Солженицын Александр Исаевич. Биография Солженицына. Произведения

Биография Солженицына

Архипелаг ГУЛАГ

Угодило зернышко промеж двух жернововБез прикрепы. Глава 1Хищники и лопухи. Глава 2Еще год перекати. Глава 3В пяти ручьях. Глава 4Сквозь чад. Глава 5Русская боль. Глава 6Тараканья рать. Глава 7Еще заботаньки. Глава 8По трем островам. Глава 9Замыкаясь. Глава 10Испытание пошлостью. Глава 11Тревога сената. Глава 12Теплый ветерок. Глава 13

Раковый корпус

Двести лет вместе

Красное колесо

Россия в обвале

Другие произведения



Сквозь чад. Глава 5

И вот, кажется, сидеть бы в Вермонте да писать Узлы.

Так нет: перемирия с советским коммунизмом всё равно быть не может. Замолчал я — так не замолчат они. Мои американские речи 1975 года, видимо, здорово вздрючили их: с такой прямотой, громкостью и, главное, откликом — наверно никто им с 1917 года не врезбал. Спохватились: если не убили меня вовремя — так надо ж теперь измарать покрепче.


До сих пор продавали советские агентства по всему миру и на многих языках (но не в СССР) книгу моей первой жены. Грубовато она была сляпана, вряд ли они меня много ею опорочили. И это сообразив, вот скропали ещё одну книгу, официальное советское издание * , значит, впервые решились открыто по СССР двинуть книгу против меня. А мне — ещё долго бы этой книги не увидеть, долго бы на неё не ответить, — да сорвался её номинальный автор Ржезач и по почте прислал мне, с торжествующей надписью. И только я её в руки взял — ожгло: отвечать немедленно! Если уже для соотечественников печатают — отвечать!

Да от самого появления “Архипелага” ждал я, что будут штурмовать в ответ и опровергать прежде всего сам “Архипелаг”. Но поразительно: вот и за пять лет они ничего не родили в опровержение, кроме довольно скудных АПНовских брошюр, бесплатно раздаваемых в западных столицах. Миллионный, сытый, надрессированный, натренированный сталинско–брежневский пропагандистский аппарат оказался перед “Архипелагом” в полном параличе: ни в чём не мог его ни поправить, ни оспорить. В его распоряжении тысячи перьев, все архивы, какие не сожжены, и времени протекло больше, чем я один работал над “Архипелагом”, — а ответа нет как нет!

Потому что ответить — нечего.

Бросилось ЧКГБ трясти и вынуждать к опровержению уцелевших старых зэков. Однако во всём подвластном Советском Союзе никто не соблазнился, кроме единственного М. П. Якубовича. Но и сейчас, по стерильности марксо–ленинского аппарата, нельзя его использовать как официального автора: он не реабилитирован. И бывшего однодельца и бывшего друга моего Виткевича потянули на несколько интервью — сперва американской газете, потом финскому почему–то радио, потом и ещё, ещё кому–то. И, снова сознательный член КПСС, Виткевич говорил всё то, что нужно было партийным хозяевам: “В лагерях совсем не было так плохо”, “в книге всё искажено и представлено в превратном виде”, “у него был своеобразный способ собирания фактов: он брал только то, что может помочь ему стать великим писателем. А какие факты не подходили — те он отбрасывал”, — и другой подобный вздор.

И вот, наконец, выставили Ржезача. И на 215-страничном просторе мы узнаём, что Лубянка справедлива, добра, даже чутка, её следователи — “почтенные люди, интеллигентные манеры”. “Разве можно утаить пытку целых тысяч или полное исчезновение десятков тысяч людей? Нет, это невозможно. Нет и никогда не будет такой службы госбезопасности, которая сумела бы заткнуть рот всем”.

Увы, большевики всегда справедливо заявляли, что для них нет невозможного.

О рядовом лагерьке узнаём от Ржезача: “охраны почти никакой. Режим очень мягкий, никто никому ничего не указывает”, и даже: “заключённые испытывают здесь самое большое блаженство”. “В этапах и пересыльных тюрьмах довольно прилично кормят”. “Советские лагеря ни в каком смысле не были лагерями смерти”, а случалось — производственные бригады кормили даже... бутербродами с чёрной икрой! (стр. 125).

Но кроме этого светлого соцреалистического очерка хотел бы отважиться авторский коллектив (я думаю: “моё” отделение на Лубянке) спорить и лоб в лоб с “Архипелагом”. Ведь сидели ж они целым отделом пять лет над тремя его томами, что–то же надо выдать? А вот.

Я пишу: “Штрафные роты стали цементом фундамента сталинградской победы”. — Так “может быть, капитан Красной армии Солженицын не знает, что штрафные роты были вооружены лёгким оружием, а отнюдь не автоматами?” (Вот и проговорка: посылались на безответный убой?) Может быть, он не знает, что под Сталинградом действовали мощные бронетанковые силы и армия Чуйкова?

А всего–то надо уметь читать. Июнь и июль 1942, южная часть нашего фронта откатывалась опять безоглядно, как в 1941. И после сдачи Ростова сталинским приказом № 227 (27 июля) созданы были и стали быстро набираться из бегущих — штрафные роты. И безвыходный страх попасть в эти роты пересилил фронтовую панику. Так штрафные роты стали цементом фундамента победы.

“В 1918 году вообще не было НКВД [как Солженицын называет], НКВД был создан только 10 июля 1934 года, и никакой „Вестник НКВД” в 1918 выходить не мог. И в этом весь Солженицын, он занимается выдумыванием” (стр . 173).

И в этом — весь гебистский коллектив. Ай–ай–ай, какой позор, не знать истории собственных родных Органов, сосцов, которыми питаешься. НКВД преотлично существовал с ноября 1917, и наркомом его был Григорий Иванович Петровский. (Поищите в своих библиотеках лучше — и “Вестник” найдёте.) Но Феликсу Эдмундовичу такое раздвоение действительно не нравилось, и он подмял НКВД под ЧК: с 16 марта 1919 стал по совместительству также и наркомом внутренних дел. А позже и вовсе этот наркомат проглотил. Да впрочем , это в “Архипелаге” и написано (ч. III, гл. 1), читать надо.

Или ещё напирают: что это за пересказы о смертных пытках с чужих слов? То есть почему воспоминания пишут не те самые, кого запытали насмерть? — Так Александр Долган и сам, едва не с того света, напечатал в Америке. И другие книги недоморенных тоже появляются.

И вот всё, что за 5 лет наскребла Советская Власть в опровержение “Архипелага”.

Зато с первых же дней потянули другим путём, полегче, — против автора: как бы заляпать, зашлёпать его самого, тогда и “Архипелаг” заржавеет.

Но и против меня, вот времена: даже находился я в границах полного физического владения КГБ — их сил уже как бы не хватало просто придушить меня, и они звали на помощь — клевету. А теперь, когда я выброшен был из сферы их власти, теперь если когти, то надо было клепать многосуставные. Сперва они надеялись, что я за год обращусь на Западе в ноль, в забытое ничто. Когда ж увидели, что “Архипелаг” читается сверх ожиданий в миллионных тиражах, а я — не стёрт, не уничтожен, — с новой силой схватились за клевету.

Однако тут испытали они историческое наказание: из–за того что коммунистический аппарат за десятилетия изверг из себя слишком много яда — консистенция его разжижилась, изобретательность скорпионовых мозгов понизилась. А ко мне они уже и применили ведь: и соцпроисхождение, и нацпроисхождение, и небылой плен, и сдачу целой батареи, и служил полицаем, и служил в гестапо, — а за всем тем теперь вот уже ничего не могли придумать позорнейшего, как... сотрудничество с ними самими! помощь — им самим, явным для всех негодяям! (Уже дозрели они до понятия, что в людских глазах сотрудничество с коммунистическим режимом — позорно.)

С другой стороны, в противостоянии художнику этот ядородный аппарат имеет превосходную позицию (как, впрочем, и всякие недобросовестные враги): художник по природе своей откровенен предельно и даже запредельно.

В “Архипелаге”, и не только в нём, я не щадил себя, и все раскаяния, какие прошли через мою душу, — все и на бумаге. Даже — просто об офицерском состоянии, которое во всеобщем быту воспринимается вполне естественно, и я ничем из него не выделился; даже — о гипотетических возможностях: что бы могли сделать в юности из меня и подобных мне. В этом ряду я не поколебался изложить историю, как вербовали меня в лагерные стукачи и присвоили кличку, хотя я ни разу этой кличкой не воспользовался и ни одного донесения никогда не подал. Я и нечестным считал об этом бы умолчать, а написать — интересным, имея в виду множественность подобных вербовок, даже и на воле. Из них, может быть, и две трети остаются потом без движения, — но они играют роль гипнотического завораживания массы. Я цель имел во всей книге, во всех моих книгах показать: чтбо можно из человека сделать. Показать, что линия между Добром и Злом постоянно перемещается по человеческому сердцу. В свисте и вое перед высылкой, 2 февраля 1974 ** , я и сказал об этом публично:

 


“У ЦК, КГБ и у наших газетных издательств... нет уровня понять, что я о себе самом рассказал в этой книге сокровенное, много худшее, чем всё плохое, что могут сочинить их угодники. В этом — и книга моя: не памфлет, но зов к раскаянию”.
А у ЦК и КГБ не только этого уровня понимания нет и не было, и не будет (и незачем!), но даже нет простого образумления: с чем можно высунуться, не влипнув (как моя “переписка” с Ореховым, или как та грубая их подделка “доноса” 1952 года). У КГБ если что и красное — то пальцы, то руки по локоть, отнюдь не щёки.

Вот, оказывается, и теми неудачами не обескуражились они. Теперь узнабю, что коллектив чиновников и перьев не только не дремал, но занялся, наконец, непримиримым и окончательным моим изничтожением. Такой методической научной работой: подменить этого Александра Солженицына от предков до потомков. Как переклеивают клетки мозаики, сменить все клетки до единой — и взамен выставить искусственного мёртвого змея из составленных чешуек. Переклеивали — не ленились. Сменён мой дед, сменён отец, сменены дядья, сменена мать, лишь затем сменены дни моего детства и юности, и взростности, подменены все обстоятельства, все мотивировки моих действий, детали поведения — так, чтоб и я был — не я, и жизнь моя никогда не была жита. И уж конечно, подменён смысл и суть моих книг — да из–за книг всё и затеяно, не я им нужен.

И вот, наконец, их исследование появилось отдельной книжкой (на обложке неся, как на лбу, двойное, для верности повторенное, жёлтое тавро). Автором указан Ржезач (иностранец, хорошо!), издательство “Прогресс”, ускоренный пролёт через типографию (от сдачи в набор до подписания к печати 10 дней), а тираж — скрыт, может быть, ещё и не решён, как не решена и цель: рискнуть ли продавать советским читателям (и тогда внедрить в их умы заклятое имя)? Пока решили распространять через спецотделы среди столичной публики, которая всё равно уже порчена, имя моё знает. А на Запад — толкать ли только эмигрантам, бесплатным подарком? или рискнуть переводить на языки? Да не подаст ли Солженицын на те издательства в суд?

В суд — не подам, могу их успокоить. Правоту нет нужды взвешивать с нечистью на юридических весах. Да и кто же судится с советским Драконом? (Да и он нас в лагеря посылал без суда.) Не найденных, не выхваченных или уже пробованных, но не сломленных свидетелей моей жизни — сотни, потому что и жизнь моя реально — была, как ни подменяй все клеточки. Но все эти свидетели — под советской завинченной крышкой, и не могу же я их вытаскивать под расправу.

А когда придёт время говорить безбоязно — так кого–то и в живых уже не будет?

В том и особая успешливость клеветы, когда её ведёт тоталитарное государство: в открытом обществе всякая клевета может встретить возражения, опровержения, встречные воспоминания, публикацию документов, архивов, писем. Под коммунистическим сводом ничто подобное не возможно: возразить негде, и одно движение в пользу оклеветанного грозит гибелью и защитнику.

Не я первый. Все враги большевизма до единого были оклеветаны этой ядоносной властью ещё при её становлении. Затем в СССР был оклеветан каждый осуждённый, сколько–нибудь известный, — от Пальчинского, Шляпникова, профессора Плетнёва до Огурцова и Гинзбурга в наши дни. И над многими мы трудились и трудимся, чтоб очистить их.

Итак — отвечать ли мне теперь? Против меня кто только не писал за эти годы — я никому не отвечал, я работал своё. И то же АПН два сборника клевет про меня распространяло на многих языках бесплатно — я не отвечал. Но представить миллионы наших соотечественников сейчас: в Советском Союзе не достанешь ни “Архипелага”, ни “Телёнка”, а только издательство “Прогресс”. А со смертью моей и ещё многое канет — и тем более присохнет грязь — она наседчива. Ведь — кто клевещет? Самая могучая сила в современном мире.

В борьбе никогда не знаешь, куда тебя враги затянут. 11 лет назад я начинал у себя в Рождестве эти очерки современной литературной борьбы. Вот уж не мог предположить, что через 11 лет вынудят меня, уже на другом континенте, перевести страницы этой книги на моё дальнее–предальнее детство и прошлую жизнь, всю вывернутую врагами.

Это — как смрадно–клубливое недогоревшее пожарище, через которое ты идёшь и идёшь, и одежда твоя, и кожа, и волосы всё пропахиваются и пропахиваются, и долго ты просто отмахиваешься как от помешного пустяка. Но в какой–то момент вдруг понимаешь, что неизбежно начать отмываться, оттираться, иначе это въестся, останется на тебе до смерти и даже после смерти, и на сыновьях , и на внуках твоих.

Конечно, говорит пословица: быль — как смола, а небыль — как вода. Так и понадеяться: само отпадёт, не пристанет. Но иной другую пословицу вспомнит, хоть и над “Прогрессом”: что, мол, дыма без огня не бывает. Ведь это сколько лет надо с чекистской породой перепестоваться, чтобы верно знать: у них — дым получают химическим способом, без огня.

Так кто же этот Ржезач? Это — чех и отчасти даже диссидент: в 1967 будто присутствовал при чехословацком бунтарском писательском съезде, в 1968 вместе с вольнолюбивыми чехами хлынул в эмиграцию (тогда ли уже имея задание от ГБ или попозже его получив), вместе с ними семь лет негодовал на советскую оккупацию, затем исчез в одну ночь из Швейцарии, а через сутки выступал по чехословацкому радио, понося эту эмиграцию и деятелей её, и все подробности её жизни. По–русски это называется: перемётная сума. Собственно, для понимающих людей, рисунок автора уже и закончен.

Да и сам он открывает книгу “глубокой благодарностью Союзу писателей СССР, Союзу журналистов СССР, Агентству печати „Новости”, „Интуристу”, „Совтуристу” и всем советским гражданам, которые отнеслись с необыкновенным радушием”, бестрепетно “любезно принимали” иностранца и охотно давали интервью под стенографистку или магнитофон. Не упрекните, что Сумба неблагодарно пропустил ГБ: оно — в каждом из этих учреждений сидит, а ещё беседовали с ним и прямо пенсионеры КГБ — даже “в нарушение служебного долга”, и — “представители советского правосудия” * .

Однако этот ржец, этот лжец пишет книгу, оказывается, не как посторонний учёный биограф, но (сразу же объявляет нам желтоклеймёный “Прогресс”, на первой странице): он “принадлежал к узкому кругу друзей Солженицына, более того, был его сотрудником. Достаточно хорошо узнав писателя...”, и сочинив много тетрадей под названием “Беседы с Солженицыным” (есть такая сноска у него, стр. 108), оттуда уже сам себе приводит “цитаты”.

Вот, привыкай не привыкай к чекистским ухваткам, а до конца всё равно не привыкнешь! Ну всё–таки, не может же человек придумать знакомство, если его вовсе никогда не было? Ну как же вообразить, что этот лжец никогда не сказал со мной ни единого слова, если он по всей книге разбросал, как заливался со мною в беседах, то “сидел рядом за столом”, то я его “грубо хватал за пуговицу”, то собирался он мне продать холодильник, то “в одну из наших встреч Солженицын сказал мне”, то “в первые дни знакомства я был просто очарован”, а именно: лауреат в гостях сидел в филигранном кресле Людовика XV (в квартире, “обставленной модерн”), на нём были туфли, напоминающие лапти царских времён, на лице его были чахоточные пятна, он звучно прихлёбывал чай, никому в комнате не позволяя пить расставленные огненно–золотистые вина, никому не разрешая задавать вопросы, сам гортанно выкрикивал с широкими пророческими жестами... А между тем сей автор никогда не был со мной знаком, не пожал руки, не встретился взглядом, не то что бы там — близким сотрудником или приятелем. Даже видел ли он меня издали в толпе — тоже вопрос. Три раза я появлялся в собрании чехов: один раз у супругов Голубов, вскоре после высылки, в марте, — и эту встречу он больше всего и расписывает, хотя там не был, да ещё и, пренебрегая памятью тридцати человек, переносит её с марта на май; второй раз — в чешской картинной галерее (и её переносит с марта на апрель); а третий — на массовом митинге на площади в 6-ю годовщину оккупации Чехословакии, может быть там в темноте он и был. (Я допускаю, что он и Хозяев обманул: он и им ещё из Цюриха соврал, что задание выполнено, познакомился. А так как его местонахождение всегда было Хозяевам известно, и на мартовскую встречу к Голубам и в галерею он по времени не попадал — вот он их и перенёс.)

 


Но что правда — очень он добивался познакомиться, фрау Голуб уж так за него ходатайствовала: замечательный чешский поэт, и мечта его — перевести на чешский “Прусские ночи”; правда, русский у него не силён, но мы ему подстрочник сделаем. Ну, пусть попробует. Но для этого он должен с вами встретиться и познакомиться, он так жалеет, что не попал на нашу встречу. Нет. Прошло время: он переводит! но должен с вами познакомиться! Не сейчас. Так и отвёл я, в глаза не видел. Вдруг настояния участились, участились — затем приходит фрау Голуб с большими глазами: “Исчез. Жена в отчаянии, труп ищут в Цюрихском озере”. А через день взбурлила вся чешская колония: выступил по пражскому радио! (То–то и торопился познакомиться.)

Но поэту–комбинатору не трудно и сочинить. Наружность мою? — брать с фотографий, их много. Чтбо я ему говорил? — тянуть из моих книг. И во многих случаях он так и подставляет кусками, чуть переиначив, — из “Телёнка”, из “Письма вождям”, или модулирует “Из–под глыб”. Лишь более интимное, глубоко–приятельское придумывает сам: “Поеду в Соединённые Штаты, хочу уничтожить Фулбрайта и [часть] сенаторов”. Но чего Сума не вытянул — это быта моего семейного и дома. Ещё когда я где–то ездил, то можно уследить по газетам, и: “в Америке Солженицын посещал учреждения, которые так или иначе подвластны ЦРУ” (именно: Сенат, Библиотеку Конгресса, профсоюзный центр, Колумбийский университет , Дивеевский монастырь и Толстовскую ферму). Но — когда я в Цюрихе и дружески с ним общаюсь? Вот тут, не обессудьте, ничего не мог придумать Сума — ни домашних, ни единой комнаты в моём доме, ни мебели, не наскрёб ни осколка. И сочинить мог только стандартно–детективное: задёрнутые занавески машины, в сопровождении двух чехов–телохранителей (ни занавесок никаких, ни телохранителей никогда) уезжал “каждое утро на дачу”, место которой “держалось в строжайшем секрете даже от жены”. (Только фотографии наши с ней там печатались в журналах, да под Четвёртым Дополнением “Телёнка” подписано: Штерненберг. )

Так мой “сотрудник по Цюриху” чего совсем не берётся рассказать — это о Цюрихе.

Зато обо всей остальной моей жизни — лавину. Правда, извините, не по порядку: что–то “мне не захотелось писать биографию такого низкого человека, как А. Солженицын. И несколько изменив литературную форму... я отказался следовать строгой хронологической последовательности”.

О да, конечно. Тбак — насколько же легче! Ось времён — это непроглотный стержень, его не согнёшь, не угрызёшь, не пропустишь, вечно привязан к этим точным датам, точным местам, пришлось бы описывать совсем ненужные периоды — как этот Солженицын выбивался на фронт из обоза или как умирал в раковом корпусе, ссыльный и одинокий.

И Сума избирает такой приём: поэтический хаос. Одни и те же эпизоды в разодранном виде разбросать по разным частям книги, чтоб их казалось много похожих и не было бы охотников взяться за труд — снова их собрать и сопоставить. И одни и те же заклинания в разных местах повторять и повторять для убедительности. На свободе от хронологии и системы — все построения Сумы. Но упрощая задачу читателю, выделим всё главное, что удалось ему открыть:

1. Дед — грозный тиран округи, таинственно исчезнувший.

2. Отец — белогвардеец, казнённый красными.

3. Дядя — разбойник.

4. Солженицын рос с детства припадочный.

5. С детства же — антисемит.

6. С детства же — патологический честолюбец.

7. Трус. “Самый трусливый человек, которого когда–либо знали”.

8. Вор.

9. Развратник .

10. Писатель–предатель.

11. Сел в тюрьму нарочно: хитро подстроил собственный арест в конце войны.

12. Старался засадить в тюрьму друзей и знакомых (но КГБ никого не тронуло из доброты и мудрости).

13. Весь лагерный срок — ретивый стукач.

14. Лицемерно искал одиночества под предлогом писательства.

15. Все книги, особенно “Архипелаг”, написаны из злобы и честолюбия.

16. “Для солженицынского литературного метода типична конъюнктурная ложь”.

17. Мерзким трюком соблазнил почтенное КГБ захватить свой литературный архив.

18. Подлым приёмом уклонился от поездки за Нобелевской премией.

19. Хитрым манёвром вынудил КГБ захватить спрятанный “Архипелаг” — и так заставил выслать себя из Советского Союза.

20. “Во всём, что говорит и пишет Солженицын, проявляются верные признаки душевной болезни. Представляет интерес лишь для психиатра”. (Последний диагноз — был бы очень подходящий, только до высылки.)

Далеко–далеко ещё не все результаты исследования, но главные — тут.

Теперь — метод доказательств. Он напоминает дореволюционный юмористический спектакль “Вампука”. Например, там показывалось бесконечное гордое оперное шествие воинов таким образом: всего была их полудюжина, они величаво прошагивали по сцене, а потом за кулисами, согнувшись, но видимо для зрителя, быстро трусили в затылок заднему.

Так и у Сумы. Собирать бы всех свидетелей жизни Солженицына — это необозримо, из сердца выбьешься, сколько лишних имён, не всех и найдёшь, а кого стал бы расспрашивать — ещё подходящее ли покажут? Ещё не побрезгуют ли с тобой разговаривать? Как бы для осторожности обойтись полудюжиной, зато надёжных? И вот среди особенностей фантастически–зловредного Солженицына открыл Сума такую: всю жизнь его сопровождали только школьные друзья: Кирилл Симонян, Кока Виткевич, Шура Каган да жена Наташа Решетовская. А за этим кругом не было у Солженицына ни студенческих однокурсников, ни профессоров, никто с ним не воевал в одной части, не знали его ни десятки офицеров, ни солдаты. Не знали его ни однокамерники, ни однолагерники, ни односсыльники, ни учителя, ни ученики по школам, где преподавал, ни знакомые литературных лет (только разве Лёва Копелев). Нет, правда, одну сокурсницу Сума всё–таки нашёл: запомнил её редкое имя Мария, а отчества, простите, не запомнил, а что у людей ещё бывает и фамилия, Сума вообще не знал, так тем более не спросил, даже и не извиняется (стр. 111). Зато эта Мария поведала чрезвычайно ценный эпизод из юности Солженицына: как она ему рассказала сказку о крокодиле и скорпионе (скорпион — разумеется, Солженицын). Вот и всё. Зато уж те, школьные, друзья — пойдут теперь через всю книгу. Они — проверены, обо всех заранее известно, что согласны, что сотрудничают (Виткевич давал несколько интервью, Симонян — собственную брошюру против Солженицына написал, Решетовская — книгу, а сейчас благодарит её Сума за любезное разрешение строить на той книге и новое повествование).

Но опорочить человека только с детства и только по смерть — этого тоже недостаточно. С тех пор, как марксистское мышление стало господствующим в нашей стране, техника опорочения всегда начинается с родителей и прародителей. Этому рецепту следует и Сума. Однако по материнской линии не так привяжется, фамилия не та, и потому Сума минует деда по матери, Захара Фёдоровича Щербака, действительно богатого человека (впрочем, пастуха из Таврии, разбогатевшего на дешёвых арендных землях северо–кавказской степи) и которого, действительно, на Кубани в окрбуге многие знали со стороны щедрой и доброй (после революции 12 лет бывшие рабочие его кормили). А всё имущество его — 2 тысячи десятин земли и 20 тысяч овец, приписывает деду по отцу, Семёну Ефимовичу Солженицыну, рядовому крестьянину села Саблинского, где таких богатств и не слышали никогда, и приписывает ему же 50 батраков (ни единого не было, с хозяйством он управлялся сам и четыре сына): “человек, прославившийся своей жестокостью далеко за пределами собственного поместья” (то есть хутора, а жестокостью — к своим детям? к домашним животным?), “крупный землевладелец, который мог позволить себе всё” (и что же именно? оказывается: отдать младшего сына в гимназию, потом отпустить в университет, — всё та же дремучая легенда, что в России учиться могли только дети богачей, а в России учились многие тысячи “медногрошёвых” и многие — на казённое пособие). Но — что бы ещё о нём солгать? — ведь всё–таки дед по отцовской линии — это славное будет пятно. Но — что солгать о старом крестьянине, не выезжавшем из своего села? И сочиняет гебистский коллектив: “После Октябрьской революции он долго скрывался и затем исчез бесследно”.

Ври на мёртвого! Семён Солженицын как жил в своём доме, так и умер в нём — в начале 1919 года. В Саблю Сума не ездил (туда дорога очень тряская), не узнавал: менее чем за год семью Солженицыных тогда посетило четыре смерти (беда по беде как по нитке идёт) — они начались со смерти моего отца 15 июня 1918 года, и в этой быстрой косящей полосе выхватили другого сына, Василия, и дочь Анастасию, и старика–отца.

В семью Солженицыных настолько Сума не вникал, что даже не знает ни имён братьев отца, тем более сестёр, ни — сколько их было. Но о каком–то брате, “мне к сожалению не удалось установить ни даты его рождения, ни даже его имени”, пишет: “он был бандитом. Выходил на большую дорогу, чтобы грабить путников и повозки. Никто никогда не узнает, как он кончил”. Впрочем: “это лишь неподтверждённое предположение” (стр. 24).

Ай, Сума, но зачем же неподтверждённое предположение в такой научной книге? Ведь оно не украшает. Два оставшихся брата Солженицыных, Константин и Илья, продолжали крестьянствовать в Сабле до самого прихода разбойников–коллективизаторов. Один, к счастью для него, умер перед самым раскулачиванием, а всю его семью и другого брата сослали в Сибирь в том потоке.

Тем не менее удар кисти состоялся, и какой эффектный: Александр Солженицын просто из рода разбойников! И это составит “ещё один глубокий шрам: Солженицын не может, как другие молодые люди, гордиться своими родными... Страх разрастается до гигантских масштабов”.

Это скрывать! Не богатого деда, не отца–офицера, — скрывать дядю–бандита! Лепечущий напев для тех, кто не знает, что бандиты были любимыми членами большевицкой партии до революции (“эксы”) и успешливыми сотрудниками ЧК после неё — сколько же их повалило в ЧК! Бандиты — шаловливые герои советской литературы в эпоху её расцвета. Уголовники всегда были для советской власти “социально близкими”.

Но чернедь — не чернедь, если она не промазана через отца. Главное — отец. Какую же ложь выдвинуть о нём? Хронология очень бы мешала Суме, а без неё он может делать лёгкий передёрг: будто отец мой умер не за 6 месяцев до моего рождения, а через 3 месяца после (без даты, конечно), и это “известно достоверно” — и этим сюжетным ходом он вдвигает папину смерть в разгар гражданской войны — на март 1919. Время смерти само подталкивает: должен стать лютым белогвардейцем и быть убит красным мечом. И всё же гебистский коллектив не спроворился бы лучшим образом, если б на помощь не поспешил Кирилл Симонян. Сперва в своей брошюре, затем и в долгих дружеских беседах с Сумой он распахнулся издушевно: “Таисия Захаровна (моя мама. — А.С.) ему одному [Симоняну] поведала, что Исай Семёнович Солженицын во время гражданской войны был приговорён к смертной казни”.

Вот даже как: не в бою честном убит, но — казнён. И вот как: сыну родному мать не сказала, и никому на земле, но чужому мальчику, чтобы тот донёс до потомства.

...Ах, Кирилл, Кирилл! Как же язык твой извернулся оболгать мою покойную маму, покойного отца — и за что? В одной ли уверенности, что твоя жизнь уже никогда не пересечётся с ними?..

Я с волнением переношусь на 50 лет назад в ту эпоху, конца НЭПа, первой пятилетки, — кто не дышал переливами её жестокого воздуха, тот не знает. Вот и ещё пишет чекистский перебежчик: что у мальчика висел над столом портрет отца, царского офицера, и он ему поклонялся. Да виси тогда такой портрет, то лишь до первого захожего — и разгромлена была бы эта квартира и быть может арестована мать. Царский, не царский, — слово “офицер” было леденящим сгустком ненависти, его нельзя было вслух произнести среди людей, это была уже — контрреволюция. Незадолго перед тем офицеров уничтожали десятками тысяч подряд, не разбираясь, топили баржами. Фотографии моего отца мама сохраняла только студенческие (и то были допросы: что это за форма?), а три военных ордена его за германскую войну у нас были закопаны в земле. Ведь Россия была в беспамятстве, да что я! — само слово “Россия” без прилагательных “старая, царская, проклятая” тоже было контрреволюцией, только в 1934 это слово нам вернули.

И я мальчиком — умел хранить тайны. В четыре года я уже видел чекистов, в остроголовых будёновках прошагивающих через богослужение в алтарь. В шесть лет я уже твёрдо знал, что и дедушка и вся семья — преследуются, переезжают с места на место, еженощно ждут обыска и ареста. В девять лет я шагал в школу, уже зная, что там меня могут ждать допросы и притеснения. И в десять лет, при гоготе, пионеры срывали с моей шеи крестик. И в одиннадцать, и в двенадцать меня истязали на собраниях, почему я не поступаю в пионеры. И чекисты на моих глазах уводили дедушку (Щербака) на смерть из нашей перекошенной щелястой хибарки в 9 квадратных метров. Я — умел хранить тайны! И знал о закопанных папиных орденах. И мама не имела оснований скрыть бы от меня подлинную смерть отца — и даже до моих 23 лет, как уходил на фронт, а открыть — однокласснику.

Но самое характерное во всех этих лжах — не подхватистость Сумы, не бессовестность Симоняна, — но безмерное надмение Победителей, Оккупантов, надмение ЧКГБ: что настолько уже огнём и мечом они прошли по России, настолько изничтожили все государственные архивы и все частные, что нигде на русском пространстве не могла уцелеть ни одна нежеланная им бумага. А уж Солженицына трепали, тягали — уж у него–то наверняка ничего нет. А у меня, стараньем покойной тёти Маруси, как раз–то и дохранилось! Хотите, господа чекисты или цекисты, — метрика Ставропольской духовной консистории (летите, выскребайте запись, рвите лист!): о рождении отца моего и крестьянском звании Солженицыных, как Семёна Ефимовича, так и Пелагеи Панкратовны? Хотите — обыкновенное гражданское свидетельство, удостоверенное причтом Вознесенского собора города Георгиевска, Владикавказской епархии, Терской области, о смерти отца моего от раны 15 июня 1918 и погребении его 16 июня на городском кладбище? Как понимаете, ваши ревтрибуналы, расстреливая у ям, не посылали за священником, дьяконом и псаломщиком.

После несчастного нелепого своего ранения на охоте папа семь дней умирал в обычной городской больнице Георгиевска, и умер–то по небрежности и неумению врача справиться с медленным заражением крови от вогнанного в грудь кроме дроби ещё и пыжа. И похоронен он был в центре города (ещё и фотография выноса гроба из церкви долго хранилась у нас), и я сам хорошо помню, как посещали мы его могилу до моих 12 лет, и где она находилась относительно церкви, пока не закатали то место тракторы под стадион. А когда после всех лагерей я приехал в Георгиевск в 1956 — сохранившиеся родственники, ближние и дальние, снова рассказывали мне о том несчастном ранении, да вот и свидетельства дали в руки.

Мне самому — нисколько не горда такая история, скорее смутительна. Когда я взялся описывать отца в те годы — студента, изрядно левых настроений, как все тогда, но на войну пошедшего добровольно, но с георгиевским крестом за растаскивание горящих снарядных ящиков, но потом председателя батарейного солдатского комитета, но досидевшего на фронте до февраля 1918, когда уже Ленин с Троцким предали и тот фронт, и тех последних солдат, и четверть России, — как силился я угадать, понять: с каким же настроением возвратился мой отец на Северный Кавказ? В начинавшейся борьбе — где были его симпатии? и поднял ли бы он оружие, и против кого именно? И как бы дальше–дальше–дальше протягивалась бы его судьба? как это мне теперь угадать? Я знаю, как неопытно, как искажённо бывает наше понимание вещей, я и сам потом отдал молодые симпатии чудовищному ленинизму — а по сегодняшнему своему чувству, конечно, горд бы я был, если б отец мой воевал против захватчиков, — в Белом ли движении, или ещё лучше — в крестьянском, которое четыре года трясло их коминтерновскую империю по всем раздолам, никак не давая поджечь мировую революцию через Будапешт, Варшаву и Берлин. И в той борьбе если б и убили отца — это был бы подвиг его и зов ко мне. Но нет: он умер от несчастного случая на охоте, ещё прежде, чем определились фронты гражданской войны.

Моей покойной матери бесстыжее перо Сумы коснётся потом ещё раз: “Прибыв на короткий срок из воинской части по вызову умирающей матери, он предпочёл провести ночь у возлюбленной. Мать скончалась, так и не дождавшись сына”.

Но — не было такого вызова, лгун. (Да “по вызову умирающей матери” и не отпускает советский фронт.) О смерти её, 17 января 1944 в Георгиевске, я даже и не знал, письмо от тётей пришло ко мне с большим опозданием. Тяжко виновен я перед матерью, но не в том, что не приехал, а в том, что свой офицерский аттестат (он мог быть выписан лишь на одно лицо, не на два) я выписал не на мать, а на излелеянную молодую жену Наташу Решетовскую (маме только переводы) — и тем доставил военкоматское покровительство жене в казахстанской эвакуации, а не больной в Георгиевске матери. И потому мама числилась не матерью офицера, а просто гражданской женщиной. И две тёти не имели, на чём отвезти покойницу, и неоплатна была копка могилы в каменноморозной земле, и опустили её в свежую могилу её брата, умершего двумя неделями раньше, да кажется туда ж — и несколько умерших в госпитале красноармейцев.

А поездка моя на “короткий срок” была двумя месяцами позже, в марте 1944, и “ночь провёл” я не у возлюбленной, но, действительно, в очень странном месте: в высочайшем закрытом правительственном санатории Барвиха. Что за чудо, как? Сейчас, страницами позже.

Наконец от родителей повествование переходит ко мне, да к детству, да именно к старому шраму тех лет. Сперва, думаю, мысль о нём профессионально родилась у детективов КГБ при кабинетном рассматривании моих фотографий: заметный, прямо на лбу, ведь какая находка при слежке, при опознавании, а может быть и уголовную историю можно бы пристроить? Да больше того: из этого шрама можно, при умении, сделать открывающий ключ ко всей жизни преступника. Если правильно этот шрам повернуть, его можно назвать даже “духовным рождением”. И вот, единою волей, этот шрам занял самое увертюрное место — и книги Решетовской, и брошюры Симоняна, и теперь научно–углублённого труда Сумы, который, впрочем, более чем наполовину повторяет версии Решетовской: та очертила некоторые стандартные блоки, на которых затем и будет строиться вся стандартная клевета.

Никак не предполагал я отзываться на книгу женщины, перед которою виноват. Но сейчас, когда она органически вплелась в слишком серьёзный ряд, приходится нечто и сказать. Задачи “живого свидетельства” в ней поняты странно: большая доля посвящена событиям, которым Решетовская никогда не была свидетелем. Она берётся описывать лубянскую камеру, быт на шарашке, вообще лагеря, прототип Шухова искать в батарейном поваре (никогда им не был). Описывает мою трёхлетнюю ссыльную жизнь, будто была её соучастницей, будто не именно там покинула меня, душимого раком и в непрорываемом одиночестве . И даже историю моей болезни берётся излагать, о самом смертном моменте, декабрь 1953: “состояние приличное”. Напротив, шесть последних лет, после 1964, нашей совместной интенсивно–мучительной, раздирающей жизни перед разводом — обойдены вовсе, тут книга обрывается.

Даже трудно поверить, что писал человек, бывший мне близким. Так отдалённо–отстранённо упоминает смерть моей матери, как будто совсем не имела на ту судьбу влияния. Никогда не заметила никакой внутренней линии моей жизни, ни страсти к поиску исторической правды, ни любви к России, всё это заменено единственным движущим мотивом — “быть наверху!”. (А легче всего мне было, после хрущёвской ласки, остаться “наверху” и помогать казённым перьям.) Книги мои цитирует недобросовестно, с натяжкой обращая цитаты против меня.

Но обо мне — пусть и всё это, и хуже. Однако в какой чёрный момент не остановилась она перед нашим братским могильником, откуда уже никто не простонет, — и публично назвала “Архипелаг” сборником лагерного фольклора, разукрашенных рассказов неизвестных людей, произвольно нанизанных мною. (Именно в те годы, когда я собирал показания, она отвращена была от моей работы, отталкивалась от неё, не знала тех расспрошенных зэков и ни при одном рассказе не присутствовала.)

С тем большей лёгкостью рисует она трогательную заботу КГБ, защищающую честь невинных*.

Итак, отчего ж этот шрам? О, это леденящая загадка. Оказывается, Наташа Решетовская, с этим тёмным человеком состоявши в браке, с перерывом на другое замужество, 25 лет, а проживя вместе 15, никогда (по деликатности, по нерешительности?) не осмелилась спросить у мужа: от чего этот шрам? (Разумеется, узнала в первых же студенческих переболтках. Сама ли пишет, пером ли водят, задумались бы: чтбо пишут? Какое ж это замужество, если у мужа стыдно спросить о шраме на лбу?)

Итак, по сюжету, загадка о шраме продолжала и продолжала мучить Наташу — и вот, рассказывает она в своей книге, через многие годы, уже после развода, осмелилась спросить о том друга нашей общей юности Кирилла Симоняна. А Кирилл — возьми да и знай. А Кирилл — к тому же и врач, да не просто хирург, но универсальный профессор медицины, который знает всю её и вокруг неё и особенно психологию, патопсихологию, фрейдовский психоанализ и всё, что может пригодиться. И он с лёгкостью даёт объяснение мучительной загадке: Солженицын в детстве был очень впечатлителен, не переносил, когда кто–нибудь получал оценку выше его (впрочем, таких и случаев не было), — становился белым как мел и мог упасть в обморок. Но как–то учитель Бершадский начал читать ему нотацию, и от этого Солженицын упал–таки в обморок и рассек лоб о парту.

Вот и прекрасный старт для безмерного честолюбия насквозь всю жизнь. Вот что может дать один только детский шрам!

Может, но при условии дружной согласованности всех служебных щупальцев КГБ. А это, увы, как раз и не случилось. Через три года появился (может быть, по другому пропагандистскому отделу, может быть, не ЧК, а ЦК) собственный опус доктора Кирилла Симоняна — и о том же самом шраме тот же самый доктор рассказал совсем другую историю: “Поссорившись с Шуркой Каганом, Саня обозвал его „жидом”, тот ответил ударом. Падая, Саня рассек лоб о дверную ручку”. (Внимание! выдвигаем монархо–фашиста.)

Вероятно, сами очнулись. И так как книгу Решетовской коммунистические коммивояжёры уже протолкнули по всему свету, то эссе Симоняна не выпустили дальше глухой Дании. Служебное упущение, кого–нибудь и наказали. Но Кирилла Симоняна, заступимся, нельзя упрекнуть: дело в том, что об этом школьном случае он действительно никогда достоверно не знал: случай произошёл 9 сентября 1930 в классе 5 “а”, в самом начале учебного года, а Кирилл только в этих днях впервые перевёлся из другой школы, да в класс 5 “б”, был ещё робким новичком, он и не видел и слышать толком не мог. Так что для ЧК или ЦК он мог бы дать ещё третью или четвёртую версию. Но вопрос в том — какая всего полезнее? Полезнее теперь эти две разошедшиеся увязать — и кто же это сделает лучше самого Симоняна?

И доктор Симонян, диагност и эрудит, легко даёт теперь Суме профессорское решение: сперва Солженицын побледнел от уязвлённого самолюбия (“страшно было смотреть”), а затем уже проорал антисемитский выкрик. А тогда Каган его толкнул — и так он разбился лбом о парту. (Если толкнул — очевидно, всё–таки, спереди? — то можно разбить только затылок?)

 

Ну да Сума имеет же возможность ещё поехать в Ростов–на–Дону и с помощью ГБ разыскать действительного второго участника того случая — Шурика Кагана. И из допроса его решительно выводит: всё подтвердилось! И даже выносит из этого интервью новые украшения: за несколько дней до события четыре верных друга — Каган, Солженицын, Симонян и Виткевич, надрезают свои пальцы старым скальпелем, смешивают кровь и клянутся в братстве. И вот теперь тот же Бершадский из–за антисемита Солженицына навсегда исключает Кагана из школы “имени Малевича”. (Никогда такой школы не было. Сума полагает, наверно, что это — художник, а то был уже уволенный за политическую неблагонадёжность прежний директор школы, а была школа — имени пса Зиновьева, но тоже разжалована.)

Иван Иваныч фан–дер–Флит
Женат на тётке Воронцова.
Из них который–то убит
В отряде славного Слепцова*.
Однако клятвы тех четырёх мальчиков не то что в те дни, но ни в том году, ни в следующем быть не могло по той нескладице, что Виткевич эти годы учился в Дагестане, а Симонян сроду в мальчишечьи игры не играл.

Но был действительно отряд.
Да только вовсе не Слепцова:
со многими мальчишками, вооружённые деревянными мечами, мы захватывающе играли в разбойников по заброшенным подземным складским помещениям, каких немало в ростовских дворах, и среди тех мальчишек действительно был Шурка Каган. И он предлагал: украсть на Дону лодку и бежать в Америку.

А 9 сентября он принёс в школу финский нож без футляра (вот откуда у Сумы и выплыл “старый скальпель”) — и мы с ним, именно мы вдвоём, стали с этой финкой неосторожно играть, отнимая друг у друга, — и при этом он, не нарочно, уколол меня её остриём в основание пальца (так понимаю, что попал в нерв). Я испытал сильнейшую боль, совсем не известную мне по характеру: вдруг стало звенеть в голове и темнеть в глазах, и мир куда–то отливать (та самая “страшная бледность”, в которой меня уличили). Потом–то я узнал: надо было лечь, голову вниз, но тогда — я побрёл, чтоб умыть лицо холодной водой, — и очнулся, уже лёжа лицом в большой луже крови, не понимая, где я, что случилось. А случилось то, что я как палка рухнул — и с размаху попал лбом об острое ребро каменного дверного уступа. Разве о парту так расшибёшься? — не только кровь лила, но оказалась вмята навсегда лобовая кость. Перепуганный тот же Каган и другие, не сказавшись учителям, повели меня под руки под кран, обмывать рану сырой водой, потом — за квартал в амбулаторию, и там наложили мне без дезинфекции грубые швы (советская бесплатная медицинская помощь), — а через день началось нагноение, температура выше сорока и проболел я 40 дней.

А как же — антисемитский выкрик и увещания Бершадского (у Сумы сцена написана так, будто допрос происходил ещё при льющей со лба крови)? А это было — полутора годами позже, и выкрикнул совсем другой мальчик — Валька Никольский, и совсем третьему, Митьке Штительману, они и дрались и взаимно ругались, крикнул и тот о “кацапской харе”, а я сидел поодаль, но не выказал осуждения, мол, “говорить каждый имеет право”, — и вот это было признано моим антисемитизмом и разносили меня на собрании, особенно элоквентный такой мальчик, сын видного адвоката, Миша Люксембург (впоследствии большой специалист по французской компартии). А Шурик Каган во всей той следующей истории был совсем ни при чём. И Александр Соломонович Бершадский действительно со мной беседовал и своею властью (завуча, а не классного руководителя, как плетёт Сума) и своим пониманием пригасил дело, сколько мог.

А как же — исключение Кагана из школы за толчок меня к парте? А это было через два года, в сентябре 1932, и исключали из школы (тот же Бершадский) нас троих — именно: меня, Кагана и ещё Мотьку Гена, а исключали нас за систематический срыв сдвоенных уроков математики, с которых мы убегали играть в футбол. Я же — ещё и классный журнал похитил, где был записан дюжину раз, и закинул за старый шкаф. (Неукоснительно отказывая мне в чём–либо человеческом, а только змеиное прилепляя, — даже и тут излыгает Сума, что я на футбол не бегал, а оставался на уроках. А вспомнить этот наш футбол! — ведь в ограде закрытой недоразрушенной тогда церкви Казанской Божьей Матери, на площадке у бокового притвора, ударяя мячом то в решётчатое оконце, то в надгробные камни священнических могил. И это — я, ещё два года перед тем ходивший с мамою в последний незакрытый собор, и всё это — соединяется в легконосимой мальчишеской груди — аут! корнер! пенальти! — свищет над Русью ветер запустения, из–под которого, кажется, она никогда не встанет.) Грозно объявил Александр Соломонович наше исключение (как раз в те дни только и появился первый указ о праве исключать, в предыдущие годы и исключать не имели права, Сума опять не сверился со святцами) — и мы с Каганом и Геном, убитые, ничего не говоря дома, дня три приходили под школу сидеть на камешках, пока девчёночья “общественность” не составила петицию, что класс “берёт нас на поруки”, — и Бершадский дал себя уговорить.

И справками, в конце концов,
Одна лишь истина добыта:
Иван Иваныч Воронцов
Женат на тётке фан–дер–Флита.

И за всё это, пишет Сума, я “отомстил” Кагану через 30 лет: такую фамилию (редкую, как Иванов) дал стукачу в “Круге первом”.

Но чем ближе к литературным занятиям этого треклятого Солженицына, тем неизбежнее должен открыть Сума и движущие его мотивы, источники фальшивого вдохновения (сожигающее честолюбие) и принцип выбора тем (что–нибудь, “что наиболее модно в данной ситуации”), да и — наставников его первых шагов. А наставники, оказывается: прежде всего Кирилл Симонян, потом Кока Виткевич и Шурик Каган, хоть он уже в другой школе, потом и мы по разным институтам (неважно, это нужно для вампукского шествия воинов). И долгие годы они собираются исключительно всегда на неметеных ступеньках проходной железной лестницы в многолюдном дворе Симоняна — и именно только им и только туда приносит Солженицын на суд свои творения и именно здесь он всегда получает достойный суровый приговор, который ещё мог бы его спасти от губительных литературных увлечений. И именно здесь, над первыми главами самсоновской катастрофы (значит, уже им по 19-20 лет, студенты, но всё на той же дворовой лестнице), “они совершенно независимо один от другого откровенно и прямо сказали Солженицыну: „Слушай, Саня, брось! Пустая трата времени. Сумбурно как–то. Не хватает у тебя таланта””.

И вот это — и был момент рождения писателя–предателя (сперва — друзей, потом — родины, потом всего человечества)! “Это смертельно ранит Солженицына. Он вознамерится отомстить друзьям”, что и станет ведущим импульсом всю его остальную жизнь. “С того момента, как Кирилл произнёс свой окончательный приговор литературным способностям Солженицына, Александр питал к нему бессильную злобу и почти животный страх. Страх! Он по–настоящему стал бояться открытого и проницательного взгляда Кирилла Симоняна... Как ему спрятаться от мудрого взгляда по–южному тёмных и горящих глаз Кирилла Семёновича Симоняна? Они всегда будут напоминать ему о его собственном ничтожестве” (стр. 41). “Солженицын испытывал непреодолимый страх перед силой иронии и ума этого известного хирурга и высокоинтеллигентного человека”. “Вероятно, он и поныне готов пожертвовать половиной Нобелевской премии, чтоб услышать положительный отзыв понимающего толк в литературе Кирилла Семёновича. Однако профессор Симонян и в зрелые годы не изменил своего мнения: Солженицын — не художник и никогда им не будет”. “Как художнику — ему нечего сказать”, поэтому он и бросился на “ту вонючую кучу, каковой является „Архипелаг ГУЛаг””.


Да Сума всё более склонен передать все объяснения профессору Симоняну, которого и представляет читателю щедро: “Мечтательная глубина его тёмных глаз с годами обретает жизненную мудрость. Он армянин, но вопреки всем анекдотам об армянской изворотливости — он бесхитростен, ничего не утаивает и добивается победы. Для него ставка в игре — не только его научная карьера, но прежде всего он сам. В отличие от Солженицына он — личность ”.

И вот постепенно, в ряде дружеских встреч, начиная с осени 1975 (как задали эту книжку), профессор Симонян растолковывает схватчивому Суме все главные события жизни Солженицына и вообще — что такое он есть. “По авторитетному мнению профессора Симоняна бледность и обморок — это приобретенный рефлекс, который Солженицын научился вызывать без малейших усилий... Я смотрю на Солженицына глазами врача. Его судьбу предопределил его генетический код. Солженицын наделён комплексом неполноценности, который выливается в агрессивность, а та в свою очередь порождает манию величия и честолюбие”. (Не попеняем на неполную оригинальность этой фрейдистской азбуки. Но заключение о моей душевной болезни — выше, пункт 20-й, — тоже Симоняна, хорошо, что он — не в институте Сербского.)

Подходит время узнать, как я вёл себя на войне? Так опять же это лучше всего объяснит нам профессор Симонян, потому что: “Симоняна профессия хирурга естественно привела в медсанбат. Особенно в первый период войны это была жизнь далеко не безопасная. Кириллу Семёновичу иногда приходилось откладывать скальпель и брать в руки автомат, чтобы разить врага вместо того, чтобы оказывать медицинскую помощь раненым”.

Что ж, картина для 41-го года верная. Но, увы, маленькая поправка: первый период войны, как впрочем и второй и третий, Кирилл на фронте не был. Весь 1941 год он ещё учился в Ростовском мединституте. По его окончании с каким–то медицинским полномочием отправился в Среднюю Азию, прожил там 1942 и часть 1943. Лишь в 1943 попал в некий госпиталь, о котором рассказывает Суме, что там они вместе с Лидией Ежерец получали мои безрассудно–неосторожные письма. Да что ж это за госпиталь такой фронтовой, где постоянно находилась и гражданская Лида, московская литературная аспирантка? А... гм... вот это и был правительственный санаторий Барвиха. Отец Лиды, доктор Ежерец, в то время был его главным врачом. И взял к себе из среднеазиатской эвакуации своего предполагаемого будущего зятя Кирилла. Тут Кирилл и прослужил до осени 1944 года, когда и на самом деле отправился на фронт. Таким образом, стаж для военных суждений у Симоняна получается несколько коротковат.

Ну что ж, тогда Сума возьмёт их на себя. Кто–то ему рассказал из уставов, и он трактует мою службу так: “Артиллерийский разведывательный дивизион находился в резерве Верховного командования. Это означало: только Генеральный штаб и Верховный главнокомандующий (как близок в это время по службе Солженицын к Сталину!) были правомочны принимать решение о месте и времени его использования. Он был строго засекречен. Узнай о нём враг... (дальше — перечень ужасов)... Командир батареи звуковой разведки обязан отступать при малейшем колебании переднего края: нельзя рисковать чрезвычайно дорогой техникой”.

Не знаю по–чешски, а по–русски: читает как сом по Библии. “Резерв главного командования” — это общее название всей артиллерии, старше чем дивизионная. Во множестве распределена она по всем фронтам, практически распоряжаются ею армии и корпуса. Так и нашим разведдивизионом; звукобатареи оперативно подчиняют тяжёлому артиллерийскому полку, и она делит с ним удачи и невзгоды, обстрелы, бомбёжки, движенье через минные поля, переправы, а на плацдармы, по своей лёгкости, высовывается без пушек, вперёд. Конечно, при всех случаях, это не пехота. Но и распоряжения такого идиотского — отступать при малейшем колебании переднего края, никогда не бывало, а очень даже сидели на месте и только раненых отвозили. Наша техника СЧЗМ–36, станция 1936 года, отлично была немцу известна, он в 1941 её штабелями набрал, но не нуждался он её ни копировать, ни использовать, потому что и у самого равноценные были. И таких звукобатарей не одна была, и не под самой дланью Сталина, а более 150, так что на каждые 10 километров фронта была своя звукобатарея, и её захват ничего бы решительно не объяснил немцам из нашей стратегии.

Вот с таким знанием предмета и на таком уровне понимания и составлена вся эта гебистская книжка.

Однако пылкий Сума уже имеет все материалы для суждения: в конце 1942 Солженицын становится командиром батареи звуковой разведки (стр. 61), в 1943 Солженицын “ещё чувствовал себя в привычной роли курсанта” (? — стр. 62, очевидно, сказывается коллективное сочинительство), “в 1943 для Солженицына выгоднее быть исполнительным и верным офицером Красной Армии. Никогда его жизнь не находилась под непосредственной угрозой”. “В 1943 — 44 Солженицыну в армии нравится” (стр. 65). “Вдалеке от непосредственной опасности, окружённый четырьмя (!) услужливыми адъютантами (это при 60 человеках всего в батарее), Солженицын живёт как истинный внук богатого землевладельца”. Даже: “ни разу не участвовал в боях” (стр. 72). (Ну, там ещё, может, какие ордена, но это — не те клетки.)

Боже, как скучно. Боже, как память у них скудна. До чего ж непробиваемы и неусвояемы их бараньи лбы! Когда пустили первую сплетню о моём плене и гестапо, то в комитете по ленинским премиям знаток литературы, генеральный секретарь комсомола, высунулся с этой фигой — и поднялся Твардовский в свой внушительный рост и в полный свой голос прочёл из моего реабилитационного свидетельства (Верховный суд СССР, определение № 4н — 083/57 от 6 февраля 1957):

“Из боевой характеристики видно, что Солженицын с 1942 года до дня ареста, то есть до февраля 1945 года, находился на фронтах Великой Отечественной войны, храбро сражался за Родину, неоднократно проявлял личный героизм и увлекал за собой личный состав подразделения, которым командовал. Подразделение Солженицына было лучшим в части по дисциплине и боевым действиям”.

Слышали — и всё забыли! И — опять сначала, с другого конца. (Есть, конечно, и такой выход: разогнать свой Верховный суд.)

Да и Сума: не слишком ли много дал хронологии? куда она заведёт? Итак, в 1944 Солженицыну в армии нравится, полная безопасность, даже ни одного боя. А дальше — наступление на Восточную Пруссию, и “во время одной из контратак его батарея попадает в окружение”.

— Интересно бы: когда именно?

— Ну, какое это имеет значение?

Я всё же помогу: в ночь с 26 на 27 января 1945 между деревнями Адлиг Швенкиттен и Дитрихсдорф.

Но откуда же этот пройдоха знает об эпизоде и даже название Адлиг Швенкиттен? А — из “Архипелага” (ч. I, гл. 6), я ж это всё и описал. (Только Дитрихсдорфа не назвал — вот и у Сумы нет.)

И вот: “Капитан Солженицын бросает людей, дорогостоящую технику и спасается бегством. Им овладевают чувства паники и животного страха. Он не должен погибнуть! Он — нет... Солженицын бежит в безопасное место. Это — риск быть расстрелянным. Но ему везёт. Есть верный сержант Илья Соломин. Он выведет из окружения технику и людей, и Солженицыну всё сойдёт с рук ”.

Те–те–те... так тут групповым расстрелом пахнет? Если командир батареи бежал — то ведь ещё остаются два боевых офицера (иногда и третий — звукотехник), ещё старшина, — и где ж они все, тоже сбежали? — если всю батарею выводит помкомвзвода Соломин?

 

И — откуда же Сума мог это всё взять? Чтобы такое сочинил Соломин — никак не видно из книги, даже, видать, и не разговаривал (нет ему благодарности от Сумы). Ни вообще единый человек из батареи или дивизиона, ни из офицеров, ни солдат. (Большинства он не нашёл , а к кому, может, приставал — те побрезговали грязной Сумой.)

И остаётся допустить чистое видбение, духовное прозрение в ту ночь десятилетнего пражского мальчика. Интересно, как объяснили бы это Фрейд и доктор Симонян?

А ночь была — незабываемая, она и сейчас стоит как живая. И сколько раз я порывался её описать: сперва, ещё в лагере, четырёхстопным хореем, продолжением “Прусских ночей”, и уже написал кое–что, но не сохранил, и из памяти стёрлось. И потом — в ссылке начинал, в прозе, но другие сюжеты выдвигались важней, так никогда и не собрался. А всё особое чувство, какое к Восточной Пруссии возникло, — улилось в “Август”. И осталась та ночь только в прорезанной памяти.

Тёплый пасмурный вечер, в который мы передвигались к боевому порядку, растянулся в ярко–лунную ночь. Совершенно пустой от жителей — да и от наших солдат — Дитрихсдорф, и в нём — помещичий дом как дворец, за весь прусский ход мы такого не видели, а теперь зимняя луна заливала его колонны и широкую лестницу, и внутри освещала залы, пока не зажгли мы свечи и аккумуляторные лампочки. Конечно, тут мы и развернули центральную станцию, и с изумлением бродили по этим залам. За две недели движения братва уже насытилась прусским изобилием, никто особенно не трофейничал, да не до этого и было, тревожно . Такой порывистый наш мах к Балтийскому морю, край отрезанных немцев загнулся, исчез, и наступила пустотная тишина. (По беспечности оголтелого наступления вся наша 68-я пушечная артбригада в ночь с 26 на 27 января была брошена в вакуум; без каких–либо сведений о реальной обстановке, без пехотного прикрытия и как раз под направление прорывного удара окружённых в Пруссии немцев.) Нашей пехоты нигде не оказалось, передний край противника был не известен никому и ни светом, ни звуком себя нигде не выдавал. Но приказано было мне именно на этом рубеже к одиннадцати часам вечера развернуть звукопосты — за всю войну впервые лицом на восток! а то всегда бывало на запад. И звукопосты потянули кабель в свой обычный веер — но куда же Предупредитель (передовой наблюдательный)? Прямо на восток от нас простиралось большое заснеженное озеро. Лейтенант Овсянников, командир линейного взвода, взял автоматчика и пошёл посмотреть, что делается на том берегу в отдельном домике. Хотя луна продолжала светить, иногда застилаясь проходящими облаками (как это пересвечивало по колоннам!), но вдаль не хватало света, и ушедшие постепенно растворились там.

А тут, в нашем неожиданном дворце, нашлись неисчислимые (на советский взгляд) запасы продуктов в погребах, более всего домашние консервы всех видов; разогрев в воде банку, оттянув резиновую прокладку, можно было вывалить на тарелку почти шипящие, будто только что сжаренные котлеты. Грели, открывали, бродили лунатиками по необычным залам, за инкрустированными столиками серые шинели поглощали заморскую снедь, — что там будет через полчаса? (Эти впечатления влились и в “Пир победителей”, хотя там — другая ночь, в штабе дивизиона, где, действительно, ужинали на зеркале.)

Овсянников с автоматчиком долго не шли. Потом они показались — точкою, затем удлинённою странной формой, и уже близко подошли — этой группы нельзя было понять. А — это были четверо военнопленных, только что освобождённых Овсянниковым, французы, даже при луне отличался синеватый цвет их формы. А медленно и плотно шли они так потому, что несли на плечах убитого нашего Шмакова — старательного солдата, контуженного под Орлом, с тех пор ни разу не раненного, — чтобы смерть найти вот теперь, у одинокого прусского домика. Там были немцы, отстреливались, убежали, — но, говорили французы , они повсюду тут, и сами французы ещё не верили, что освободились. Эти французы — у всех у нас были первые в жизни, один — с аристократическим закидом головы и манерою говорить. А для них — какова эта ночь? Призрачно–лунное освобождение из плена, если тотчас и не подстрелят. Луна и облачные тени всё проходили по колоннам, пока опять затянуло сплошь (к счастью). А наш мёртвый уже лёг в кузов ЗИСа.

С этой их похоронной группы на лунно–ледяном озере начались все события ночи: беззвучное нападение большой массы на наш левый звукопост — Ермолаеву, Янченке усекли черепа лопатами. Пытался Овсянников выручить этот пост — и уже не мог продвинуться, обнаружил там целую колонну. Прометились пятна беззвучных пожаров — то слева, то справа от нас, клещами, а тишина — всё та же редкостная повсюду, и в Дитрихсдорф никто не шёл. Тут из тыла на коне примчался старшина Корнев: по дороге в лесу его молча старались перехватить — он прорвался. Пока была связь, притянутая огневиками из Адлига Швенкиттена, километра два позади, — я по телефону докладывал обо всём, но и в штабе огневого дивизиона и в штабе нашего разведдивизиона не придали значения: без стрельбы, без рёва техники — так не наступают, мерещится. Но именно так в ту ночь и пытались окружённые найти выход в Германию через наш узкий клин: без артиллерийской стрельбы, сперва большими пехотными массами. Скоро связь моя с огневиками прервалась. Стало ясно: никакой звуковой разведки вести тут не предстояло, и я, уже без связи, взял отход батареи на себя.

А от нас до Адлига Швенкиттена было две дороги, разделённые километром: севернее и южнее, обе через лес. Пока так выходило, что северная опасней, там и старшину задержали, — и я послал на больших санях, запряженных немецкими битюгами, станцию, звукоприёмники и самое ценное — южной дорогой, с другим лейтенантом, Ботневым (вот там и Соломин был). Доберясь до Адлига, они должны были прислать связного, что всё спасено. А мы тем временем сворачивали все развёрнутые линии и грузились на две машины.

Долго не было известий от наших саней, наконец прибежали северной дорогой: доехали до Адлига, хотя по пути сани разваливались в лесу, и просто плотничали, сколачивали. В Адлиге, на стоящих там вплотную двух наших огневых батареях, восемь 152-мм пушек–гаубиц, тревожно. А мы уже стянулись — и тронулись, с передним, задним и боковыми походными охранениями — северной же дорогой, лесной, не такой заснеженной, а машины буксуют всё равно, и ребята выталкивают их гурьбою, как мы привыкли, привыкли — ещё с болот Северо–Западного. От этого — получались остановки. Овсянников вёл колонну с машинами, а я с двумя солдатами замыкал, шагов на триста позади, — и идти нам приходилось так медленно, останавливаться, как будто мы гуляли ласковой ночью в светло–белесой пелене неба и поля, — а во всякую минуту выскочить могли с любой стороны и изрешетить. И вот это и было, навсегда запомнилось, — главное ощущение той ночи: своего пребывания на земле, а совсем не привязанности к ней, лёгкое тело, одолженное нам лишь временно, и осветлённая прогулка по призрачным местам, куда нас заносит случай, а всякую минуту вот мы готовы и отлететь.

 

Но беззадержно прошли мы до Адлига, только уже на последней поляне перед ним завязла полуторка с кухней, никак не вытолкнуть. Бросили её, пошли до Адлига. Теперь я говорил со своим штабом разведдивизиона по телефону — и по–прежнему не разрешали мне уходить из Дитрихсдорфа. Но уж и не в Адлиге теперь оставаться в обозном состоянии: отправил я ещё на полтора километра назад, за реку Пассарге, к штабу дивизиона, всю звукотехнику, ЗИС и почти всех людей, а сам с тремя остался выручать полуторку. Просил у огневиков трактор — нельзя: боевая готовность требует, чтобы трактора были при пушках. Тут позвонил им со своего наблюдательного их лихой командир дивизиона майор Боев: “Меня окружают!” — и связь прервалась. (Убит там.) Тем более — трактора не дают. Но за это время пришёл со мной разбираться комиссар нашего дивизиона Пашкин: почему я отступаю? Сразу всё понял, под свою ответственность взял трактор — и попёрли мы за этой проклятой полуторкой, метров 400 вперёд, на виду наших пушек. Едва доехали до неё, тракторист развернулся цеплять — из белой мглы, не видно откуда, по обшивке трактора затрещали пули. Тракторист — сразу полный ход, один, как был, — и к пушкам. Но не успели мы сообразить, что дальше, и куда ж он, — слева от нас, с той южной дороги, где немцы, значит, и копились, на поляне раздалось громкое “hurra!”, как наше “ура”, — и десятки поднялись в маскхалатах со снегу, а на пушки уже летели и огненно взрывались гранаты, так и не дав им стрелять. (Погибли семь пушек, им подорвали стволы, и только восьмую угнал наш трактор, единственный на ходу.) А нам уже не было пути в Адлиг, и малая кучка наша побежала снежною целиною под крутой укат, через какие–то ямы, загородки, где почти скатываясь кувырком, — а стреляли нам вослед сверху почему–то только трассирующими пулями, ассортимента у немцев не было, — и то, что мы видели огненно–красные чёрточки ещё от вылета, — нам облегчило. (Комиссар был в полушубке, мешает, скинул — его ординарец Салиев подхватил полушубок и тащил всю дорогу.) Так, по целине, крюком километра два, мы проваливались (у меня на боку в полевой сумке “Резолюция № 1”) — но опять было то же ощущение: одолженного, временного, не обязательного тела, и острота чувств, которая не страх, но та нерядовая острота, когда глотаешь опасность — а в мыслях проносятся, проносятся разные картины прожитой жизни. Но успели и через Пассарге.

За спасение батареи и техники я, вместе с ещё несколькими офицерами 68-й бригады, был в ближайшие за тем дни представлен к ордену Красного Знамени. Они и получили его вскоре, а меня в те же дни зачеркнул арест, пришедший из Москвы.

Однако вернёмся же к детективному замыслу. Итак, в 1944 году Солженицын был вполне доволен своим пребыванием в армии и абсолютной безопасностью в ней. Теперь, 27 января 1945, “история с окружением преподнесла Солженицыну урок. Солженицын обнаружил потрясающую для себя вещь: ведь он может погибнуть... Его могут убить”. Такая потрясающая мысль до сих пор никак не могла взбрести в голову человеку на войне. “Солженицын не может этого допустить. Ни в коем случае! Особенно теперь, когда до конца войны, это видит каждый, остаются, может быть, недели. В такое время умирать не хочется... Но Солженицын — виртуозный интриган. Поэтому в его голове рождается вероятно самый совершенный и самый подлый план, который когда–либо был выдуман, план спасения собственной жизни”.

И какой же? Самоарестоваться! — объясняет Суме Симонян: “Это было для Солженицына лучшим выходом из положения”. Чем рисковать собою эти последние ужасные недели войны — избрать такой путь спасения: положить свою голову в чекистскую пасть. И когда ж этот сатанинский план изобретен? Очевидно, в тот же день 27-го января, ну, может быть, не позже 29-го, потому что 30 января он уже приведен в исполнение: в далёкой Москве заместитель генерального прокурора РСФСР генерал–майор Вавилов послушно замыслу ставит санкцию на арест Солженицына.

И ведь сколько же их сидит в этом гебистском отделе, и сколько наблюдающих, проверяющих просматривало эту книжёнку перед выходом, — и одни настолько ленивы, а другие настолько потеряли голову от ненависти, что не заметили этой хронологической ловушки: всё задумано и оформлено — в 3 дня!

Но — как же всё–таки Солженицыну удался этот фокус, каким способом? А: он стал писать письма, в которых открыто выражал свою ненависть к Сталину и к советскому государственному строю, чтобы цензура прочла и выхватила его. “Правда, он знал, что за подобную антисоветскую пропаганду любого ждёт трибунал и расстрел” (стр. 81). Но и расстрел — это спасение от возможной фронтовой смерти!

И — как же вся эта операция удалась за 3 дня? Не эффективнее ли было бы просто пойти в ближайший СМЕРШ и объявиться врагом? Может быть — это ему не пришло в голову. Да–а–а... Может быть... пожалуй... Да по другим страницам Сумы (однако тогда уже не согласованным с окружением под Адлигом) получается, что эти самоубийственные письма Солженицын стал писать гораздо раньше — может быть, в 1944, может быть, в 1943. То есть именно в те годы, когда он “был доволен своим пребыванием в армии, абсолютной безопасностью”, и ему не приходила в голову мысль о возможности смерти, — именно тогда–то советский гражданин придумывает такой безопаснейший выход из без того безопасного положения: открыто объявить себя личным врагом Сталина и врагом советской государственной системы!

Вот до какого бреда дописались лучшие чекистские головы 1977 года.

Но ведь если просто объявить себя врагом Сталина и государства — то пожалуй ещё и не арестуют, поскольку ты всего лишь одиночка? Поэтому “Солженицын намерен вовлечь в свои интриги как можно больше людей, чтобы создать впечатление некоего заговора”, — уж тогда ГБ не пренебрежёт.

Именно так подсказывает Суме доктор Симонян. Он прочёл “Архипелаг” — и стало ему окончательно понятно, чтбо вело этого безумца, предателя, патологического труса, племянника бесстрашного бандита: завидный пример группы Александра Ульянова, когда через неосторожное письмо им удалось быть повешенными.

Кирилл!..

Кирочка!.. Что ты наделал?! Как ты оказался с ними? Чем понуждаемый — ты всё это диктовал и диктовал подхватчивому чекисту? Шурка Каган тут не пример — он был посторонний мальчик, да после 7-го класса я его и не видел. Что он там сказал — неизвестно, но даже по Суме он не вымалвливает такого, что ты.

Ведь мы с тобой были — какими друзьями, Кирочка! В то враждебное время я жил в Ростове–на–Дону как на чужбине. И как же дорого было найти мягкую, нежную, отзывчивую твою душу. И моя мама так любила тебя, а твоя — любила меня, насколько я понимал. На моей памяти она всегда лежала в постели, в ужасных отёках. Вы жили со страшной тайной: твой отец, богатый купец, спасаясь от ГПУ, вынужден был бросить вас, пешком перейти персидскую границу. Это сейчас поносная Сума может врать, что то ничем не грозило, не мешало тебе, — но ты–то знаешь (и каждый, кто знает советскую жизнь), что, стиснув зубы, ты это скрывал 40 лет. (И когда на Лубянке меня о тебе допрашивали — то уж эту твою тайну я спрятал глубже всего.)

 

Действительно, двор ваш на Дмитриевской улице был ужасен, нищенский, с этими навесными железными галереями этажей и железной лестницей, — только откуда эта фантазия, что мы там на ступеньках читали друг другу наши романы и стихи? Да ни разу. Мы читали — в чудесном городском саду неподалёку от вас, а ещё чаще — в благоустроенной квартире Лидочки Ежерец, то было единственное место нашего комфорта, да именно с ней все трое мы горели одною литературой, ничем другим, а твоя мечта о писательстве была и жарче нашей и уверенней. А чем особенным запечатлелась комната твоя (квартиры–то не было, все трое вы с мамой и сестрой в одной комнате) — это спиритическими сеансами, которым ты нас с Кокой и научил и устроил всё. В те два–три вечера почему–то не было твоей мамы, а сестрёнку ты выставлял, объяснял нам, что надо непременно открыть форточку, сидеть молча и сильно верить, а электрический свет не мешает, иначе как бы мы читали показания буквенного круга? Положили лёгкие пальцы на опрокинутое блюдце, Кока был поначалу наиболее недоверчив, чтобы другие не двинули, — но поведение блюдца превзошло фантазию любого из нас: некоторые вызванные иностранцы не могли справиться с русской азбукой (нам в голову не пришло заготовить и латинскую), иные русские выбирали буквы неграмотно (и потом мы догадывались, что они были в жизни неграмотны), Суворов гонял блюдечко с кавалерийской быстротой, Зиновьев — жалко ползал и оправдывался, “мы были с Лениным друзья”, а кто–то на вопрос, будет ли война, уверенно ответил нам “1940”, а “кто победит?” — и стрелка блюдца три раза подряд уверенно разогналась на “С”, а один раз на “Р”: СССР!

Но и не удайся эти сеансы, именно с тобою мы никогда не смеялись над мистикой и именно мне ты поведывал свои жуткие сны, систематический какой–то сон: некто странный и властный раз от разу снился тебе в одинаковой позе: сидя в кресле против тебя (и руки старческие жёлтые всякий раз на одних и тех же — в каждом сне — кресельных ручках, а лицо его было всегда затемнено, ты не видел), он посвящал тебя в поэзию, он говорил тебе всегда о твоём блистательном поэтическом будущем и иногда удостаивал открыть строчки из твоих будущих произведений — и ты во сне дрожал от счастья и восторга от их красоты, а когда просыпался — не мог вспомнить, или удерживал, записывал, как это бывает в насмешливых сказках, какой–то огрызок:

Любовь сильнее яда,
Ведь в ней все муки ада.

С тобою и с Ёськой Резниковым (как ещё на него ты не напустил Суму?) мы издавали в школе литературный журнал. С тобою и с Лидкой мы катали “роман трёх сумасшедших”: писали по очереди по главе, и не было никакого уговора о судьбе героев, а следующий пусть выпутывается, как хочет. К юности уже много было написано у каждого из нас, тетрадки, тетрадки, — и наконец мы стали посылать свои произведения светилам — а светилы чаще не отвечали, а когда Леонид Тимофеев прислал разгром и моих стихов и твоих — для нас это был мрачный удар, ты помнишь? Но тем не менее мы ещё ходили робко к областному поэту Кацу, не напечатает ли он, а из “Молота” Левин поощрял нас очень. А ещё ты завлёк меня в литературный кружок при Доме медработника, какой–то грубый партиец из “Молота” формовал там наши вкусы, — и всё равно нам, кружковцам, казалось, что музы порхают в той крохотной синей комнатке. И та же страсть в конце концов увлекла нас ездить в Москву на заочный курс литературного факультета ИФЛИ. Да там–то, в общежитии, на партах, мы втроём, с Кокой, и праздновали мою сталинскую стипендию.

Но раньше, раньше! Какая школьная пьеса (Чехов, Ростан, Лавренёв) обошлась без нашего с тобой участия? И ещё даже в дальние драмкружки мы записывались, куда–нибудь в читальню Карла Маркса, ставить катаевскую “Квадратуру круга”. И на уроках литературы — какое чтение пьесы обходилось без наших ролей? И в областной драмтеатр и даже в роскошный клуб ВСАСОТР (кажется: Всесоюзная Ассоциация Советских и Торговых Работников) — когда мы пропускали пойти, если билеты были со скидкой? Но ты ещё кроме того — играл на рояле, и много, так и вижу тебя с трубкою нот у музыкальной библиотеки на Николаевском (у тебя были отчасти девичьи ужимки, постоянный носовой платок в одной руке, мы звали тебя “Кирилла”, но не в насмешку, а нежно, мы берегли тебя). В мир музыки ввёл меня только ты, и я благодарен тебе навек. Оперы в Ростове бывали редко и дороги, но — бесплатные симфонические концерты каждый летний вечер в городском саду — это ты приохотил меня, и объяснял мне, и сколько же мы там слушали! А в предвечернем ожидании концертов, пока ещё светло, мы с книжками сидели где–нибудь на скамейке, иногда это оказывалось близ тамошнего ресторана — и тогда доносилась ещё музыка дешёвенькая, но почему–то обидно растравляющая, а главное — запахи недоступной еды, а мы всегда были голодны, и отвлекались нашим чтением, если это не был “Голод” Гамсуна. Да вместе же, с Кокой, мы простояли в очереди ночь и купили велосипеды, это диво тогда! Учились кататься вместе, только в походы ты с нами не ходил. А помнишь, как ты купил “Органику” Чичибабина — и по каждому пункту “затыкал” учительницу? Ну, а уж математику и физику списывал у меня. Да, наконец, на курсы переводчиков с английского языка — кто ж меня увлёк, если опять не ты? А как, уже из разных институтов, мы сходились на латинский кружок Ивана Васильевича Котлярова? — нельзя же нам было и латынь пропустить? Когда, на экзамене в театральное училище, Завадский заподозрил, что с голосом у меня неладно, он задал мне: “ Вон, далеко–далеко идёт ваш друг. А ну–ка, позовите его изо всей силы”. И я не задумываясь, не выбирая, крикнул: “Кири–илл!!” (И сорвался.)

А когда умерла твоя мама, то после похорон её на другой день, в твой страшный день, чтоб не быть тебе дома, не быть одному (сестра у кого–то), — мы пошли с тобой с утра и до заката в степь, за Темерник. Был чудесный день южного апреля — солнце, но ещё не жаркое, таких дней в весне три–четыре, а потом зной. Трава ещё больше прошлогодняя, бьёт по ногам, но и первая зелёная пробилась, а небо голубое — и жаворонки. И так мы бродили, бродили без дорог весь полный день, говорили обо всём, вполне слитые душами, и чувствовали усопшую — и право же, ты к вечеру намного поживел, вернулся на землю.

Да ты и в политике был умнее, чем я или Кока, ты не захвачен был этой заразой мировой революции, и марксизм если и прилип к тебе — то не крепкою чешуёй и не надолго. О 37-м годе и пытках его — ты один из нас чётко знал, и мне втолковывал, а я плохо воспринимал. Началась война — я зашёл к тебе прощаться на медпункт почтамта, где ты работал. Я горел: как могу не успеть защитить ленинизм, и он рухнет, — а ты говорил мне, молодец: народное недовольство — как туча, а горцы Северного Кавказа рвутся в восстание, — и ведь верно!

 

И с тем расстались мы на два с половиной года, — а в марте 1944 я пришёл пешком из Одинцова к недоступному замку Барвихи — и вахта приняла меня, а там выбежали вы с Лидкой и повели зачуханного старшего лейтенанта ни много ни мало в тот трёхкомнатный номер, который передо мною занимал мой командующий фронтом маршал Рокоссовский. За обедом, с непривычки, я еле сдерживался, чтобы каждое второе слово не вставлять матерное, как мы привыкли на фронте. А потом с тобой — 24 часа непрерывных разговоров, и взаимного согласия во всём. И уже тупой Усач давно–давно ни для кого из нас не был лицом уважаемым. И кипение общих послевоенных литературных планов. Это тоже был день — из вершин нашей дружбы.

А уж потом мы расстались, потом... Я всё это смею сейчас вспоминать, потому что... ты уже больше — не под ними. И на Земле — нам уже больше не повидаться.

Вот эти последние страницы я ведь не сейчас написал, не сейчас, когда дошла до меня мерзкая книжка чекистов, — я написал их пять месяцев назад, в апреле, близ твоего 60-летия. Как раз в те дни я вспоминал о тебе — и как раз в те дни мне принесли письмо, как гром поразившее: ты — умер, Кирочка. Не в переносном смысле, ты умер этой зимой, не дожив до своих шестидесяти (и не дожив до сигнального экземпляра чекистской книги — а ведь ты её, наверно , очень ждал?).

Это — в те дни я всё и написал. Я — поражён был твоей смертью: какая же короткая непрочная наша прогулка здесь! — ты даже за минуту, за единую минуту не знал о смерти и не мог приготовиться к ней. Ничем не болел, ни на что не жаловался — вдруг, дома у себя, в секунду рухнул, как от невидимого удара.

Я — в тоске тогда записывал и записывал, чтбо только вспоминал о тебе, не всё, конечно, сюда вместилось. Я знал, что ты выпустил брошюру против меня, не читал, да что уж такого свирепого могло быть в той брошюре? Разрабатывалось, разрабатывалось внутри, вставали картины, картины, и я записал: вот, потерял близкого человека, с которым столько связано. И помириться не успели. И как жаль его!

А теперь я вместо тебя держу в руках эту желтоклеймёную зловонную книжку, теперь я понимаю — и чтбо в той непрочтённой брошюре, и я хочу спросить тебя не за себя, я — прощаю тебя, жгло тебя многое в неудачной, расстроенной, обречённо–безбрачной жизни. Но — за маму мою: она — так тебя любила, зачем же ты посмертно её оболгал?

Да впрочем, может быть, ты уже имел случай ответить ей сам.

И чтбо я сейчас пишу и чувствую — ты тоже это видишь теперь, так что я мог бы и не писать.

Но что ты наделал, Кирилл? Ведь ты не меня облепил этой небылью — но гиблую правду нашей страны, которую враги человечества шесть десятков лет резали, жгли, топтали, топили, — и вот черезсильно мы достаём её со дна — а ты помогаешь заляпывать опять. Помогал. Ради дара русской истории, подымаемого из потопления, — я и вынужден, тобою и этими рогатыми, изневольно, изненужно, длинно восстанавливать каждую клеточку прежде собственной своей жизни.

Да, Кирочка, конечно, твои письма, а тем более девчёнок, не шли в сравнение с моими и кокиными: мы–то с ним совсем были распоясаны. Нет, мы не писали прямо “Сталин” и “Ленин”, но — “Пахан” и “Вовка” в каждом письме. И — совсем не военные проблемы обсуждали мы, это сейчас он так для советского приличия прикашивает, сам же он и подал мне ещё в 1941 эту несчастную для нас мысль: что военная цензура проверяет только военные вопросы, а в общефилософских рассуждениях нам никто не помеха, — мы и пустились, пока дошли до “Резолюции № 1”: груди наши горели страстью политической. Потому и следствию не осталось труда: фотокопии всех писем за годы лежали на гебистских столах, готовенькие, слишком ясные. Наша с Виткевичем судьба была документированно решена ещё до нашего с ним ареста. Виткевич, по Суме, якобы удивляется: “Никому никогда не говорил о „Резолюции № 1””, — так и я ж не говорил, а просто взяли в наших с ним полевых сумках. И очень много игры, что у Коки “срок был тяжелей”: десять лет лагерей, да, отпустили ему по трибунальскому стандарту, но по тому же стандарту не дали пункта “организации”, и так не знал он Особлагов, не было ссылки, имел зачёты, освободился ранее девяти лет. А мне “организация” дала после восьми лет вечную ссылку, и, не произойди государственных изменений, я б через одиннадцать лет не освободился, а и по сегодня б там сидел.

Но и твои письма, Кирилл, на следовательском столе выглядели странно, двусмысленно, в той обстановке взывали к объяснению. Если я писал: “После войны поедем в Москву и начнём активную работу”, то ты отвечал: “Нет, Морж, мы лучше замкнёмся в тесном кругу и будем вырабатывать внутри”. И следователь давил: как это объяснить? Или: какие несдержанные письма ни писал я вам — никто из вас никогда ни словом не возразил, не отклонил, не смягчил, не остановил. Итак, припирало меня следствие вопросами: как это объяснить? Если вот так пишется в письмах, то что происходит при встречах и разговорах?

Я уже писал в “Архипелаге”: я отнюдь не горжусь своим следствием. Я к нему вовсе не был готов, я понятия не имел, что это такое. Это — не 70-е годы, когда молодёжь уже со студенческой скамьи прорабатывает самиздатские правила, как вести себя на следствии, во всеобщем распространении — бронированная этика, прошедшая закалку ГУЛАГа, и даже из тюрьмы бывает связь с волей, а то и с мировой печатью. В 30-е — 40-е годы каждый из попадавших был ошарашенной одиночкой, даже слухом не знавшим ни о каком “процессуальном кодексе”, о своих правах, — и каждый по своему разумению торил глухую неизведанную беспомощную тропу. (А ещё лежала на мне тяжесть захваченных “Военных дневников”, записанных фронтовых имён — ещё тех моих однополчан прежде всего надо было спасти, оградить.)

После года–двух лагерей, наслушавшись рассказов, я–то понял: самое правильное было — послать следователя на ... . Что захватили — то ваше, а что необъяснимо — то пусть вам леший объясняет. Но по моему тогдашнему жизненному опыту и тогдашнему разумению я рассудил так: сколько я знал и помнил, самое страшное — это соцпроисхождение. Десять и пятнадцать лет советской власти его одного было достаточно для уничтожения любого человека и целых масс. (И по сегодня из ленинских и других томов не изъяты прямые распоряжения подобного рода.) И этого троим из нас надо было бояться более всего: мне — из–за богатого деда, тебе — из–за богатого отца (да ещё живого и за границей, а ну, как это звучало тогда?), Наташе — из–за отца, казачьего офицера, ушедшего с белыми. И если в поисках недостающих объяснений начнётся расследование — то опасность, что они нападут на эти следы. И вот я рассудил — пусть неверно, но совсем не глупо (думаю и сегодня): я поведу их по ложному пути, попытаюсь объяснить правдоподобно. Да, я признаю, что некоторое недовольство у всех у нас было. (На языке МГБ это записывается следователем, ведь протокол ведёт он: “гнусные антисоветские измышления”.) “ В чём же оно? От чего оно произошло?” — “Оно появилось от введения платы за обучение в ВУЗах в 1940 году и невысокого размера студенческих стипендий”. И — всё! И я скрыл все наши огненные политические беседы, свёл их к мещанскому брюзжанию, к животу. Все опасные письма — уже твои, не наши, конечно, с Кокой, — спустил на мещанских тормозах, только чтоб не искали происхождения и домашнего воспитания. Я не оставил следствию ничего существенного, за что б уцепиться. (Какие–то “конспиративные пятёрки как в белогвардейской организации НТС” Чума с незадвинутым следователем Езеповым сочинили только сейчас .)

 

И что ж? Мне это совсем не плохо удалось, как ни вари, а масло наверху: никого из вас не только не арестовали, но даже ни разу не допросили! По нашему делу никто невинный арестован не был, чему не порадуешься в миллионах дел ГУЛАГа. А ведь годы были лютые. (Через три года Решетовская прошла даже процедуру засекречивания.) И когда я потом об этом результате узнал, чтбо была за радость: перехитрил я капитана Езепова! (Теперь — почтенного пенсионера, как сообщает Сума.)

И — тебя не тронули, не коснулись. (Могло ли б это быть, если б что–нибудь из истинных твоих слов — о пытках 37-го, о кавказских горцах — промелькнуло бы на следствии? Не за такое хватали.) Не трогали тебя — 7 лет. А к 1952 ты, Кирилл, влип во что–то совсем другое, в Москве (я этого не знаю, может, когда узнается). В апреле 1952 в экибастузском лагере следователь предъявил мне бумажку от районного (кажется, Щербаковского, но не ручаюсь) отделения ГБ Москвы — о том, что в связи со следствием, начатым против Кирилла Симоняна, поручается допросить меня — что мне известно об его антисоветских настроениях и подтверждаю ли я свои показания 1945 года? И тогда уже, бронированный лагерник, я и послал их на ... . Я сказал, что всякие показания 1945 года являются вынужденной ложью, а всю жизнь я тебя знал только как отменного советского патриота.

И вот тут начинается басня о тетрадке из “52 пронумерованных страниц неподражаемо–мелкого почерка” — якобы моего почерка и якобы тебе предъявленных тогда в ГБ. Не знаю, что тут состряпано ими и что добавлено тобою. Но вот чудо: после 52 страниц — очевидно густых, по мелкости почерка, и уничтожающих обвинений, как ты пишешь, — следователь, возмутясь гнусным оговором, ласково отпускает тебя гулять и дальше, да в каком году! — в последнем сталинском 52-м! (Может быть , и цифра страниц оттуда соскочила?)

Кирочка! Ну конечно ты не мог знать, что в эти месяцы в Экибастузе пылала в зоне земля, что у нас был мятеж, перемещения тысяч, что было никому из нас до писания тетрадок из “52 пронумерованных страниц”, что я ещё, кроме того, в эти самые месяцы перенёс операцию раковой опухоли. Допустим, не мог ты догадаться, что в ГБ таких тетрадок и писать не дают, а каждая фраза должна быть вывернута самим следователем. Допустим, ты и предположить не мог, что почерки подделываются. Но знал ты отлично, что сажают по малому клочку, — и не удивился, что тебя по пятидесяти двум страницам не посадили? Да и было ли там 50, они бы сами не стали надрываться больше страничек трёх. А может: только похлопали по стопочке издаля? перед носом помахали? — приём известный.

Но Кирилл! Неужели сердце твоё, душа не подсказали — что такой донос от твоего школьного друга просто невозможен? Высота души — предохраняет, защищает нас и от фальшивых людей, по их глазам, и от таких чекистских подделок, по их грязной хватке, которую наверно там было легко обнаружить, — вот как сейчас вопиёт грязная хватка изо всей этой книги Кумы.

В те дни твоя судьба, видимо, качалась на весах, да. И получивши от меня ноль, гебисты (того истинного протокола тебе не показали, конечно?), очевидно, хотели взять тебя блефом — а ты легко глотнул ядовитый крючок, и в грудь свою ввёл его навсегда, до самой даже смерти.

Значит — тебе не хватило высоты души. Это её же не хватило тебе, чтобы устоять против очарования проходимца Сумы.

А когда в 1956 я вернулся после лагеря, после ссылки, после рака, — и от Лиды узнал, что ты на меня в претензии: как это так, утопая, я обрызгал тебя на берегу (я думал — речь идёт о 1945 годе)? — я тоже рассердился: я ведь действительно утопал, и я ведь действительно умирал. В тот момент — моя вина, может быть, всё могло разъясниться при встрече. Но мы не увиделись.

А через полтора года было твоё 40-летие, и растеплилось сердце, и мы с Наташей послали тебе тёплую телеграмму (из Рязани, Кирочка, из Рязани, а не из каких–то подмётных городов, как плетёте вы с Сумой. А кстати: это он или ты пристраиваешь реального москвича Бершадера, завхоза в нашем лагере на Калужской заставе, понимать как нашего ростовского доброго учителя Бершадского?). Ты — не ответил тогда.

А потом годы текли, сердца ещё прорастали — весной, может быть, 68-го ты вдруг написал примирительное письмо — что надо встретиться, помириться. Я ответил сразу с радостью. В короткой переписке уговорились о дне, часе, когда я приеду к тебе на Серебряные Пруды. Приехал. Звоню — а тебя нет, никто не открывает. Ладно. Пошёл сидеть на скамейке перед парадным, чтобы не пропустить. Час прошёл — не идёшь. Поднялся, позвонил — нету. Опять спустился, ещё полчаса просидел — нету. Написал записку: подробно, как ехать ко мне в Рождество, в любой день, приезжай. Снова поднялся, позвонил — нет ответа. Тогда отклонил заслонку дверной почтовой щели, бросил письмо там на пол — но ещё не успел отпустить заслонку: как прямо внизу, у двери, увидел ноги твои в пижамных брюках. Ты стоял, затаясь. Я опустил заслонку, не стал окликать. Если тебе так легче... Если тебе...

Тбак вот. Не объяснились, не помирились, не повспоминали...

Потом — ты изобрёл мои обмороки от самолюбия, потом — брошюра. Потом — беседы, беседы с Сумой и ожидание сигнального экземпляра.

Господи! Да будет земля на могиле твоей — пухом. Твоей прожитой жизни — не позавидуешь * .

Но вперёд, вперёд, наша исторья! Неправдоподобными признал Сума даже обстоятельства моего ареста (хотя там десять человек стояло). Один раз отваживается применить хронологию, чтоб меня поймать, но поймал сам себя: насчитал моего следствия 9 дней вместо трёх с половиной месяцев — проговорясь, что по–чекистски искренно считает следствием только пребывание в застенке, в одиночном боксе, а камера из 4-х человек, откуда ночью дёргают, э–это уже не следствие. Затем сообщает Сума, что я “расположил к себе трибунал” (которого вообще не было, приговор мой по ОСО). Теперь подошла тема: как я вёл себя в лагере? Однако, это целых 8 лет и много разбросанных мест, и с тех пор прошло 30 лет, — как бы Сума повествовал мои тюремные годы, не знает, но к счастью я сам уже в “Архипелаге” и подал им вербовку в лагерные стукачи. Ну что может быть блистательнее! ну как раз к цвету! — вот это и будет сюжет. Отпирается, что не писал доносов? — так для ГБ легко это разоблачить! Работа немалая, но и автор “Архипелага” враг немалый, — свистнуть всем оперуполномоченным и архивариусам лагерей, где Солженицын сидел: просматривать все доносы за те годы, и как только найдутся за подписью Ветрова — так вынимать, соединять — и издать отдельной книгой. (Даже всей книги Сумы тогда не надо.)

Увы, увы, Сума и не лепит, что хоть один нашли. Вот это–то самое трудное и есть — как эти доносики изготовить. И — нет пострадавших, и нет обиженных. Однако доказательства могут быть косвенные, лирические.

 


Например, в том лагере, где его вербовали, прожил Солженицын несколько месяцев — и вдруг взят в систему шарашек. Ну разве это не доказательство? И чьё бы тут привести наиболее веское суждение? А — Якубовича. Сам он технической специальности не имеет, на шарашках никогда не бывал и косвенно их не касался — вот “он и будет главным свидетелем обвинения” по этому вопросу. Итак, товарищ Якубович, как вы объясняете, что на шарашку, куда берут только специалистов, взяли Солженицына с его университетским образованием? Ведь это невероятно? И Якубович по сценарию отвечает: “В высшей степени неправдоподобно”. И Сума: “Солженицын направлен в марфинский институт как секретный информатор, это непреложный факт”.

Но это замечательно! Ведь теперь легко проследить за его предательской трёхлетней работой в маленьком Марфине! Уж тут свидетелей и пострадавших десятки, и все образованные люди, и все в Москве живут, да вот, пишет Сума, беседовал с Лёвой Копелевым, — и что ж не спросил у него? Да Марфино — центральная спецтюрьма КГБ, уж архивы наверняка все тут рядышком, на Лубянке, — а ну–ка потроши сюда доносики, а ну–ка вытягивай это советское пособничество на советское честное солнышко!

Увы, и здесь почему–то не наскреблось. Да и новая загадка: Солженицына с шарашки усылают — и в Особый каторжный лагерь. Ну, тут совершенно понятно: очередная награда ему за удачную информацию и новое ответственное задание: запутать щупальцами Особый лагерь.

Но тут понадобятся новые свидетели, откуда ж бы их наскрести? Послать в Экибастуз доктора Симоняна? Нет, расстроятся другие части сюжета. Ба! Да этапировать туда Виткевича! Правда, он как раз остался на шарашке (но об этом Сума молчит, ибо что ж тогда? — тайный информатор?), а в Особлаге никогда не был (и быть не мог, имея лишь статью 58-10), — неважно, этапировать, пусть перенесёт эти неудобства. И теперь — кто же расскажет нам о том, что это был за лагерь? Да именно и только он! (стр. 117, “Стенограмма беседы с Н. Д. Виткевичем, личный архив Ржезача”). Заодно он же охотно и подтвердит ещё раз, что “Архипелаг” — лагерный фольклор.

Однако Солженицын там, кажется, будет лежать в больнице, так что без доктора всё равно не обойтись. Где ж бы нам найти доктора, если Симоняна всё равно неудобно? Да выход один всегда: листать книги Солженицына. В “Архипелаге” упомянут доктор Николай Иванович Зубов, отлично! Вот мы его в Экибастуз и посадим. Но он никогда в жизни там не сидел! Неважно, ему 83 года, он совершенно глухой и в месте живёт глухом — опровергнуть не доберётся.

Листаем Солженицына дальше. Кавторанг Бурковский. Очень советский человек, допросим его. (Ценнейшее показание: когда в 1954 в Особом лагере ввели самоуправление, то Солженицын — уехавший в ссылку в феврале 1953, — “на одном из собраний повёл себя как типичный провокатор”, стр. 124.) Ещё листаем. Солженицын описывает, как в темноте вели его в БУР на обыск и он выбросил записанный стих, а потом в тревоге искал его. Выбросил, чтоб не попало к вертухаям, и искал? Ну ясно, что — донос!

Так железное кольцо вокруг Солженицына смыкается. Теперь бы ещё изобрести старого лагерного волка, но честного советского направления, пусть его фамилия будет Доронин (молодой человек из “Круга”). Такого Доронина среди знакомых Солженицына сроду не было, так и показания дадим ему самые общие: Солженицын восхваляет американский образ жизни, Солженицын читает все советские центральные газеты (и как его не вырвет?). Да нет, ещё лучше: пусть Солженицын никакой не каменщик, а пусть он экибастузский лагерный библиотекарь. Он живёт в каторжном лагере “почти как на свободе”. И даже в столовую с Иваном Денисовичем никогда не ходит, а в какую–то совсем другую и на особые деньги от начальника лагеря, а начальник лагеря (ОЛП, 5 тысяч человек) — старший лейтенант Рябов (стр. 1 16). Нужды нет, что старший лейтенант таким лагерем заведовать не мог, а был майор Максименко. (О таких подробностях и Кума не обязан знать, потому что ведомство МВД — не его, а параллельное.)

Наконец, я не выдерживаю: можно дать маху один раз, пять раз, десять раз — но чтобы непрерывно пересаживаться задним местом из лужи в лужу, — министр госбезопасности! за что вы платите зарплаты этому идиотскому отделу?! Потом, слушайте, коллектив, известный же рецепт: чтобы вам верили, надо же иногда для правдоподобия добавлять и кусочки правды. Что же вы, как ошалелые, лепите всё чучело из одной бреховины?*

А, вот что ещё приволок Сума: “Самый существенный факт, который подтверждают все, кто знал Солженицына в заключении” (Симонян? Виткевич? Каган? Якубович? Зубов? увы, никто из них — да и не был там никто, ни даже мифический Доронин), “не заметил его только Д. М. Панин: за день до лагерного бунта Солженицын исчез — его неожиданно перевели в тюремный госпиталь”.

Ах, проклятая хронология, ведь опять без неё, всё это протекает когда–то вообще, а дни вот какие: стрельба охраны по безоружному лагерю и избиение беззащитных — 22 января 1952 года (по старому стилю — 9 января, “кровавое воскресенье”). 23 января — частичное начало забастовки, тех бараков, где есть убитые. 24-25 - 26 января — три дня голодовки–забастовки всего лагпункта. 27-го — мнится победа, администрация заявляет, что требования будут выполнены. 28-го — опрос требований и собрание бригадиров, где я выступаю. 29-го я ухожу в больницу на операцию раковой опухоли, которую мне и делают 12 февраля. Д. Панин потому и “не заметил” моего исчезновения перед мятежом, что всю голодовку мы провели с ним в одном бараке, где ещё 26-го он отважно призывал заключённых не сдаваться.

И тут Сума из двух блистательных объяснений выбирает не лучшее: да может быть, ни в какую ни больницу? да может, никакого рака не было? “Ведь могли его „упрятать” как стукача и в карцер, вместе с другими!”

Сума, Сума! Ау! Ату! В духе теории профессора Симоняна и в художественной целости этого виртуозного интригана, спирального изменника Солженицына: рак — это был “приобретенный рефлекс, который Солженицын научился вызывать без малейших усилий”. Ату его! Какая возможность пропущена!..

Ну, впрочем, и вечная ссылка, оборванная ХХ съездом, пропущена тоже, она Суме не подходит. Но ошибётся, кто подумает, что с окончанием тюрьмы окончились неугомонные интриги этого многоликого двурушника Солженицына. Нет, они только начинались! И развивалось дело так: из лагеря он вывез “горы исписанных бумаг” (стр. 120). Сума не ссылается на свидетелей, но ведь каждый ребёнок знает, что из любого советского концлагеря вывози своих рукописей сколько хочешь. А дальше? “Сразу же по выходе стал затевать хитроумные политические и иные интриги и козни, активно готовиться к антисоветским выступлениям”. То есть так понять, что для этого, после ссылки, он ринулся в самые кипучие московские круги? О нет, гораздо хитрей: “Александр Исаевич поселился не в крупном городе, а в захудалом уголке Владимирской области... Как? И он согласен жить вдали от издательств и редакций?.. Неужели он не хочет видеть огни больших городов, людей, улицы, магазины, трамваи?” (тут очень искренно звучит у Сумы, ему действительно трудно представить). Но даже на этом загадки лишь начинаются. Сатанински хитрый Солженицын теперь изобретает видимость “подпольного писательства”, совершенно ненужного и фальшивого. Ведь “почти всё, что Солженицын тогда написал, было опубликовано” (стр. 139; правда, гораздо позже, и на Западе). Ну, какую опасность для Солженицына могли представлять изложенные тогда из памяти на бумагу или написанные вновь: “Пир победителей”, лагерные поэмы и стихи, “Прусские ночи”, “Пленники”, сценарий о лагерном восстании и “Круг первый” в его истинном варианте (похищение атомной бомбы)? “Солженицынская версия о мотивах его подпольной литературной деятельности просто непонятна”.

 


Ба! была бы непонятна вся эта конспирация — если бы не проницательный Сума! “Солженицын всю жизнь боялся, что придёт Некто и расскажет, как всё было в действительности”. И вот — пришёл Некто из Чехии и теперь всё начисто объясняет: да не от Госбезопасности Солженицын прятался, кто ж от неё в СССР прячется, зачем бы? А вы забыли, что Солженицын погубил мятеж бандеровцев (да мятеж–то был как раз не бандеровцев, а на “российском” лагпункте)? так вот от них он и прячется все годы, а делает вид, что прячется от КГБ. Да тут может Кума оценить: “Его меры конспирации бесполезны против профессиональной государственной организации”. Уж этой–то организации возможности наш Чума знает превосходно.

Но — и ещё гораздо, гораздо хитрей: Солженицын так хотел устроить, чтобы КГБ же и стерегло его от бандеровцев!! Так тогда, старому доносчику, — пойти и прямо просить защиты у КГБ? Э–э, нет, это было бы слишком прямолинейно. Нет, гораздо хитрей! “При плотно зашторенных окнах и замкнутых дверях он строчил пасквили. С его стороны это был вызов: он хотел таким образом привлечь внимание сотрудников КГБ: „Вот он я, опасный антисоветчик, стерегите меня!” Но КГБ не реагировал. Надзор, о котором мечтал Солженицын, был равен нулю” (стр. 143).

Ах, что делает ненависть и досада от упущенного! Совсем закружился коллектив КГБ, и змея уже кусает свой собственный хвост и даже от досады перебирает зубами ещё дальше по хвосту: КГБ–то вёл себя благородно, надзор был равен нулю. И ещё можно было бы простить Солженицыну все его мерзости до сих пор. Но он, негодяй, стал выбрасывать чекистам приманки на крючках, чтоб это благородное учреждение клюнуло.

Начал с того, что чемодан с частью своих пасквилей забросил к некоему Теушу. “Этот Теуш был одиозной фигурой. Говорили [? — в КГБ?], что он — теософ, связанный с сионистами”. Поэтому и за ним надзор КГБ был равен нулю. Но “в один прекрасный день в аэропорту при обычном таможенном досмотре был задержан иностранец, который вёз на Запад сочинения математика Теуша”. СССР — ведь это не концентрационный лагерь! из него нельзя так свободно вывозить рукописи, как из лагеря. (Но — и опять всё ложь: ни иностранец не назван, ни дата, ни рукопись. А просто: через стенку Теуша в квартире на Мытной улице давно было просверлено подслушивание и просматривание.) И вот только из–за этой математической рукописи “сотрудники КГБ получили ордер на обыск в квартире Теуша. Однако никто там не искал сочинений Солженицына. Уже уходя, офицер КГБ вдруг заметил в прихожей [в единственной жилой комнате] маленький чемоданчик” (метр на 75 см, а весом с пуд). Вот это–то и был отравленный крючок, который доверчивое КГБ проглотило — и стало жертвой всех последующих литературных скандалов. Да даже сегодня, уже через столькие годы, в гебистском отделе стучат по груди, и обидно подумать: ну хорошо, ну отобрали у тебя чемодан рукописей, ну пойди по–хорошему попроси, извинись — хочешь в КГБ, хочешь в прокуратуру, да хоть просто в партийные органы. Что за нужда была прятать какой–то “Пир победителей” — “чудовищный по своему содержанию, с грубой клеветой на социалистический строй, с издёвками над подвигами победителей” (стр. 153)? “Он знал, что с ним ничего не случится” (стр. 152). “Всё именно так и было задумано Солженицыным: чтобы органы КГБ нашли рукописи, а он, не подвергшись наказанию, получил бы повод устроить скандал”. Конечно, “пришлось познакомить советского читателя с содержанием этой пьесы”. (Если по книжным магазинам судить, то незаметно. А было — закрытое заседание при ЦК, и с партийных трибун говорили: за такую пьесу — расстрелять.) Итак: это ничем ему не грозило, но он понял, что провалился. И тогда он затеял письмо съезду писателей (которое имело такие нехорошие последствия на родине Сумы, да сам же Сума на чехословацком съезде в этот кипяток и попал).

Переведу на мгновение дух. В “Телёнке” я описывал, как в своём подпольи, под мозжащим растоптом КГБ, я спасал рукописи, маневрировал, искал новых убежищ, где хранить, где дописывать неоконченное. И когда те вихри прожигали мне голову, мог ли я думать, что через 13 лет придётся почитать отчёт самого Голиафа КГБ — чтбо они думали с другой стороны, как растравно они подосадуют, что не раздавили меня, когда это был бы беззвучный хруст: кто там заметил в 1965 году конфискацию моего архива? долго ли помнил бы Запад исчезновение автора “политической прохрущёвской” повести?

В истерической раздёрганности (нарочито, для скрыва и подделки), пируэтами ассоциаций, то возвращаясь, то забегая, то повторяя, легко смешивая разные годы, перевирая любые приметы и обстоятельства, накидывает Сума обо мне ещё много всякой дребедени, повсюду прыская пакостью.

Да ещё ж история с Нобелевской премией. Известно, как её обычно получают (если не воруешь чужих романов): громко протестовать! и протестовать! и протестовать! (Как видит мир по всем примерам, в Советском Союзе это особенно безопасно.) “Протестовать, ничем не рискуя. Исключён из Союза писателей? — не беда!.. В Советском Союзе он — как у Христа за пазухой” (так и написано, стр. 155). Просто — разгульная безопасность.

И разумеется — получает Нобелевскую.

Ну, чёрт с тобой, получил — так уезжай, по крайней мере! Так нет, “Солженицын вновь прибег хотя и не к наказуемому [!!!], но одному из самых грязных трюков своей жизни: он вообще не подал никакого заявления относительно оформления паспорта и визы” (стр. 156, буквально, только курсив мой. — А. С.). Вот этим трюком я более всего и ранил измученное сердце КГБ.

Но и на этом не остановился наглец: теперь он решил публиковать “Архипелаг”. “И незачем кивать на цензуру, бюрократов, на ограничения” — книгу “Архипелаг” ему удалось издать. Но каким опять подлейшим трюком! Уж ЧК ли, ГПУ, КГБ не знает трюков? Уж кто тогда и знает! Но Солженицын опять умудрился подкинуть заманчивый крючок: чтоб КГБ же и двинуло “Архипелаг” в печать! И как же этот крючок закинут? А очевидно, что КГБ получило анонимный донос на хранение “Архипелага” — от самого Солженицына!!

Среди читателей могут оказаться детективно–тупоумные и начнут задавать наивные вопросы:

— что ж за странный путь печатать “Архипелаг”, отдав его в КГБ?

— а если отдавать, то не проще ли самому, своими ногами и отнести его?

— и с какой же целью Солженицын, уже и так удушенный КГБ, ещё отдаёт против себя “Архипелаг”?

Да он же знал, что советское правительство, по своему бесконечному добролюбию, за такую лёгкую книжицу не станет его ни в тюрьму сажать, ни убивать. (Сегодня в СССР сажают тех, кто её только читает.) Сума даже приводит мой прогноз из “Телёнка” * , подсудно перевирая его в нескольких местах. Например, у меня написано: “Убийство — Пока закрыто”. Он подделывает: “убийство? — исключено”. (Коммунисты не убивают!)

Что могли — всё сделали. Всесоюзным приказом сожгли “Ивана Денисовича” с “Матрёной”. И одёжку мою, отплёвываясь, сожгли в лефортовской печи. И вырыгнули уже которую книжёнку мне в анафему.

Но как в пещеру к Воронянской неотвратимо вкрались они душить — так и в их охоронённые палаты, хоромы, райкомы — вступил мертвяк “Архипелаг”, без рукавиц, в обутке ЧТЗ.

И — заметались.

Как говорится, от тюрьмы да от Сумы не отказывайся.

Поплатись за правду, поплатись и за неправду.

Хорошо, что я успеваю сам ответить. А сколькие жертвы ЧКГБ безнадёжно оболганы при жизни и после смерти, и уже никогда не могли очиститься — и сможет ли кто за них?

О потомки, будьте осторожны в суде над теми, кто жил на Руси в эти страшные советские 60 лет.


Осень 1978

 


ПРИЛОЖЕНИЯ


[18]


СОВЕТСКОЙ ПРОПАГАНДЕ НЕЧЕМ


ОТВЕТИТЬ НА “АРХИПЕЛАГ”*


Стэнфорд, Калифорния


18 мая 1976

За 14 лет моих публикаций весь бездарный пропагандный аппарат СССР и все его наёмные историки не смогли ответить мне никакими аргументами или фактами: потому что ни мыслей, ни фактов у них нет, всегда одна ложь. Теперь КГБ по своей жульнической ухватке приготовил фальшивку, помеченную 1952 годом, — будто я тогда доносил чекистам о революционном лагерном движении. Эту фальшивку начали подбрасывать иностранным корреспондентам, один из них переслал мне такую ксерокопию.

Хотя КГБ уже был однажды пойман на подделке моего почерка — никогда не бывшей моей переписки с эмигрантом В. Ореховым (журнал “Тайм” в мае 1974 привёл по строчке сравнения моего истинного почерка и успешно подделанного, а у меня на руках — полные письма, подделанные КГБ, по нескольку страниц), они снова, не боясь позора, пошли по тому же пути. Для этого при содействии моей бывшей жены использовали комплект моих писем к ней лагерного периода (этими письмами КГБ уже тайно торговал на Западе, копии в моих руках) и, насколько могли, старательно подделали мой почерк того времени. Но, оставаясь на своём уровне, спущенном от людей к обезьянам, они не смогли подделать образа выражений и самого меня. Это различит всякий человек, кто читал “Ивана Денисовича” или “Круг”, или положит “Архипелаг” рядом с их жалкой клеветой. Сочинители фальшивки допустили просчёты и в лагерных реалиях. Третий том “Архипелага” передаёт огненный дух тех дней экибастузского мятежа, к которым осмелилось теперь приурочить свою подделку КГБ. Будет время — обретут свободный голос и мои солагерники того времени, украинцы, — высмеют они эту затею и расскажут о нашей истинной дружбе. Ложь КГБ так и составлена, чтобы внести раздор в единомыслие Восточной Европы: объединения наших сил больше всего и боятся коммунисты.

За 60 лет коммунистическая власть в нашей стране пристрастилась ляпать всех, кого травила: что они — агенты охранки или сигуранцы, или гестапо, или польской, французской, английской, японской, американской разведки. Этим дурацким колпаком покрывали решительно всех. Но ещё никогда власти нашей страны не проявляли такой смехотворной слабости, отсутствия опоры, чтоб обвинить своего врага в сотрудничестве... с ними самими! с советским строем и кроворощенной его ЧК—ГБ! При всей советской военной и полицейской мощи — какое откровенное проявление умственной растерянности.


А. Солженицын.

[19]


ПАРЛАМЕНТСКОМУ КОМИТЕТУ ИЗРАИЛЬСКОГО КНЕССЕТА

Парламентскому Комитету Израильского Кнессета


Члену Кнессета Геуле Коген


18 июня 1976

Многоуважаемые господа!

С признательностью благодарю Вас за приглашение.

Тот взгляд, что построение общественных отношений высокой ценности невозможно без религиозной основы, объединяет всё большие группы людей в нашем угрожаемом мире и сближает идеалы разных наций перед великими общими испытаниями, всё более надвигнутыми на нас. В этих испытаниях во многом виноваты ложные философии, ведшие человечество последние триста — четыреста лет. Но горькие плоды их, увы, неизбежны теперь для всех нас. И в той мере, в какой выход ещё зависит от самих людей, он лежит в критическом пересмотре своего прошлого и в добровольных взаимно–дружественных движениях будущего.

Так я понял смысл Вашего приглашения, и, может быть, осуществленье его могло бы быть как–то полезным в названном направлении.

Однако Ваше приглашение застаёт меня далеко на другой стороне Земли и в архивных поисках о несчастных революциях в моей стране, о которых современники не успели дать полных объяснений. Я вижу свой давний и уже во времени упускаемый долг в том, чтобы эти объясненья искать, — и потому, к сожалению, в обозримый срок никак не могу оторваться от этой работы.


С уважением


А. Солженицын.

 


[20]


СЛОВО НА ГОРОДСКОМ СОБРАНИИ


ЖИТЕЛЕЙ КАВЕНДИША


28 февраля 1977

Граждане Кавендиша! Дорогие соседи! Я пришёл сюда для того, чтобы поздороваться с вами и поприветствовать вас. Мне скоро уже 60 лет, но за всю жизнь у меня никогда не было не только своего дома, но даже и определённого постоянного места, где бы я жил. Не зная советских условий, вы даже представить себе не можете... Я не имел возможности жить там, где было нужно для моей работы, а иногда мне не давали жить и с моей семьёй. В конце концов советские власти уже не терпели меня совсем и выслали из страны.

Но определил Бог каждому человеку жить в той стране и среди того народа, где он родился. Как взрослое дерево при пересадке болеет, а иногда и умирает на новом месте, не приживаясь, так и человек не всегда может перенести изгнание и форменно болеет от него. Я хочу надеяться, что никому из вас не придётся испытать этого горького жребия — жить в чужой стране поневоле. На чужбине всё кажется не таким, не своим: человек испытывает постоянную тоску в тех обстоятельствах, когда другие живут нормально; и тебя все рассматривают как чужака.

Но вот получилось, что первый свой дом и своё первое постоянное жительство мне удалось избрать лишь тут у вас, в Кавендише, в Вермонте. Я очень не люблю больших городов с их суетой и с их образом жизни. Мне нравится уклад жизни здесь, ваш простой уклад, похожий на жизнь наших русских крестьян, только, конечно, они живут гораздо беднее, чем вы. Мне нравится ваша местность и очень нравится ваш климат с долгой снежной зимой, такой же, как в России.

Мне нравится Вермонт, но я хотел бы, чтобы моё пребывание здесь не оказалось неприятным для вас. Я прочёл в газетах, что некоторые из вас не довольны или даже оскорблены, что я обвёл свой участок забором. Я хотел бы объяснить это сейчас. Жизнь моя состоит из работы, и работа эта требует, чтобы её не прерывали, иначе сильно портится результат. Я приехал к вам из Швейцарии, где жил сперва после высылки из Советского Союза. Там я жил в таком месте, которое было легко доступно для любого приезда. И вот ко мне непрерывно ехали сотни людей, совершенно мне не известные, разных национальностей, из разных стран. Никогда не спрашивая моего согласия или приглашения, но сами решив, что им желательно со мной повидаться и поговорить. Не говоря уж о том, что меня часто навещают корреспонденты, также никогда не приглашённые. Они полагают, что моя жизнь есть достояние общее, а они имеют право и обязанность сообщать в печати всякую мелочь моей жизни или добиваться от меня новых и новых фотоснимков. Но сверх того ещё меня посещают иногда советские агенты, то есть посланные враждебными советскими властями люди с враждебными намерениями. Такие были уже у меня и здесь в Кавендише, они уже присылали письма по почте или даже подкладывали записки под ворота с угрозами убить меня и мою семью. Я, конечно, понимаю, что мой забор не от советских агентов (от них таким забором не защитишься), но от корреспондентов и от людей досужих, бездельных — от них этот забор даёт мне необходимую защиту и покой для работы. Некоторые из визитёров косвенным образом уже мешали и моим соседям, и вы можете судить о том, каково встречаться со всеми желающими. Я хотел бы принести извинения тем из моих соседей, кому эти непрошеные посетители уже досаждали и мешали. Ещё более хотел бы я просить извинения у сноумобилистов и у охотников, которым поневоле мой забор оказался преградой на их привычных путях. Я надеюсь, что теперь вы поймёте меня: это необходимое условие моей работы, а значит и жизни. Я не мог сделать иначе.

Пользуясь сегодняшней нашей встречей, я хотел бы сказать и ещё два слова: просить вас никогда не поддаваться неправильному истолкованию, этой путанице слов “русский” и “советский”. Вам сообщают, что в Прагу вошли русские танки и что русские ракеты с угрозой наставлены на Соединённые Штаты. На самом деле, это советские танки вошли в Прагу и советские ракеты угрожают Соединённым Штатам. Слова “русский” и “советский” сопоставлены так, как сопоставлены человек и его болезнь. Мы человека, больного раком, не называем “рак”, и человека, больного чумой, не называем “чума”, — мы понимаем, что болезнь — не вина, что это тяжёлое испытание для них. Коммунистическая система есть болезнь, зараза, которая уже много лет распространяется по земле... Мой народ, русский, страдает этим уже 60 лет и мечтает излечиться. И наступит когда–нибудь день — излечится он от этой болезни. И в тот день я поблагодарю вас за ваше дружеское соседство, за ваше дружелюбие — и поеду к себе на родину!

 


[21]


ПИСЬМО ЭДВАРДУ БЕННЕТТУ ВИЛЬЯМСУ*


Кавендиш, 26 февраля 1977

Дорогой доктор Вильямс!

Обращаюсь к Вам с просьбой принять к защите дело Александра Ильича Гинзбурга, 1936 г. р., СССР.

Александр Гинзбург с 1974 года является главным распорядителем Русского Общественного Фонда, основанного мною и утверждённого швейцарскими властями. Он осуществлял помощь многим сотням заключённых в лагерях и тюрьмах и их измученным семьям. В условиях постоянного противодействия властей эта работа была очень трудна и требовала от Александра Гинзбурга высших человеческих качеств.

В 1976 году он участвовал также в работе группы “Хельсинки”.

В 1977 году Гинзбурга арестовали.

Поскольку советские власти не могут судить его прямо за дело милосердия, они несомненно прибегнут к обвинениям ложным. Это предположение вытекает не только из моего знания советской следственно–судебной системы, но главным образом — из действий властей. На обыске в январе 1977 года офицеры КГБ подложили валюту в квартиру Гинзбурга. Я ответственно заявляю, что он не имел никаких дел с валютой. В советской прессе появились обвинения Гинзбурга в уголовных преступлениях, носящие абсолютно вздорный характер, — однако советская практика учит, что обвинения с газетных полос всегда перекочёвывают в судебный зал.

Я думаю, что, несмотря на Ваш огромный опыт и мировую известность, — Вы приобретёте ещё новые познания, проследив дело Гинзбурга.

Если Вы любезно согласитесь принять это дело, я обязуюсь информировать Вас немедленно и подробно о каждом факте, относящемся к положению Александра Гинзбурга.


С уважением


А. Солженицын.

[22]


ПИСЬМО В “НОЙЕ ЦЮРХЕР ЦАЙТУНГ”


4 августа 1977

Разрешите через Вашу уважаемую газету обратиться к швейцарской общественности со следующим заявлением:

Я обратил внимание на статью, опубликованную в цюрихской газете “Блик”. Видимым поводом для этой статьи было появление немецкого перевода моей книги “Ленин в Цюрихе” — но статья совершенно произвольно, неосновательно и безответственно выдаёт мнения и суждения, высказанные Лениным о Швейцарии, за авторские.

В книге эти суждения ясно и однозначно приведены как его мысли, они взяты из его произведений и процитированы дословно. Это — суждения человека, который хотел взорвать и перевернуть Швейцарию. Я указал в книге использованные мною источники, так что требовалось лишь немного серьёзного интереса и внимания, чтобы проверить и установить, что употреблены цитаты.

Что же касается моего собственного восприятия Швейцарии, то было бы естественнее искать их в описании главной швейцарской фигуры в книге, Фрица Платтена.


Александр Солженицын.

 

[23]


ЗАПИСКА ПРАВЛЕНИЯ АГЕНТСТВА ПЕЧАТИ


НОВОСТИ ОБ ИЗДАНИИ РУКОПИСИ


Н. РЕШЕТОВСКОЙ “В СПОРЕ СО ВРЕМЕНЕМ”

17 апреля 1974 г.


Секретно


ЦК КПСС

Агентство печати Новости вносит предложение об издании через зарубежные издательства на коммерческой основе рукописи Н. Решетовской “В споре со временем” (объем — до 15 печатных листов).

Написанная в форме воспоминаний, книга бывшей жены Солженицына содержит письма, дневники, заявления бывших друзей и другие документы, свидетельствующие о том, что в “Архипелаге Гулаг” использованы лагерные легенды и домыслы. Кроме того, приводится ряд фактов неблаговидного, аморального поведения Солженицына. В рукописи Н. Решетовской можно проследить эволюцию взглядов Солженицына от троцкизма до монархизма.

В 1973 — 1974 годах через АПН были переданы интервью Н. Решетовской. Они были опубликованы в газетах “Нью–Йорк таймс” (США), “Фигаро” (Франция) и других органах. В своих интервью Решетовская заявила о намерении опубликовать свои воспоминания для разоблачения различных версий буржуазной печати по биографии Солженицына и его отношений к Н. Решетовской.

Крупные буржуазные издательства “Нью–Йорк таймс”, “Пресс де ля Сиде” (Франция), “Аллен Даво” (Швейцария) обратились в АПН с просьбой предоставить им права на издание воспоминаний Н. Решетовской.

Рукопись воспоминаний Н. Решетовской подготовлена к печати издательством АПН совместно с КГБ при СМ СССР.

Представляется, что выход на Западе воспоминаний Н. Решетовской может послужить определенной контрмерой, направленной против антисоветской шумихи вокруг Солженицына.

Просим согласия.

Приложение: Упомянутое на 288 листах (несекретно).

Председатель Правления

Агентства печати Новости


И. Удальцов.

Резолюция: Согласиться. М. Суслов.

ЦХСД. Ф. 4. Оп. 22. Д. 1774. Л. 1. Подлинник.

 

 

 

[24]


Секретно


Экз. № 2

5 июля 1977 года

№ 1432-Ц ЦК КПСС

Об издании на русском языке книги о СОЛЖЕНИЦЫНЕ

17 января 1977 года Комитет госбезопасности докладывал (№ 87-Ц) о мероприятиях по изданию за рубежом книги чехословацкого журналиста Т. РЖЕЗАЧА под названием “Спираль измены”, в которой содержатся материалы, дискредитирующие личность и пасквили СОЛЖЕНИЦЫНА.

В июне с. г. сокращенный вариант указанной книги опубликован на итальянском языке в Милане издательством “Тети и К”. Некоторые сокращения в книге произведены с целью адаптации материала для зарубежного читателя. Предприняты меры к продвижению книги в издательствах других стран.

Комитет государственной безопасности считает целесообразным для дальнейшей дискредитации СОЛЖЕНИЦЫНА перед советской общественностью издать полный вариант книги Т. РЖЕЗАЧА на русском языке через возможности Государственного комитета Совета Министров СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли для ограниченного пользования. С Госкомиздатом (т. ЧХИКВИШВИЛИ И. И.) согласовано.

Проект постановления ЦК КПСС прилагается. Просим рассмотреть.


Председатель Комитета Госбезопасности


Андропов.

Секретно


Экз. № 2


Министру внутренних дел Чехословацкой


Социалистической Республики


товарищу Яромиру Обзине, г. Прага


10 августа 1978 года

Уважаемый товарищ Обзина!

В СССР на русском языке вышла книга чехословацкого журналиста Томаша Ржезача под названием “Спираль измены Солженицына”, сокращенный вариант которой ранее был опубликован в Италии издательством “Тети”.

Книга написана с использованием большого фактического материала, имеет остропублицистический характер, с позиций пролетарского интернационализма вскрывает классовые корни ненависти Солженицына к социализму, разоблачает активное использование реакционными кругами Запада подобных отщепенцев в идеологической диверсии против стран социалистического содружества.

Выход в свет данного издания явился результатом добросовестного труда автора и настойчивой совместной работы с ним сотрудников 10 Управлени я МВД ЧССР и 5 Управления КГБ СССР.

Выражая глубокое удовлетворение по поводу успешного завершения этого мероприятия, Комитет государственной безопасности СССР считал бы целесообразным, если с Вашей стороны не будет возражений, наградить Начальника 10 Управления МВД ЧССР генерал–майора В. Старека и одного сотрудника чехословацкой разведки знаками “Почетный сотрудник госбезопасности — и ценными подарками — пятерых оперработников Министерства внутренних дел ЧССР, принимавших наиболее активное участие в проведении указанного мероприятия. В случае Вашего согласия с нашим предложением просим сообщить фамилии сотрудников органов госбезопасности ЧССР.

С коммунистическим приветом и наилучшими пожеланиями


Председатель Комитета Госбезопасности СССР


Андропов.