 9 недель).
Игнату — 14, но и он этой осенью уезжает в Лондон. Последние годы занимался с ним ассистент Сёркина, уругвайский пианист Луис Баже, а три лета подряд провёл Игнат в музыкальном лагере, увлечённо окунаясь там в камерные ансамбли. От своего дебюта с оркестром в 11 лет (Второй Бетховенский) он уже немало играл публично, — теперь Ростропович советует ехать в Лондон к Марии Курчо, известной преподавательнице, ученице Шнабеля в прошлом; одновременно и школу кончать там. Страшновато отпускать его за океан одного, ещё совсем мальчик. Хотя он взрослел не по годам, и вообще быстро развивается, с широким кругозором, жадно и вбирчиво читает на трёх языках.
И нам успевали помогать оба.
Вот, вслед за Митей уедут ещё двое, с нами останется младший Стёпа, — надолго ли?
Здесь в Вермонте — меняется наша жизнь, а оттуда — тёплый ветерок не обманул ли?

Допустит ли Бог вернуться на родину? допустит ли послужить? И — в момент ли нового её крушения или великого устроения?
Уже дважды послано было мне совершить в моей стране — невозможное, непредсказуемое: напечатать лагерную повесть под коммунистической цензурой и издать «Архипелаг», находясь в пасти Дракона. И при напечатании «Денисовича» и при высылке на Запад испытал я два подъёмных взрыва, когда немеряные силы подхватывают тебя на высоту неожиданную. (И оба раза наделал ошибок.) Если я дважды пробивал собой бетонную стену — отчего и в третий раз на меня не ляжет нечто схожее? (И как не наделать ошибок тогда?) Грянь боепризывная труба — ещё слух мой свеж, и ещё остались силы. У старого коня, да не по-старому ходба.
Да даже только для живого присутствия при будущих событиях, даже не участвуя в них прямо? и само присутствие могло бы стать видом действия? и помочь донести накопленное миропонимание до следующих поколений. Может быть и не риском-напором, как раньше, а выполнить задачу одним продлением жизни: само долголетие могло бы стать ключом к выполнению?
А уже не раз замечаю, что длительность жизни человека сильно зависит от сохранённости его жизненной задачи: если человек очень нужен в своей задаче, то и живёт. И пословица так: умирает не старый, а поспелый.
От самого «Ивана Денисовича» я уже сколько раз послужил мечом разъединяющим. И ожесточение схваток последней дюжины лет всё время разделяло меня со множеством сил и западных, и происхождения отечественного — и то всё было неизбежно. А в душе желание: не разделяться, не разделять, а — слить всех, кого доступно, послужить для России объединяющим обручем.
Это ведь — и есть подлинная задача.
Так в жизненном пути поднимаешься с плоскогорья на плоскогорье и каждый раз хочется назвать: вот это и наступили вершинные годы мои. Но идёшь дальше — оказывается: и те ещё были не вершинные.
Или — и не ждать их уже.
«Путь мой уясни предо мной…»

__________________________________________

1 Теперь, из писем советских читателей узнабю, что и был-таки пущен, умеренно, читали его в разных местах страны и поражались моей гнусности. Например, в Петрограде его не дали в Публичную библиотеку, но снабдили библиотеку дома Политпросвещения, то есть надёжных читателей. (Примеч. 1993.)

2 См.: Солженицын Александр. Угодило зёрнышко... Часть первая. «Ещё год перекати». — «Новый мир», 1998, № 11.

3 Лагерная стихотворная повесть, сочинённая без бумаги, на память. Я впервые опубликовал её лишь в 1999, вместе с другими ранними работами: Солженицын Александр. Протеревши глаза. М., «Наш дом — L’Age d’Homme», 1999. (Примеч. 2000.)

4 Солженицын Александр. Бодался телёнок с дубом. М., «Согласие», 1996, стр. 132. (Далее ссылки на это издание даются с указанием названия и страницы.)

5 «Телёнок», стр. 117 — 120, 423 — 428.

6 Там же, стр. 263, 264.

7 «Телёнок», стр. 329 — 334.

8 В 1994 в России опубликовали сборник «Кремлёвский самосуд. Секретные документы Политбюро о писателе А. Солженицыне» (М., «Родина», 1994). Там — документально представлено, как Политбюро ЦК замысливало мою высылку и осуществило. (И как, по крайней мере с 1965, рассматривало каждый мой шаг в лупу, по докладам КГБ.) — Надумали было эту книгу переводить и в Штатах. И — кто же выскочил со всезнанием писать отзыв? Да Скэммел же! — не утрясь от своего прежнего и не видя себе в том никакого морального неудобства. (Примеч. 1995.)

9 «Время и мы», Нью-Йорк, № 79 (1984), стр. 244.

10 Солженицын Александр. В круге первом, главы 36, 47, 87.

11 Ныне, в России, встретился я и с Абрамом Менделевичем Трахтманом. Книгу Льва он читал, и несправедливость очень обидела его: уж как он уважал Копелева, как смягчал ему существование в неволе. И анекдот: освободясь, Копелев просил Трахтмана дать ему... характеристику для возвращения в КПСС... (Примеч. 1995.)

12 Солженицын Александр. Публицистика. В 3-х томах. Т. 1. Ярославль. Верхне-Волжское изд-во, 1995 — 1997, стр. 406 — 444. (Далее ссылки на это издание даются с указанием названия, тома и страницы.)

13 «Наши плюралисты». — «Публицистика», т. 1, стр. 431, 432.

14 Реформаторы 90-х годов и показали обнищавшей России: свободы — завались, да масло и мясо многим ли по карману? (Примеч. 1998.)

15 «Публицистика», т. 1, стр. 425, 426.

16 «Вестник РХД», № 142 (1984).

17 «Синтаксис», Париж, № 14 (1985).

18 «Синтаксис», № 5 (1979).

19 Хмельницкий С. Из чрева китова. — «22». Общественно-политический и литературный журнал еврейской интеллигенции из СССР в Израиле, № 48 (1986).

20 Лосев Лев. Великолепное будущее России. Заметки при чтении «Августа Четырнадцатого» А. Солженицына. — «Континент», № 42 (1984), стр. 289 — 320.

21 «Публицистика», т. 2, стр. 169 — 172.

22 На кладбище Сент-Женевьев-де-Буа уже тогда добыть место для могилы было почти невозможно. Н. А. Струве купил по знакомству — анонимно, не говоря для кого. И вот — мне не понадобилось, уж теперь я лягу в России. А Владимир Максимов умер в Париже в 1995, заметались родные — негде хоронить! Сообщил мне о том Струве, и отдали мы им моё место. Последние годы так почему-то раздражённый на меня Максимов, столько нападавший уже в советской печати, — мог ли ведать, что ему — в мою могилу ложиться?
Но проходит ещё год и узнабю («Наша Страна», № 2358): в то место в 1945 уже похоронен был славный лётчик Первой Мировой войны Евгений Владимирович Руднев, впоследствии начальник авиации Добровольческой армии. А 40 лет прошло, родственников не осталось — и администрация кладбища перепродала безымянно. Можно понять их: мест на кладбище нет, а ещё оставшиеся эмигранты умирают — куда класть? Но и — ознобительно к предшественнику так лечь, хотя и не ведая о том. (Примеч. 1996.)

23 «...Колеблет твой треножник» («Публицистика», т. 3, стр. 226 — 250).

24 «Фильм о Рублёве» («Публицистика», т. 3, стр. 157 — 167).

25 «По донскому разбору» («Публицистика», т. 3, стр. 210 — 224).

26 Долго они трудились и собирали материалы. Издали мы книгу только в 1994: Дугас И. А., Черон Ф. Я. Вычеркнутые из памяти. Советские военнопленные между Гитлером и Сталиным. Париж, «ИМКА-пресс», 1994. — Судьба 5 миллионов! (Примеч. 1998.)

27 «Публицистика», т. 3, стр. 273 — 284.

Вермонт
Июнь-июль 1987