Солженицын Александр Исаевич. Биография Солженицына. Произведения

Биография Солженицына

Архипелаг ГУЛАГ

Угодило зернышко промеж двух жернововБез прикрепы. Глава 1Хищники и лопухи. Глава 2Еще год перекати. Глава 3В пяти ручьях. Глава 4Сквозь чад. Глава 5Русская боль. Глава 6Тараканья рать. Глава 7Еще заботаньки. Глава 8По трем островам. Глава 9Замыкаясь. Глава 10Испытание пошлостью. Глава 11Тревога сената. Глава 12Теплый ветерок. Глава 13

Раковый корпус

Двести лет вместе

Красное колесо

Россия в обвале

Другие произведения



Испытание пошлостью. Глава 11

Были в моей жизни испытания — нищетой, травлей в детском возрасте, войной, тюрьмой, смертельной болезнью, потаённой жизнью, славой, травлей всесоюзной, бездомностью, изгнанием с родины — кажется, немалый ряд? Но ещё в этом ряду сперва не хватало пошлости. Постепенно — наползла, наползла и она.
Пошлость — любимое оружие низости, когда ей недоступно прямое насилие. Да и — вдобавок к нему. На многих, осуждённых советской властью, подмешивали ещё и зловония, и первый мастак был Ленин — как нагадить, «исшельмовать» (его слово) противника. Нет, раньше него — Маркс. Да и вообще в политике; и сколькими пошлостями громыхают современные избирательные кампании.
Так и меня, в начале 70-х годов в СССР, не решаясь арестовать, обмазывали в поддельно-иностранных статьях и на закрытых сборищах лекторы — чем же, как не пошлостью? Ведь спорить на высоком уровне им нечем. А когда пришлось выпустить меня из лап, то и вдогонку опять — чем же другим? — фальшивками, низкими сплетнями, потом направляемыми книгами — моей первой мстительной жены, Ржезача, Тюрка, затем хвостатого Флегона. А дальше — верен был расчёт ГБ: уже без всякого управления охотно прильются к потоку этой пошлости и новоэмигрантские добровольцы, и западные, со страстями вовсе и не политическими, а, увы, низко человеческими, по своему уровню.
Так именно и случилось: много их нашлось, череда не прерывается и по сей день. А уж выплеснуть в публичность — труда не составит: всегда найдётся пресса распущенная, отбросившая ответственность, все словеса которой чтбо и есть, как не — пошлость, пошлость, измельчение, оглупление.
Летом 1978 был в СССР приготовлен (но почему-то не пущен в ход) тираж книги Ржезача1. И в том же самом году в Восточной Германии (но я ещё семь лет не знал) был выпущен двухтомный роман Гарри Тюрка «Der Gaukler» — фокусник, площадной шут. (Почему именно выбрали Восточную Германию? Потому ли, что туда легче проникали сведения обо мне из Германии Западной, даже и телепередачи.)

Эта книга — попурри, диковатый конгломерат из сообщений и фантазий Н. Решетовской, моей бывшей жены, из общеизвестного и из полного вымысла, — всё это размыто, события перемешаны подальше от истины, чтобы нельзя было распутать, найти хоть какие-нибудь твёрдые точки. КГБ вовсе убрано, совсем оно не действует в СССР, — зато вся моя жизнь с 1964 и литературная судьба пронизаны направляющей рукой ЦРУ: именно оно решило сделать из новомирского автора международную звезду, внушило мне писать «Архипелаг» и дало план его (хотя трезвые друзья указывали: да довольно же вспоминать прошлое, хватит, надо жить социалистическим будущим!). А когда я послушно стал писать — то агентша ЦРУ в Москве ещё редактирует и меняет мои рукописи, перед тем как отсылать их на Запад. Она же диктует мне, какие надо делать заявления для печати, — и я их охотно делаю. ЦРУ же советует мне произнести речь перед съездом писателей, а если не удастся — то написать письмо съезду вот по таким-таким тезисам. А чтбо придумано не в ЦРУ, «Август», — там «ему не хватает художественных средств».
От автора книжки, и от иных благородных советских людей, и от самих цеэрушников сыпятся определения злосчастного писателя: «господин Челюсть... послесталинский Остап Бендер... стал фашистом... урод в социалистическом обществе... фашистский лгун... литературный власовец». И только одно несомненное не отрицают: «высокая интенсивность работы», «пчелиное прилежание». Но при всём том — утопает в сексе (как, впрочем, и вся книга утопает, и все агенты ЦРУ — тоже в нём). От Н. Решетовской и К. Симоняна благодарно взято: честолюбив с детства, шрам от антисемитизма, а отец, не воевавший за белых и «гуманно прощённый советской властью» (за что тогда прощённый?), — всё же пошёл в лес и застрелился. — Сын же, после повести в «Новом мире», «окружает себя людьми, сидевшими за дело», и они ему врут «якобы факты», а он — всё записывает. — И герой всё время рвётся уехать на Запад к деньгам, просит устроить ему какой-нибудь вызов. (А что за Нобелевской премией не поехал — об этом начисто смолчано.) — К тому со злобчивой страстью приплетена и бедняжка Аля: острей всего понимавшая потерю родины как несчастье — тут изображена как интересантка, только и рвущаяся к свободным западным деньгам, «её место в Латинском квартале», и всякая к тому пакость, допекла ж она им.
Напротив, Н. Решетовская, «загубившая свой талант пианистки» только потому, что всю жизнь от юности якобы «помогала мужу работать, искала ему материалы», — теперь, покинутая, сидит в провинции и самоотверженно перепечатывает и перепечатывает доверенную ей и никак не охраняемую автором рукопись «Архипелага», а, сдав ему работу, пытается покончить с собой. Само же ГБ во всю историю, за все годы, не вмешивается ни разу. Рукопись «Архипелага» — никоим образом оно не ищет, а на случайной квартире случайный милиционер открывает незапертый чемодан; несчастная хранительница тут же кончает с собой, но ЦРУ успевает задержать и подменить все мировые сообщения наглой ложью: будто её вызывали в КГБ и мучили там.

Тысячестраничный — и тоже двухтомник — Флегона, хотя написан как будто иначе, в другой год, и в западной стране, без романной маскировки и с прямой личной ненавистью, а сходится во всём главном: бездействующее, совсем невинное КГБ (самые бережные выражения о нём, и даже с нескрытой симпатией), резкие нападки на ЦРУ, клокочущее злобство ко мне — и море порнографии.
Как раз сейчас, в феврале 1987, — сколько ни откладывался, а подкатил суд с Флегоном. И теперь, хоть и с 6-летним опозданием, а неизбежно мне эту мерзкую книгу, прежде только листанную брезгливо, впервые прочесть. В самые дни суда и читал.
И верно я сделал, что не читал её 6 лет назад: всё это отходит по времени и в нём ничтожнеет. За последние годы я потишел — во внутреннем успокоении, от исполненности главных работ, какая-то не битвенная становится кровь, плечи приборолись, — и не зацепляет меня эта стряпня. (А только — наглость его судебного иска.)

Тон книги — такой вульгарной развязности, как если бы трактирный лакей уселся главным гостем.
И что же мы узнаём? Что «Архипелаг» написан с «целью личной мести» (советскому правительству); что это сплетение тюремных басен; но, увы, «в идеологической борьбе против коммунизма „ГУЛаг” представляет собой хорошее оружие», хотя по сравнению с тем, что делалось в старой России, «исчез бы весь ГУЛаг с его муравьиными пытками». И вообще в Советском Союзе плох был только Сталин — да и то: «Сам русский народ почти заставлял Сталина истреблять людей». Над «Телёнком» много раз возмущается, как я обманывал родные советские инстанции. И не удерживается заступиться открыто за кагебистов — несколько раз в защиту Ржезача, а особенно за Луи. И болит у него сердце за неуспех в СССР книги коммуниста Дьякова (это — несколько раз), — а вот кбак надо писать о лагерях!
Из лучших способов защиты советской власти — громить старую Россию. Ещё 6 лет назад из перелистывания флегонской грязи, по одним иллюстрациям было видно, сколько тут злости против старой России. А в тексте этого ещё больше. Упорно: методы КГБ изобретены при Екатерине. «Русские цари умели наказывать виновных и невиновных куда лучше КГБ». — Отказываться от арестованных и пострадавших — «это национальная черта русского народа [неискреннего и трусливого], которая явно проявлялась на протяжении всей русской истории». — «Коммунизм на русской земле — следствие национальных черт русского народа». — «Россия отличается от всех стран Европы тем, что там врут не отдельные лица, а вся страна поголовно. Честные люди там исключение».
Ну, а с какой захлёбной сосредоточенной злостью обо мне — этому уж нет границ. — Нахальный лгун. Патентованный невежда. Умалишённый самодур. Пройдоха. Перемётчик. Клеветник. Брехун и лицемер. Сталин наших дней. Помесь гиены с хамелеоном. Негодяй. Вральман. Слабо развитая мозговая корка. Самый известный матерщинник XX века. После его высылки «русские люди вздохнули с облегчением». Впрочем, «борьба против коммунизма в действительности его никогда не интересовала». «Посвятил целые годы жизни мести за неполученную Ленинскую премию». (Это — их всех навязчивая идея, много раз об этом. И — у Тюрка.) «Получает деньги от разведок… получает деньги от ЦРУ». И, конечно, «готовый жертвовать детьми за книжонку» (за выход «Архипелага»).
Вот — выписываю, и всё это так для меня примелькалось, не задевает ни на миллиметр. Враги ли советские, или третьеэмигрантские, или нью-йоркская образованщина, — все они лепят на меня одно и то же почти, слово в слово, и до бескрайности.
Не скромничает Флегон высказываться и собственно о литературе: Солженицын «не продержится в литературе долго». Сартаков как писатель куда лучше Солженицына. «„Телёнок” — литературное дерьмо». Раз из «Круга» можно было выбросить 9 глав — значит «там много лишнего». — Да что там — и о языке моём уверенно судит: «корявый»; «„в круге первом” — это не по-русски». (Ну да, он же назвал своё пиратское издание — как надо по-русски: «В первом кругу».)
И не брезгует Флегон никакими подделками. («Под подписью Флегона не было напечатано никогда ни одной лжи».) Где у меня неприличное слово в многоточии — он вытягивает его полностью и печатает как цитату из меня — стесняться ли ему? Знаменитое ленинское «не мозг нации, а говно» — прямо приписывает мне. Совершенно серьёзно цитирует Фан Фаныча (юмористическая глава «Зэки как нация») — как меня. «За голенищем нож» (подтасовка по рецепту Лакшина, все они сходятся, друг другу помогают). И, разумеется, не только умалчивает, что гонорары «Архипелага» я целиком отдал в Фонд помощи заключённым, но прямо переворачивает: «Я обвиняю его в том, что он не поделился своим миллионным гонораром со своими несчастными соавторами, бывшими зэками».
Но и вся его слюнобрызгая брань, и все эти жульнические подделки, и нужные умолчания — разве так уж отличают Флегона от вереницы пошляков, уже просмотренных в этих очерках? Хотя иные из тех копьеметателей брезговали бы таким сравнением. Флегон отличается от них только и единственно своею патологической, безудержной страстью к порнографии, чем сбросил книгу свою ниже допустимого уровня, и она не пошла. (Однако на фоне нынешней новоэмигрантской литературы даже его порно-дрожь не так уж слишком и выделяется.)
О самом Флегоне ещё узнаём: «Русской литературе я посвятил всю жизнь». И: будто многие его подозревали, что это он сам пишет солженицынские книги. (Раз пятнадцать упоминается Окуджава, и всегда сочувственно, — тем больше веры показанию Окуджавы, что Флегон открылся ему как агент ГБ.)
И еврейскую мелодию нащупывает Флегон точно в духе гебизма: «нельзя принимать за чистую монету, что он — не Солженицкер»; «склонен думать, что он не русский».

Нет, наказан я, что не прочёл Флегона вовремя. Пишет: «Продолжать дело с ответчиком (Д. Поспеловским), уехавшим в Канаду, было бесполезно». Так тем более — в Штатах! Жестоко ж я ошибся, что согласился защищаться от иска Флегона. Как всегда, погоняемый своей работой, я не успевал вникнуть в обстоятельства дела. (Так думают и два спрошенных английских адвоката: Мастер британского суда просто ошибся, дав Флегону санкцию на предъявление иска в Америке, — а мы лопоухо приняли, откуда нам знать законы?)
А мой суд с Флегоном в Англии всё откладывался, всё откладывался — больше пяти лет, и я был тем доволен: мне б только отодвинуть эту заботу на ближайшие полгода-год, не мешала бы моей безотдышной работе. И не задумывался, как же направит Э. Вильямс из Америки дремлющего Сайкса, а и вовсе не знал, что по требованию истца назначен именно суд присяжных (как и остерегал меня Ленчевский).
И вот сейчас, в конце февраля 87-го, узнаём: суд (судья Джен Кеннеди) идёт уже три дня, — и три полных дня перед 12-ю присяжными держит речь Флегон (Ленчевский описывает: пришёл в обтрёпанной одежде, для трогательности вынул челюсть, беззуб; а присяжные набраны по жребию — шут знает кто, едва ль не те бродяги, кто под мостами ночуют) и рассказывает о своей беззащитной жизни от бессарабского детства (по его книге, впрочем, сомнительно, что он присоединён с Бессарабией, он как будто отлично знает советскую жизнь 30-х годов, Одессу), и зачитывает письма своей покойной мамаши, и (незаурядный артист!), обнищавший, измученный, со слезами в голосе, жалуется, как ему всю жизнь перековеркал этот жестокий богач Солженицын. Успех был — сразу обеспечен, демократическое чувство присяжных — на стороне загнанного истца. И уже ясен стал мой проигрыш, но всё заседание суда — о той полуфразе в нескольких экземплярах русского «Телёнка», изданного в Париже 12 лет назад, — заняло девять полных дней! — вот она, бессмертная английская Фемида. Вот сутяга (правда сгущённый донельзя тип ядовитого сутяжника, который так удавался Диккенсу) победоносно действует в английских королевских судах уже четверть века — и никто не может его остановить. А против КГБ английский суд и вовсе беспомощен.
И эти несведущие присяжные рассудили в своих безопасных креслах, что 15 лет назад в СССР, изнемогая в неравном бою с КГБ, я должен был аккуратнее выразиться о пирате, который в те самые годы испакощивал мои книги на Западе, — и присудили мне наивысший из возможных в данном случае штрафов — 10 тысяч фунтов. А со всеми судебными издержками и бесплодными адвокатами это будет и втрое. (Да если бы Флегон и проиграл — то кто будет платить? он же всегда банкрот.)
Вот ведь наука: не только самому никогда не подавать в суд — но даже и защиты ответчика не вести, всё равно огадят. Я был оскорблён этим кривосудством английского суда. Неправый суд разбоя злее, верно. Сколько обо мне писали и пишут гадостей — никогда меня то не уязвляло. Но этим случаем — разбередился. Унизительно, что получаю личное поражение от лица ничтожно-пошлого, да ещё безудержно меня же и оплевавшего. Я — немало терпел поражений, но и всегда, и в Америке, — действуя против анонимной огромной силы, — там и поражения не обидны. А тут — на ничтожном месте. По каким скалам лазил, а поскользнулся — на мрази, на мокрице. Конечно, можно считать, что и сейчас — это плата за срыв в прежней борьбе против КГБ.
Затягал-таки меня Флегон. Ну что ж, оказался ловчей — получай свой выигрыш. Да ещё же! — я своим проигрышем укрепил его положение и в предстоящем суде с Ленчевским!
Мой проигрыш может ободрить и других подавать на меня в суд, по английской давности никогда не поздно: Файфер? Жорес Медведев? Да удивляться надо: а «Штерн» почему на меня не подал? Ланген-Мюллер? Измотался бы я.
Во всяком положении легко утешиться, что «это ещё хорошо», могло быть — хуже, хуже.
…А Ленчевский — суд против Флегона выиграл! Черезо все нервы («львиная доля всей энергии и времени»), и со скудными средствами, хотя и подкреплёнными мною, выдержал многолетний марафон!

После того как летом 1983 Флегон сумел отсрочить их суд на неопределённое время, Ленчевский составлял «заявление для прессы» о Флегоне и рассылал во многие места (никто не напечатал, даже эмигранты). Писал мне: «Дело с этой стервятной птичкой немыслимо не довести до логического завершения. Ресурсы флегоновских хозяев — неисчерпаемы. Борьба идёт не столько с прохвостом лично, сколько с ними. Я это понял отначала — и это-то меня воодушевляет». Да и верно, конечно.
И правда, Флегон тем временем совершал удивительные манёвры. Он как-то сумел не только возобновить действие своего упразднённого судом иска и тут же избежать новоназначенного жёсткого срока слушания в январе 1984 — но в феврале добился радикального исправления своего иска: не удалось включить туда меня, но включил в обвинение письмо Ленчевского в «Гардиан» — не дать защищать! бить по рукам! — «слова Ленчевского в их непосредственном или выводимом смысле означают, что Флегон — автор порнографического, позорного и клеветнического материала и некомпетентен в своей профессии как писатель» (а для англосаксов профессиональная некомпетентность — самое возмутительное обвинение). И уже Ленчевскому («феноменальная сатанинская изворотливость гада!») приходилось оправдываться, что он не самого Флегона как личность обвинял в этом, а лишь его книгу. Обойдя, при моём содействии, нескольких адвокатов, он убедился: «Окаянная гильдия, только выдаивать деньги из клиента побольше. Наилучший адвокат для меня — по-прежнему я сам, в тройственной функции ответчика, солиситора и барристера». И летом 1984 подавал уже пятнадцатый по счёту аффидевит (показание под присягой), прося аннулировать исправленный флегонов иск, судить же по исконному, и скорее! А флегонский адвокат настоял на новой отсрочке. И Мастер Топли — отложил. «Как-то особенно резко и больно, что передо мной — абсолютно бездушный чиновник самого наихудшего пошиба, судейский робот, и знать не желает ни о каком Гулаге, а виновная сторона перед ним — скорее я. Не читает никаких аффидевитов, не вникает в существо дела. Но, несмотря на все перипетии тяжбы, уверенности в конечной победе у меня и посегодня не убавилось. А тревожат признаки нервного переутомления». Однако судебное колесо затягивало его опять. Послал он прошение на имя генерального прокурора Великобритании: вот злостный сутяжник с бесчисленными судами, есть же о том английский закон. Ответ прокурора: да, Флегон часто подавал в суд, но не доказано, чтобы без основания, а в некоторых случаях и выигрывал.
В дни, когда решалась судьба исков, Флегон даже изымал свою книгу из магазинной продажи. Миновала опасность — вёз самолично торговать ею на славистской конференции в Нью-Йорке. Суд перенесли на конец 1985. А пока Флегон «явно готовит „смягчённый” английский вариант книги. Покуда эта ядовитая мерзость расползается по свету — не видеть мне душевного покоя». И так радуется Ленчевский каждому моему позыву — как и мне бы начать действовать активно, — а я лишь приступлю искать нового адвоката, и вскоре отваливаюсь. Наоборот, пишу ему: «Не надо Вам задориться, годы жизни и силы дороже. Книга Флегона должна скончаться от литературной немощи, естественной смертью, а не от судебного приговора, что придало бы ей легендарный венок». Нет, отвечает он, это надо «Вам — стряхнуть сутяжную паутину, которою он Вас опутал, взять Вашу защиту в свои собственные руки». Я ему, в 1985: «Если бы Флегон был моей единственной неприятностью. Но я обложен газетной травлей и если бы вздумал на всё отвечать — это бы съело все мои силы. На этом фоне обвинение, что я оклеветал Флегона 13 лет назад, — плюнуть и растереть. Только затхлый английский суд может кормиться такой тухлятиной. Кроме „Красного Колеса” всё земное для меня уже на каком-то десятом плане».
Флегон слал Ленчевскому письма с угрозами, отбить его от стояния. Тщетно. В который раз переложенный, их суд был назначен в июле 1986 и таким образом должен был состояться позже нашего суда; Ленчевский подсказывал Сайксу, что Флегон маневрирует, чтобы мой более лёгкий суд пришёлся ему первым; подсказывал поводы для оттяжки, но Сайксу не удалось. На назначенный суд каждый раз Ленчевский приводит своих доброхотов-свидетелей, и вот опять зря: Флегон, тряся гранками своей английской книги, добился новой отсрочки — «по крайней мере до ноября». (А нервы?) Бесплодно возражал Ленчевский, что уже прошло 5 лет разбирательства, что всё равно речь идёт о русском варианте книги, а не об английском, наконец уже сколько раз пренебрегали папками его собственных переводов — почему же надо ждать перевода Флегона? — Нет, Мастер велел ждать.
Но ещё и в ноябре 1986 их суд был бы раньше нашего февральского 1987, однако Ленчевский угадал верно: пока Сайкс дремал, Флегон перенёс суд с Ленчевским позадь нашего, на июнь 1987, и тем временем выиграл суд против меня. А их пятидневный суд — Ленчевский выиграл-таки!
Поддельное английское издание флегонской книги уже было готово, вот, представлено, но это Флегону не помогло. Судья Филлипс прочёл книгу, как заявил, от корки до корки. (Есть же в Англии и такие добросовестные судьи!) Значительная часть похабного русского текста не вошла туда, но Ленчевский представил переводы важных опущенных Флегоном мест — и Флегон не мог опровергнуть. То же и с иллюстрациями. Отклонил судья и тот пересмотренный, добавочный иск Флегона. Привёл Ленчевский на суд 22 свидетеля! — ведь многие и не в Лондоне, не поленились приехать, да уже не первый раз, — Майкл Никольсон, Гарри Виллетс, Мартин Дьюхерст, Дмитрий Поспеловский, Александр Ливен, Екатерина Андреева, Геннадий Покрас и опять же Леонид Финкельштейн, — какие ж ещё запасы душевности у людей в этом затрёпанном, закруженном мире!

Заключение судьи (присяжных, к счастью, не было). Да, книга Флегона есть клевета на Солженицына, она порочит и честность его как писателя, и его литературное умение, и его личную нравственность. Книга есть гамма от вульгарной брани до безобразия. Техникой коллажа вставляет лицо Солженицына в оскорбительные и непристойные позиции. «В общем, я затрудняюсь представить себе более обширные и оскорбительные нападки на человеческий характер и поведение. Серия грубых клевет». Кроме того, книга атакует в общем виде характер русского народа в целом. Не приводит никаких доказательств для подтверждения своих оскорбительных обвинений. Флегон приписывает Солженицыну слова его персонажей («расстрелял бы малолеток») или полностью искажает их смысл (что: «готовился пожертвовать жизнью сыновей, чтобы только увидеть свою книгу на магазинных прилавках»). Судья находит неудовлетворительными также и объяснения Флегона, почему он заляпал свою книгу непристойностями (якобы: «впервые напечатать эротические сочинения великих русских писателей, что имеет интерес для изучающих русскую литературу»), — нет, причина была: через непристойности привлечь чёрный книжный рынок. Судья признаёт определение Ленчевского «псевдолитературное уродство» — как «честный комментарий для этой противнейшей на вкус книги».
Вот — и таковым способен быть английский суд. Всякий он бывает.

Такие книги, как Флегона или Тюрка, не могли меня задеть — по своему нижайшему уровню. А том Скэммела — пришёлся болезненно, ибо пошлость — причёсанная под объективную как бы даже науку.
О Скэммеле в первый раз я услышал ещё в Москве от Копелева, потом от Вероники Штейн: что вот ещё один настойчиво хочет писать мою биографию. Далась она им, хватало с меня Файфера-Бурга, я только отмахнулся. (Но почему-то, за глаза, представился мне Скэммел каким-то внушительным господином — и я в одном публичном заявлении, касаясь обыска его в московской таможне, особо назвал его «почтенным».) С тех пор не слышал я о нём долго.
А тем временем на Западе Бетта ли нашла Скэммела, или он сам тянулся через Хееба, — но к моей высылке он был уже их доверенным лицом: это ему поручили проверять и исправлять американский перевод 1-го тома «Архипелага» Томаса Уитни. (Переводческая репутация Скэммела высилась на том, что он перевёл на английский «Дар» Набокова.) Однако, узнал я ещё в Москве из письма Бетты (от 5.1.74): «Майкл Скэммел много болтает». Ещё раньше того, в ноябре, едва взявшись, уже он сообщил Копелеву в Москву, что «занят важной для А. И. работой», — зачем? дурной знак. И в начале же января 1974 сам слышу по Би-би-си его интервью об «Архипелаге». (Да и тоже, наверно, назвался сам: откуда бы знало Би-би-си, что он в «нашей команде»?) Вопрос: что в книге сильнее впечатляет — факты или авторский голос? Скэммел: факты. Вопрос: много новых фактов? Ответ: нет, новых фактов нет, это, в общем, известно, но много новых конкретных деталей.
И — что ж он понял в «Архипелаге»? в его душевной динамике? Сидел подробно над переводом — а не разглядел. Вот на этом уровне понимания Скэммел и остался навсегда. И мне бы сделать вывод. Да в моей метучей жизни — это стирается, забывается.
В конце того января, ещё до высылки, Бетта успела мне ответить в Москву: «Да, он меня тоже многим огорчил. Это западная черта — всё стараться использовать и на свою репутацию. На Западе для интеллектуала, особенно пишущего, главное: чем-то стать, прослыть, иметь репутацию. И приобретают славу в большой мере не знающие, а кричащие. Но: мало того, что Скэммел хороший переводчик, он, на этом настаиваю, — и неплохой парень. Предан Вам и делу. Видела начало его биографии: это — серьёзно, с желанием охватить глубже. Короче: не будьте столь требовательны и нетерпимы. Несомненно на Западе есть и другие люди, но кто сидит молчаливо и скромно — как найти, когда мы сами вынуждены работать тайно?»
И такие знаки — тоже забываются. (В прошлом году перечитывал тайные письма Бетты — и прочёл как совсем новое, первый раз.)
И действительно, нельзя же быть таким требовательным к случайным и доброжелательным помощникам?

По поручению Хееба Скэммел руководил переводом «Письма вождям» на английский (не сам переводил), потом устраивал (через промежуточного литературного агента) печатанье в «Санди таймс» и в «Нью-Йорк таймс»— но в Штатах оно не состоялось. В первом же письме ко мне на Западе — подробно объяснял неудачу, и с таким переливающим, затопляющим дружелюбием. А «для дальнейшей работы над „ГУЛагом” — имею ли я Ваше доверие, или нет?» И отчего бы — нет? И по первой же моей просьбе Скэммел нашёл жадно желанного переводчика «Крохоток»: Гарри Виллетса в Оксфорде (того, кто, по Хеебу, уехал в Австралию и провалился). И настойчиво предлагал приехать ко мне в Цюрих. И его же я спрашивал, и он охотно меня консультировал, об английских и американских издательствах (это было ещё до появления Дюрана, я пытался хоть как-то разобраться). — С осени 74-го года взялся Скэммел и руководить переводами на английский статей сборника «Из-под глыб», чему я тогда придавал первейшее значение. Тут ожидалось вот-вот появление мемуаров Решетовской уже на английском — Скэммел сам накликнулся писать рецензии на них в американский журнал, в английский, — и нас о том известил.
И тут мы с Алей допустили глубокую, втягивающую ошибку: Скэммел сам рвётся писать о книге, — да разве можно углядеть со стороны, сколько там лживых деталей или, наоборот, сокрытий? он так доброжелателен, и так просит о встрече, — пусть приедет?
И в сентябре он приехал к нам в Цюрих. Молодой твёрдый англосакс (внешне не очень интеллигентен, — обменялись мы с Алей, — но в западной физиономистике какие мы спецы?). В разговоре, в общении не проявил яркости, но зато кажется несомненно порядочным — и какая к нам готовность, и какая расположенность! Нельзя представить лучшего и бескорыстнейшего друга, читал мои пометки на полях тех подстряпанных мемуаров. И всем тем — естественно утверждалось его право и писать биографию, теперь уж никак не отказать. (Через десять лет сам признбается, напечатает в интервью: «Я был чрезвычайно доволен своей хитростью».)
Затем, для его переговоров о биографии с издательством: «Умоляю Вас написать хоть самую коротенькую записку как можно скорей. Это может быть Ваше согласие пока в принципе — или условно. Или, если хотите, я напишу Вам резюме своих взглядов на проект биографии, как я подхожу к тематике и как предвижу наше сотрудничество… важно узнать Ваше мнение о проекте, и могу ли я приступить к действию». («Сотрудничество» в мою жизнь не помещалось — и резюме я упустил, очень зря. А разрешение ему написал — и он использовал его для заключения договора с издательством.)
Уезжая, оставил мне читать свои начальные главы. И тут же в письме спрашивал: ну как? Только мне и осталось заботы. Сел я нехотя. Прочёл — удручился.
И вот что написал ему о впечатлении (1.10.74): Надо признать Вашу дружественность и добросовестность, но «по темам, которые Вы тут охватываете… Вы добыли и осветили хорошо если 10% материала, а чаще — меньше. И надо удивляться, как Вы могли иногда разглядеть такое труднодоступное, например, что я не менялся в зависимости от внешних обстоятельств. Однако в большинстве случаев, по жестокой нехватке материала [я думал, что лишь поэтому!], Вы не угадываете — интересов, движущих стимулов, направлений усилий. Минутами я закрывал глаза и воображал, что вот это я слышу о себе уже лёжа в гробу, чтбо там, на Земле, написали, а уже не могу возразить или исправить — и, знаете, жутковато: как будто чьё-то лицо в водной ряби, но вроде — не моё. Да может, так и много биографий на Земле написано… Советую: не слишком спешить с Вашим замыслом… сегодня Вы ещё слишком не готовы». И предлагаю ему — пока заняться переводом «Телёнка».
А он извильчиво ответил так (18.10.74), будто мой отзыв воспринял как одобрение его «метода и подхода». Переводить «Телёнка» он согласен, но лишь как подготовку к биографии, а не взамен её, — а главное, напор и натиск: «Вопрос о том, насколько Вы сможете одобрить мой проект биографии и готовы помочь и содействовать мне, мы можем, если хотите, отложить пока (хотя для меня было бы успокоительнее узнать Ваше отношение сразу), но я твёрдо намерен написать её, и с тех пор, как мы встретились, мои мысли были только об этом».
Обороняюсь, отбиваюсь, уж хотя бы уклониться от чтения его дальнейших глав: «Как Вы понимаете, я не имею ни права, ни намерения Вас отговаривать, ни препятствовать Вам… Но и дать заверение, что Ваша биография „мной одобрена”, — дело очень щекотливое и может выглядеть недостойно: это сразу примет такой характер, как будто я заказал себе рекламу и способствую ей. Это приведёт и к необходимости многих консультаций, исправления Ваших материалов — всё это и не в моём вкусе и невозможно по времени».
Да «я с удовольствием, — разъясняет Скэммел, — возьмусь перевести Ваши заметки [„Телёнка”], если они не отнимут слишком много времени… Дело в том, что время так назрело для биографии, и интерес к Вам как раз так велик, что было бы жаль пропустить этот момент».
Откровенно написал! — вот и объяснение, вот и вся глубина замысла: «жаль пропустить момент». А я, в круговерти, опять не вник, не очнулся.
К тому же: «я не пишу просто „биографию”… там больше о Вашем творчестве, чем о Вас и о Вашей жизни», это будет — литературно-исторический очерк, и даже шире — взгляд на историю Советского Союза. «Сначала я не намеревался коснуться Вашей биографии, кроме как в самых общих и грубых чертах. Но потом меня издатель убедил, что читающая публика требует какой-нибудь очерк о Вашей жизни... Из книги Бурга и Файфера известно, чтбо пишут легкомысленные и безразличные комментаторы. А Решетовская нам показала, как может писать злонамеренный комментатор, когда у него несравненно больше материала, чем у других... Для меня более интересна литературная persona автора, чем его личность. Я никак не собираюсь писать „интимную биографию” с размышлениями о ваших личных побуждениях или фрейдианских импульсах, о семейных счастьях и раздорах (с единственным исключением, что там, где раздор уже стал достоянием публики — скажем, в случае с Решетовской, — лучше холодно и кратко изложить факты)... Без взаимного доверия и согласия о том, что возможно, что сомнительно и что недопустимо, нельзя приступить к такой работе… „Архипелагом ГУЛагом” Вы совершенно подорвали первичную тему книги — воссоздать мир лагерей, осветить советскую историю под видом биографии... Но лучшего способа, чем Ваш „ГУЛаг”, не существует и вряд ли будет существовать в будущем... [Теперь] объектив моего аппарата будет отодвинут, так что я рассмотрю Вашу деятельность на фоне русском, а не только советском».
И я — поверил ему. Испросачился. Почему преградить такие искренние намерения? такой необывательский, такой широкий подход? (И вскоре присланные им недоумённейшие, элементарные вопросы по «Телёнку» — не очнули меня тоже.)
И, по не первой уже просьбе Скэммела, написал в Нью-Йорк Веронике (двоюродной сестре Решетовской, но доброму другу моему и Али): отвечай ему, что знаешь, мне — меньше хлопот.
Перевод «Телёнка», однако, всё не начинался. А тем временем ожидалось, что Скэммел будет дорабатывать с Уитни, несмотря на нелады между ними, и перевод 2-го тома «Архипелага». Из-за этого в январе 1975 они съезжались в Цюрих, вместе и с Ноултоном, президентом издательства «Харпер». (Покоробил превосходительный тон Скэммела к старшему, кроткому Уитни.) Само собой, ещё более, я жду от Скэммела помощи в дирижировании групповым переводом «Из-под глыб», всё больше полагаюсь на него.
(Позже Скэммел окончательно отказался от перевода «Телёнка» — написав, что его не устраивает предлагаемая издателем Коллинзом оплата, — да и рвался, рвался он к биографии, «не пропустить момент». А мне — ещё лучше: Виллетс-то переведёт книгу блистательно. О переводе же «Дара» Вера Набокова так отозвалась в письме к нам: когда Скэммел «работал для моего мужа… похвалить его можно было разве из любезности, и то больше за то, что очень старался». И, будучи в Лондоне в феврале 1976, — я снял со Скэммела его обещания по «Телёнку».)
Между тем он стал присылать десятки и десятки вопросов — ответить о моём происхождении, о семье, начертить родословную, — и нельзя ли приехать в Цюрих на несколько дней, задавать вопросы (12.7.76): «Мои исследования будут окончены к октябрю, и я хотел бы поговорить с Вами, прежде чем приступить к писанию». И рвался помогать мне опровергать кагебистскую фальшивку, подсунутую через швейцарского корреспондента2, но обошёлся я без него. — Узнал о нашем переезде в Вермонт — просится тут же приехать в Вермонт.
И вдруг прислал сделанную им в какой-то лондонской библиотеке копию старой карты — и на ней указано, где именно под Саблей был хутор Солженицыных (место папиного смертного ранения). Очень тронуло меня. И опять сбивает эта обманная мысль: если всё равно кто-то будет писать биографию, и вот уже пишет, и вроде бы приличный, дружелюбный человек, — уж тогда лучше пусть его факты будут точны. Но и бесконечные объяснительные папирусы исписывать — тоже сил нет. Пусть уж соберёт все вопросы, приедет — и ответить ему разом. Потратить несколько дней на устные ответы, нежели месяцами переписываться по почте. Несравненная экономия времени.
И мы согласились на приезд его в июне 1977. С твёрдым условием: отвечать будем сейчас на все вопросы, безвозбранно и сколько поместитесь, — но на том и конец, больше потом не требуйте. — Да, да, конечно!
Приехал на три дня — пробыл неделю. Расспрашивал меня и Алю вдоль и поперёк, на магнитофон. И «Дороженьку», ещё никому не известную3, я ему открыл. И он немало оттуда набрал: мои разговоры с дедом, и как дед пошёл умирать в ГПУ, как ГПУ отобрало обручальные кольца моих родителей, мои юношеские встречи с эшелонами зэков, и, достаточно напутав, настроения моей довоенной юности, и настроение, с каким я ехал из Пруссии арестованным. Вчитывался он и в мои ничтожные юношеские наброски о велосипедном путешествии 1937 года по Кавказу, как теперь оказывается, без разрешения моего выписывал и втиснул в биографию целые оттуда абзацы. И при этом не обошёл научным вниманием как значительный признак, что на обложке одного из тех моих скудных блокнотов времён второй пятилетки напечатана была типографски цитата из Сталина, привёл в биографию и её, назвав «motto». Но «motto» — и лозунг, и девиз, и эпиграф, — и неприятели истолковали это как мой «эпиграф из Сталина», даже «посвящение Сталину», — так перефутболивают мою юность от копыта к копыту.
Писал Але вослед: «Хочу выразить Вам и А. И. огромнейшее спасибо за ваше щедрое гостеприимство и за бесценную помощь, которую вы мне оказали. Информация, которую я получил, буквально преобразила моё представление и понимание ранней жизни А. И. Пребывание у вас было не только умственно, но и человечески богато».
Однако — «уже видно, увы, что я пропустил некоторые важные моменты, или же недостаточно „допрашивал”. Как мне быть? послать Вам вопросы… или же забыть о них и быть благодарным за то, что уже получил?»
Ладно, я ответил.
Но весной 1978 — снова просится к нам приехать! Нет, я с головой в работе, «не смогу оторваться».
Тогда — ещё вопросы, письменно. Ну, теперь-то — последние? Отвечаю.
Но в конце 1978 он получил под мою биографию стипендию рокфеллеровского фонда, «с декабря стал работать в более быстром темпе», и — новый каскад вопросов. Уж это — сверх всякого уговора. И конца не видно, отчаяние. Пишу (февраль 79): «Предвидимые размеры работы с Вами никак не помещаются в моё время. Я сейчас психологически неспособен отрываться на эту работу. Я даже на текущую самую неотложную переписку совершенно не нахожу времени. Признбаем, что я и так уже дал Вам весьма достаточное основание».
Нет! Тут же снова просится приехать «на 3-4 часа с магнитофоном». И той же весной опять: «приехать летом и в один мах расспросить». Отвечаю (июнь 79): «Вы хотите от меня невозможного. Я и так уже снабдил Вашу книгу уникальными сведениями, где-нибудь же надо остановиться. Мне сейчас очень тяжело отрываться мыслями и чувствами».
Впрочем же, в каждый приезд в Нью-Йорк он расспрашивал и расспрашивал Веронику. В Европе встречался с Паниным, Копелевым, Эткиндом, Синявским, Ж. Медведевым, Зильбербергом, в Штатах с Ольгой Карлайл, Павлом Литвиновым, — почти всё моими открытыми недоброжелателями. А уж мы хотели — чтобы только оставил он нас в покое.
Осенью 1980 сообщил, что «полный текст будет готов к концу года… и если бы было возможно видеться с Вами и обсудить книгу в один последний раз, это было бы для меня неимоверно полезно». Обсудить? Он же с облегчением принимал, что обсуждать не будем.
Аля ответила ему (январь 1981): «Чтение Вашей рукописи излишне. При взаимной симпатии, между нами есть значительная разница во взглядах. Влиять мы не хотим и не считаем возможным. С чисто фактической точки зрения — мы надеемся, вы окажетесь достаточно тщательны и тактичны».
Он в ответ: а хорошо бы приехать на два дня... «Что касается чтения [вами] книги — я вполне доволен вашим решением и даже облегчён... Высоко оцениваю вашу тактичность... Какие могут быть разные трактовки об общественной роли А. И.? А что касается литературной, тут ещё меньше места для разногласий».
И — замолчал на три года, тишина. В 1981 биография не вышла. В 1982 тоже не вышла. И в 1983. Но пришли из Москвы через Н. И. Столярову сведения, что Решетовская находится в переписке со Скэммелом и обильно шлёт ему материалы. Ну, пусть шлёт, у неё большая такая потребность. (Однако интересно: кто ж ту переписку обеспечивает? Самые мрачные годы идут, с начала афганской войны всё ожесточилось, все левые ручейки иссохли; корреспондент «Нью-Йорк таймс» Шиплер повёз было в Москву наши срочные письма, однако за 6 месяцев так и не смог передать, вернул всю пачку; но к наташиным-то услугам должны быть каналы АПН. А если поток течёт просто по почте, то редактор «Индекса цензуры» не может же не понимать, что его соработа с Решетовской благословлена властями.) Поначалу не поверила Вероника: ведь Скэммел сколько лет подробно её выпытывал — а теперь ни слова? Она встретила его на конференции славистов, сказала, что — знает о переписке. Он смутился. «А почему ж не скажешь?» (Оказалось: Решетовская поставила условием, что поступление её материалов Скэммел скроет от меня вплоть до самого выхода книги. И он обещал. То есть: согласился никак их не проверять.)
И вот — в августе 1984, после трёхлетнего молчания, — письмо от Скэммела: книга сейчас печатается. «Я предполагаю, что не всё в моей книге Вам понравится. Она же не написана, чтобы понравиться, а чтобы искать и осветить истину... Потомство скажет [размахнулся], но я руководился исключительно своей совестью... Вряд ли Вы напишете мне Ваше мнение. [Чует, чьё мясо…] Хотел бы Вас поблагодарить за то доверие, которое Вы мне оказали, за отсутствие каких-либо давлений или попыток влиять на мой текст».
А через две недели — вот и книга. Название крупно — «Солженицын» и во всю обложку моя фотография, — тот же приём, что у Карлайл. Тысяча убористых страниц! Листаю. В книге — фотографии, полученные от Решетовской. Но что такое? — под каждым третьим снимком неверная подпись: либо имя не то, либо место перепутано, либо не тот год, а то — даже личность не та, или не те указаны обстоятельства. Вот это аккуратность!
Читаю предисловие. Сразу — не верю глазам, бесчестное искажение: будто я считал непременной авторизацию биографии (а не отказывался от этого от начала до конца)! А он — «не хотел поставить себя под надзор» и сумел склонить меня к компромиссу. И тут же — непорядочная жалоба, что я «сломал сотрудничество», сначала пообещал, а потом обещанию изменил, «невозможность получить ответы на простейшие вопросы» из-за «солженицынского темперамента»! (Это после его гощения у нас и всего, что я ему открыл! И ни звука об условии: приедете один раз — и хватит, больше не занимаемся, — так кто ж изменил обещанию? И ещё сколько сверх того ему отвечал. Ну да, надо ж — цену набить, как трудно-трудно было ему добывать материалы, как я сопротивлялся, а вот — он добыл!) Зато — сотни (!) ссылок на Решетовскую: на многостраничные «письма к автору», на «неопубликованные главы», а более всего — на её надёжную, в соавторстве с АПН, книгу. О «Телёнке» (который он высосал до предела, не было бы «Телёнка» — на чём бы ему и биографию строить?): что это — «противоречивые и хвастливые мемуары», они «вводят в заблуждение, сбивают с ног, в них нет объективного анализа». А сам Солженицын — «спорная фигура» (полностью в их духе, а иначе и писать нельзя), цель же Скэммела эту фигуру «высветить и объяснить».
Как же изменился его тон ко мне от просительного в 1974, когда я был на высоте признания, — и вот в этот теперешний, когда меня пинает всяк кому не лень.
А между тем — построение Скэммела о невыносимых трудностях работы со мной (и тем ббольших заслугах его исследования) тут же подхвачено было широчайше. Самая ранняя рецензия, «Вашингтон пост»: «почти параноидальная подозрительность» Солженицына, «от старта до финиша из него было трудно вытягивать информацию». Дальше — посыпались десятки рецензий, и вряд ли хоть в одной не обсуждались мучения Скэммела со мной…
Острое чувство оболганности было у меня от появления этой книги, горький урок оклеветания. Если «Телёнку» нельзя верить — значит, я попросту лжец. Это какой же по счёту надменный западный автор врезается судить меня и порочить? — перед читателями неосведомлёнными и которые никогда ничего не смогут проверить.
И что теперь? отвечать? — значит и читать, изучать эту тысячу с лишним страниц о самом себе? бросить «Красное Колесо» в разгаре? — невозможно. Читаю пока только рецензии, да несколько близких друзей (особенно И. А. Иловайская) засели читать подряд, написали подробные впечатления, указали мне самые едкие проплешины пошлости, бестактности, низких толкований. Да, самому прочесть будет неизбежно.
Несколько раз я уже не отвечал — как Зильбербергу, Файферу, Чалидзе, Синявскому — и всё это прикипало, прикипало на мне на годы засохшей коркой.
Как, из своего опыта, советовал мне Бёлль: «Изберём путь презрения».
Да, сейчас невозможно отвечать. Ещё и потому, что Скэммел широко, открыто полагается на Решетовскую, несколько сот страниц его книги — это роман, созданный оставленною женою.
Значит и тут — отложить на годы, может Бог пошлёт жизни. Перетерпеть — ещё и это.
Но и оставаться, живому, дробно оболганным — пакостно.
Да хоть опубликовано-то при моей жизни, спасибо, а после смерти бы — ещё хуже.
Прочесть и записать на будущее.

И что же — книга?
Равномерно, сквозь всю толщу, нигде — душевной и умственной высоты понимания, низменный взгляд на высокие предметы.
Черезо всю книгу тянутся два постоянных усилия биографа. Первое: по возможности, мои поступки, мои движения, чувства, намерения — свести к посредственности, на понятный обывателю лад; расчесть, какие были бы биографу самому понятны мотивы, — и приписать их мне; изо всех возможных объяснений — выбирать самое пошлое и низкое, и чем дальше в толщу книги — тем с ббольшим раздражением он меня «одёргивает»; движений и чувств крупных, крайних, накальных — он совсем не понимает, лишён.
Второе: во всяком моём кризисном, поворотном пункте — подозревать мою неискренность, сокрытие истинных мотивов; в трактовке этих моментов быть всегда на стороне моих недоброжелателей — и это, вероятно, не по злости ко мне, но, как он рассчитывает: это лучшим образом и обеспечит ему требуемую «научным стандартом» уравновешенность, «фифти-фифти». Как можно больше недоверия к персонажу, никакого цельного характера существовать в природе не может, и если не разорвать его в клочки и в противоречия — то где же тогда фрейдистские комплексы? и где же объективный самодостаточный исследователь-биограф?
Насколько же веселей — и честней! — открытое неприятие, споры, нападки, даже ругань, — чем это болотное испытание пошлостью.
Чьё это лицо — в водной ряби?..

Не для читателей сплошь, а для специалистов, кому надо будет покопаться, — вот подробней.
Уже общая оценка «Телёнка» такова: это — недалеко от эренбурговских самооправданий в мемуарах. (Что ж он понял? Эренбургу надо было оправдать тридцать лет коллаборантства с режимом. А что мне оправдывать — фронт? тюрьму? подпольщину? взрывы в морду власти?)
Какие мотивы могли двигать этим писателем, зачем-то полезшим атаковать могучую власть? Конечно: он гоним честолюбием и желанием преуспеть. (Объяснение от Решетовской и АПН, да и исконное обывательское о ком угодно: они кроме честолюбия, ну и наживы, ничего в людях не усматривают.) Конечно — дурные свойства характера: врождённая раздражительность и упрямство. (И вот — не ужился в Союзе писателей, где все отроду уживались.) — Поступил в комсомол в свои 18 пылких лет? — это было «конъюнктурное решение», то есть убеждений таких у юноши, конечно, быть не могло. Но затем, странно: на шарашке, уже пройдя обучение в тюрьмах и лагерях, — я имею взгляды, «тесно близкие к Копелеву»: как и он, я «ленинец во враждебном окружении», мы «объединяем себя с правящим слоем», мы оба «считаем своё осуждение ошибкой юстиции». (Вот уж — ни минуты я не считал. Всё так — чувствовал Копелев, и перетянул шкурку на меня, а Скэммел охотно принял.) Да что там, уже и в ссылке, после 8 лет лагерей (уже написаны «Пир победителей», «Пленники») — «ленинизм ударял по его ответной струне». Да что там, даже и в Рязани (написаны «Танки», «Круг», пишется «Архипелаг») — Солженицын «ещё сохранял веру в Ленина более или менее неповреждённой». Вот понял так понял, вот вник так вник. (Да у Скэммела и «Священный Байкал» — оказывается, «советская песня».) — Тогда упоминать ли ещё мнение биографа, что «дело не так просто», будто я не женился в ссылке из-за рукописей (и чтбо их, правда, беречь и прятать, если они озарены ленинским светом? и много ли вообще стоют рукописи для писателя?), а не женился — потому что был «очерствевший холостяк», «не слишком большой опыт с женщинами», — вот это будет доступно, понятно и биографу, и читателю.
Не может быть, чтоб я имел в себе столько самообладания и внутреннего спокойствия, чтобы не кинуться упиваться симоновской статьёй об «Иване Денисовиче» в «Известиях» (статьёй советского фаворита в прожжённой советской газете; разве примыслится биографу такая дикость, что «Иван Денисович» уже был для меня в тот момент проскоченный барьер, а густые заботы клубились — о судьбе следующих произведений). — Не может быть, чтоб отказался от почётной встречи с великим Сартром4, — от чего другого, как не от соединения гордости и робости: «буду слишком страдать». (Не допускает, что я Сартра просто презирал.) «Этот отказ возможно выражал известную паранойю со стороны Солженицына». (И много раз по книге рассыпана «паранойя» — с такой отмычкой биографу удобнее всего понять своего персонажа.) — Или вот появился меморандум Сахарова о сосуществовании и прогрессе, имеет шумный успех на Западе, — что должен ощущать Солженицын? Тут — «намёк на соперничество со стороны Солженицына». (Это когда я ужаснулся наивным аргументам Сахарова и его плохо продуманным формулировкам о советском социализме: куда ж он направляет освободительное движение и как искажённо представляет мир?) — Или вот: арест и процесс Синявского и Даниэля. «Создаётся впечатление, что Солженицын был расстроен этим внезапным включением прожекторов и ревновал к публичности, привлечённой ими». (У кого создаётся? Да я — облегчён был! что не на меня пока пришёлся главный удар, что я ещё уцелел для «Архипелага». Я полон был «Архипелагом», выполнял в Укрывище по две нечеловеческие нормы в день, только бы успеть кончить! Эту придуманную зависть Скэммел меряет опять-таки по себе?) — А уж когда Синявский приезжал ко мне прощаться (и знакомиться) перед отъездом за границу — «это позирование», будто Солженицына тоской обдало, что всё меньше остаётся людей, желающих потянуть наш русский жребий. То есть: просто вру, такого чувства к России у меня быть не могло, а ясно, что я только и мечтал сам удрать за границу. (Отчего ж не уехал за премией в 1970? отчего не принял в 1973 угрозного подталкивания КГБ, принесенного в клюве женой Синявского?)
А что ж когда доходит до моих критических моментов, до узлов жизни, где переламывается или взрывается судьба? Тут я ему — и напрочь непонятен, тут тем более надо наложить пластыри посредственности.
Письмо съезду писателей. Там сказано: «Свою писательскую задачу я выполню при всех обстоятельствах, а из могилы ещё успешнее и неоспоримее, чем живой. За движение [правды] я готов принять и смерть». Ну разве может так быть? Но это не помещается в обывательском лбу! Заплатить за свои книги жизнью? какой полоумный! зачем? а кто, например, будет потом получать славу и гонорары? Итак: «Пошла мелодия риторических преувеличений».
Провал моего архива у Теуша5. Насмешечка: «Подозрительность Солженицына и почти суеверный страх направили его истолкование прочь от случайности, но видеть единственное объяснение рейда [КГБ] в умышленном действии». А на самом деле? Очевидно: КГБ брело как слепое, понятия не имело, где и что ему искать, бросало шарик, к кому пойти на обыск. И во всём детальнейшем изложении — твёрдое правило: верить Зильбербергу и ни в чём не верить мне.
Разгон «Нового мира». Во 2-м дополнении к «Телёнку» (1971) я, оглядываясь через год, пишу: не оказав сама публичного сопротивления, головка редакции не должна была вымогать жертвы из младших членов редакции: уходите со службы, бросайте! и от авторов — забирайте рукописи, не печатайтесь!6 — Это извращается Скэммелом так, будто я именно в самые недели разгрома в разговорах с другими авторами критиковал режим в «Новом мире», равнодушие Твардовского к младшим сотрудникам, даже якобы «предложил свою поддержку заместнику Твардовского Косолапову», и «вдохновлял других авторов к тому же». (А это — от Файфера, что ли? Тот сочинил, что я ходил к Косолапову с предложением услуг. Клевета что уголь — не обожжёт, так замарает.) — «Солженицын не был признателен никакому [советскому] журналу, лоялен — никакому издателю». А потому что путь мой начался не в хрущёвскую «оттепель», а от огней революции — и обещал окончиться лишь где-то в конце века. Я берёг себя для огромной работы, для больших боёв с этим Драконом — но в голове Скэммела такое не может поместиться, и он ищет посредственности: сотрудничество с советскими властями? Да он и видит это «сотрудничество» на каждом шагу моей жизни: после «Ивана Денисовича»... вступил в Союз писателей (а должен был остаться преподавать в школе), «посещал кремлёвские встречи» (а должен был — плюнуть на приглашение ЦК, швырнуть им в лицо назад), «активно состязался за Ленинскую премию» (в чём же я «активно состязался»? не шевельнулся за всю ту историю).
Вот так он меня излиховал.
Тщится непременно поставить себя выше своего объекта и как бы «над схваткой» — но не упускает перенимать себе каждый аргумент моих противников, в том числе ГБ. Широко и просторно использует материал из моих книг (часто — как будто им добытый, не ссылаясь) — но не теряет настороженной недоверчивости: а к чему бы придраться? а где бы ковырнуть? а какой бы штрих мог персонажа опорочить?
На компромиссы, Скэммел меня поучает (!), идти нельзя. Но и он же поучает: нельзя «твердолобо противостоять реальности» и «толкать власть на невозможное» (это — прямо от АПН–Решетовской: надо же пожалеть власть!). Хорошая вразумка.
Взявшись изложить мою семейную жизнь по рассказам бывшей жены, безоговорочно приняв её сценарий (со всеми диспропорциями, сокрытиями, припрятываньем шестилетнего другого замужества, пока я был зэк, раздуванием её небылой роли в моей работе), — он переступает и дальше: именно по её показаниям объяснить и мои отношения с Твардовским, и встречи с ним с глазу на глаз, и что происходило в «Новом мире», чего Решетовская сама не видела, — и всё это для него достоверней моего прямого рассказа. И мои отношения с властями, всё политическое истолкование событий — взято тоже от неё. А если её версии кажутся в чём-то спорными, то, после подгонного рассуждения, биограф постоянно склоняется в её пользу.
Так вот только почему Скэммел не написал биографии литературной, как вроде бы собирался: он увлёкся — бракоразводным процессом…
Да как я мог подумать, что Решетовская была кем-то послана ко мне вести переговоры о «Раковом корпусе»?7 (Нет, она от себя предлагала напечатать его в своём издательстве?) Да в крайнем случае, если, мол, и послана, то от ЦК партии, а не от КГБ! (Смех один. И АПН он пытается вслед за Решетовской отличить от КГБ...) Да как же я мог вообразить, что на Казанском вокзале нас фотографируют или записывают на плёнку? Это «свидетельствует о сильно окрашенном видении реальности, если не о симптомах подлинной паранойи». (Интересно, и после тайных съёмок Сахарова в горьковской больнице на фильм — Скэммел всё верит, что это — паранойя? И после свидетельства Галины Вишневской, как, вслед моему отъезду от них, гебисты извлекли из-под пола «моего» флигеля большой ящик аппаратуры, — тоже паранойя?) И — неужели я мог поверить, что КГБ (после угрожающих анонимок, присланных через проверяемую ГБ почту) может что-либо сделать с моими детьми? «До какого предела он был пленник саморождённого мифа?»
Вот в такую топь и должен был забрести биограф, постоянно непременно ища аргументы в пользу противоположной стороны. И как подходит ему всё из книги АПН–Решетовской, черпает оттуда немеряно.
По мнению Скэммела я — то и дело преувеличиваю опасности и просто играю в ненужную конспирацию. (И что ж он понял, как приплюснута была моя душа этой ежедневной конспирацией, как она разрушала мне нормальную жизнь и писание?) Он видит «избыточное самоудовлетворение» в том, как я заучивал тексты наизусть и сжигал их. (И только тем спас. Он и представить себе не может, сколько моих предшественников безвестно погибло на том пути.)
Наконец — и изгнание моё с родины нельзя же не оболгать. Я пишу в «Телёнке», что когда в самолёте внезапно вскочил и пошёл искать уборную (я в самолёте-то летел всего второй раз в жизни) — то ближайшее заднее помещение было пустое, — да не до разглядывания было, уже гебист положил руку на плечо и повернул меня. Но отсюда Скэммел разворачивает торжествующий детектив: ага! врёт! известно, что в заднем салоне сидели пассажиры — а тут никого? (Да, я за весь полёт не видел людей и не подозревал, что кто-то ещё летит, кроме моих гебистов.) Так — не врёт ли и всё остальное?? Да может быть Солженицын добровольно сговорился об отъезде?! — а тогда потрясающий вывод: это уравнивает его высылку с отъездами (через ОВИР) Синявского, Бродского, Максимова и других?! «Подобно многим другим неясностям его жизни это всё ещё надо уяснить» — к тому нюх биографа и интеллект исследователя. (На чём основаны его подозрения? — да ни на чём, на обязанности биографа непременно подозревать.) — Да больше, да даже такой вопрос: а кто выбрал Германию? Да может ли это быть, чтоб Солженицын не знал о месте, куда летит самолёт, пока не приземлился во Франкфурте и увидел надпись, — наверно и тут врёт? да неужели же в его салоне не было объявлений по громкоговорителям, куда летят? неужели советские могли отключить? (Именно так.)8
Не затрудняется Скэммел бойко объяснять непонятные ему мои мотивы и на Западе. Не отвечал на нападки противников? — значит, попали в цель, так оно и есть. Отвечал (Карлайл)? — «ничем не вызванная резкость». А почему на Западе вмешался в политику? «Это — бессознательный побег от проблем, возникших в историческом романе: на Западе [Солженицын] встретил большие трудности от массы информации» (то есть: открылись мне архивы, упиваюсь! — нам бы ваши заботы...). Вот, выступление в Вашингтоне в 1975? «Можно только спекулировать о причинах такого экстраординарного взрыва». (Вдоль и поперёк зубрил «Телёнка» — и не понял. Какие угодно личные, и низкие, мотивы — только не принципиальные. Не понял простой горячки боя — и что же вообще он понял во мне? зачем же взялся обо мне писать? — только для престижа? для заработка?) — Скэммелу «трудно объяснить и повышенный тон радиовыступления» в Англии. (Это — действительно не на поверхности, да. Это — русская горечь на Англию за её измены в Гражданской войне и во Второй Мировой. Но тут как раз не я его и занимаю, у него взметнулось своё истинное левое негодование на отечество: как могла Англия так восторгнуться Солженицыным и даже оскорблениями от него? «Низкое состояние британской морали и чувство неполноценности, достигнутое к середине века… оргия мазохистической эвфории». Да сходно — и во Франции, бя!)
Наконец и мою вермонтскую замкнутость — чем можно объяснить? не может быть у писателя нужды в уединённой тишине! — ясно, что и тут моя «психологическая причуда».
А если ещё и сам персонаж там, сям, в своих разных книгах каялся о скрытых поступках своей жизни — то какие ещё возможности выплясывания для низкой души! Такие раскаяния, каких сам и не сочинишь, — как эффектно пустить в финале распухшей книги, — но уж не от персонажа, конечно, а от добросовестного биографа.
Всё ж иногда Скэммел признаётся: «трудно его трактовать». Приведёт какую-нибудь сочную цитату из моей книги, использует её для себя и тут же укусит исподтишка: да может быть так, но отчасти и не так. Всё время — страх занять окончательно чёткую позицию. Двусмысленность тона на всякий случай.
Так неужели ж его прокламированный когда-то литературно-исторический очерк, «больше о Вашем творчестве, чем о Вас и о Вашей жизни», — так-таки и сполз бессильно в одну лишь политику и быт? так-таки ничего собственно о литературе в 1100-страничной «биографии писателя»? И что же, в этом нисходящем ряду: «Ахматова, Пастернак... Бродский, Синявский, Надежда Мандельштам, Виктор Некрасов» — есть ли место Солженицыну? действительно ли он так талантлив? — приводит высказывания туда и сюда, вот Копелев, например, судит очень скептически. (Но какое-то местечко в литературе всё же есть, раз издательство такую пухлую биографию Скэммелу заказало.)
Да, трудно брести по жизни писателя без художественного вкуса и личного такта. Духовного измерения, мировоззрения, взгляда на историю и тем более смысла самих моих книг — там не искать. Ни даже прямых статей, напечатанных в «Из-под глыб», Скэммел не понял, всё свёл к шаблонной политике. Хочет стать выше предмета — а ползёт всё ниже и ниже, всё кряду запошлил. В том духовном мире, в котором я жил все годы, — он не был ни минуты. Ему недоступно поверить, что можно действительно ощущать долг перед погибшими, долг перед Россией. Сам сплетенный из мелочных черт — он безнадёжен объяснить мою жизнь, хоть бы и хотел.
Он и сам пишет (вразумляя «авторитарного» Солженицына): «свобода в том, чтобы быть пошлым, сенсационным, безответственным — равно как и серьёзным и объективным». Вот-вот, на мою биографию неизбежно должен был найтись окололитературный пошляк, он и нашёлся.

Американская пресса, разумеется, хлынула ливнем похвал на биографа, рецензенты друг у друга переписывали похвалы (не все, конечно, одолев тысячу с лишним страниц): биография хорошо сбалансирована (это-то для американцев самое главное)... справился с невероятно трудной задачей... может стать одной из великих книг нашего времени... возможно самая важная биография... шедевр биографического искусства... Это — больше, чем обзор исключительной жизни, — это и история советского общества...
Совсем потерялись в хоре восторгов одиночные голоса: кто не нашёл в книге «серьёзного и глубокого изложения», кто сетовал, что у Скэммела «почти полностью отсутствует какой бы то ни было анализ литературного мастерства писателя и той традиции, с которой надо связывать его политическое мышление».
Можно себе представить, как же расцвёл под порханьем похвал нечестолюбивый Скэммел, как же он раззявился на славу, ведь сравнивали его и с Шекспиром. Увесистая биография принесла ему докторскую в Колумбии, кафедру в Корнеле, всеамериканское турне по университетам: ещё отдельно поведывать студентам, как писал он биографию Солженицына, с какими трудностями и находчивостью.
А потому что на родине у себя, в Британии, не разъездишься: там-то у критиков и поглубже знания, и вкус — и мимоглядная пухлая биография Скэммела восторгов не вызвала. Поначалу назвали было серьёзным достижением... убедительной трактовкой... — но быстро осадили Скэммела в ведущих газетах: в этой «трудолюбивой биографии — тенденция не видеть леса за деревьями», в книге «нет красок, метафор, ни одной вспышки неожиданного остроумия... серый стиль снижает достоверность биографии... не даёт нам почувствовать радости борьбы» — да если Скэммел сам её не почувствовал, так откуда взять? «Многое уже известно из „Телёнка”... Скэммелу недостаёт литературного воображения, таланта и духовной проницательности... Возникают серьёзные сомнения об общем понимании Скэммелом биографии писателя... Мелкие достоинства, а книга — не состоялась... Повествование, выдыхаясь, попадает в колею проходных мест... Истощился, не сумел осуществить грандиозную цель...»

А в Соединённых Штатах была и ещё одна рецензия, в «Нью рипаблик», быстро вслед книге Скэммела: Карла Проффера. Фамилию эту я помнил: это ж тот самый Проффер, которого накликал мне Лёва Копелев в декабре 1973, последней моей зимой в Переделкине, в мои чёрные дни. Его с женой Лев привёз, меня не предупредив, а им, очевидно, обещал встречу со мной. Лев нашёл меня на участке под дальними соснами: «Профферы приехали! Пойдём!» — «Кто ещё такие?..» — «Американские издатели! Влиятельные! Пойдём!» Боже, зачем? Душеньку мою измученную оставьте в покое, не пойду! в голову не лезет никакой разговор. Лёва страшно раздосадовался, ещё уговаривал меня, впустую. Наверно объяснил им: капризный, трудный характер. Натурально им и оскорбиться: мы из Америки ехали, а он тут рядом, и не идёт.
Потом, на Западе, жена и соиздательница ещё, кажется, писала Але в Швейцарию, но не дошли наши руки завести знакомство. (А были они действительно влиятельны: создали и успешно вели издательство «Ардис» в Мичигане.) Видимо, обиделась чета на нас крепко. Когда появились «Прусские ночи» по-английски — на них была мгновенная рецензия Проффера: зачем было об этом бездарно писать (в 1950), если у Копелева написаны (к 70-м годам) талантливые мемуары о его наблюдениях в Восточной Пруссии? А теперь — вот эта рецензия.
Прочёл я её в ряду других американских — раньше, чем сам томище Скэммела. Даже из этого ряда она выделялась резкостью. И Проффер, как все те, находит книгу Скэммела «тщательной, убедительной, сбалансированной». Вполне он убеждён Скэммелом, что Солженицыну «не чуждо извращение фактов», вот — «Скэммел доказывает документально, что подробности высылки были Солженицыным искажены» (каким же документом?). Но с высоты своей американской культуры взирая на поперёк изученную им русскую, Проффер разрешает себе заявить и вообще о «бледной русской литературе, которая тянулась со средневековых времён до пушкинского периода»; о том, что русские сами о своих всегда пишут «жизнеописания святых», напротив, «основные труды о многих русских явлениях, политических деятелях и писателях были написаны не в России и даже не по-русски». (Это чванство весьма присуще многим западным славистам: что основные труды о России написали именно они. О самом Проффере читаем, что после университетской баскетбольной юности он сперва подумывал стать профессионалом баскетбола9, затем избрал своим жизненным занятием русскую культуру.) С такой-то высоты Профферу легко высмеять идею, будто страдания (а не комфорт) возвышают дух: тогда, хохочет он, «камбоджийцы уже, наверно, гиганты духа». (А и — пригляделся бы к ним, прищурился, камбоджийцы в Штатах есть, подуховней многих американцев.) И я ему понятен насквозь: выступления мои — «трескотня... что-то болтает»; Гарвардская речь — «достойная старшеклассника ахинея»; успех мой с «Иваном Денисовичем» просто в том, что «с лагерной темой опередил других»; похвалы «Кругу» неоправданны; но и в «Архипелаге» «Солженицын не научился основным литературным приёмам. (Вскоре я узнал, что эту рецензию Проффер писал, умирая от рака и уже зная, что обречён. Умирающей рукой выпечатал он, чего этот ненавистный Солженицын заслуживает, и — будем надеяться, что успокоенно — умер, статья — последнее, написанное им.)
Однако рецензия Проффера выделилась для меня не этими злыми замечаниями, а вот чем: Копелевым, де, описан другой Солженицын-Нержин — советский патриот, энтузиаст, который вместе с Копелевым «страстно желал идентифицировать предателя и поймать его», охотно оказывал в том Копелеву необходимую математическую помощь — и, может быть, в задних расчётах предвидел от того и себе досрочное освобождение.
Волосы дыбом! Откуда эта бредятина? Пережитое на шарашке только и именно Львом — откуда приписано мне?
Стал доискиваться у Скэммела — да, вот! «из бесед с Копелевым», тут и: до чего ленинские взгляды я имел на шарашке, и как мы с Копелевым считали себя «жертвами судебной ошибки», — чудовищно, так чувствовал Лёвка, но никак не я! И — что за «математическая помощь для распознания голоса дипломата»? Во-первых, такая математика никак не могла бы быть Льву полезна, ибо весь его метод в той группе был — на глазок, «лапоть вправо — лапоть влево». Во-вторых, я не только ни минуты не состоял в их строго-секретной группе — но от первого рассказа Льва об этом тайном случае отшатнулся, отверг его щедрое предложение — при успехе группы в будущем в неё войти. Я только страстно ловил от Копелева — ещё, ещё подробностей об этом случае, ибо в тот же миг (а не годы спустя) с трепетом ощутил — какой это будет выдающийся литературный сюжет! А Скэммел, по своему правилу всегда принимать за истину трактовку недоброжелательную, конечно полностью принял копелевскую версию. И вот откуда родилось злорадное приплясывание Проффера.
Так — зачем же так, Лёва?? Зачем ты для Скэммела это выдумал? Ведь в твоих печатных воспоминаниях — ничего подобного нет. (И о взглядах моих пишешь, спасибо, правду, что я был — против Ленина, а «последователь скептика Пиррона».)
Так — зачем? почему?
Стал я раздумываться. А ведь Лев — не по злости. Сочинил, может быть, вполне бессознательно: хотя и ловил он «атомного вора», как он называл, — но с годами, да ещё попав на Запад, вероятно, чувствует неловкость за то деяние и тяжесть его, — и, с замыслом или невольно, теперь стал растягивать и на мои плечи.
…От моего возврата из казахстанской ссылки в 1956 и до изгнания в 1974 — все 18 лет отношения наши со Львом сохранялись дружески-зэческими, тёплыми, несмотря на коренную, многостороннюю разницу во взглядах. Но…
Когда мы ещё жили на шарашке — то и Панин, и Копелев, оба на 6-7 лет старше меня, привыкли относиться ко мне как к младшему и как бы ведомому. Оттенок этого остался у них и много лет спустя, когда мы отбыли сроки: я не должен был «ходить своими ногами». Помню, как Панин в 1961 гневно, уничтожительно выговаривал мне, как я смел, не спрося его, открыть конспирацию: отдать «Ивана Денисовича» в «Новый мир». Митя считал это провалом всей жизни — моей, да и его (теперь засветится и он…). Лев, напротив, тому помогал — и, в центре московского бурления, стал — и считался у московской общественности — самым осведомлённым о моих планах и поступках человеком. Я в самом деле, приезжая в Москву, часто бывал у них с Раей. Но именно по их перекрестной открытости — стал бывать реже и скрыл от Льва всю работу над «Архипелагом» и мои отлучки для того в разные укрывища. Это причиняло Льву большую боль и лишало его осведомлённости обо мне, которой от него все ждали. А так как идейно мы всё более расходились — я и подготовку иных публицистических ходов и работ («Из-под глыб») тоже не открывал ему.
Последовал гнев Льва на «Мир и насилие», а уж «Письмо вождям» он прочёл после моей высылки — и написал огромную гневную отповедь, видя в том «Письме» измену благородному либерализму. От этого, когда меня выслали, — не стало между мной и им левой переписки, и Лёва ещё более обескуражился и ревновал, что не знает обо мне дальше и не может направить меня, с кем мне на Западе дружить, а кого чураться.
И вскоре что-то со Львом резко изменилось. От общих наших многих друзей, а потом и от случайных в Москву заезжих, через письма и пересказы, стало до меня доноситься, и всё настойчивее, и всё горше, что он меня в Москве стал бранить, хулить да просто ругаться — в любом доме, в любом обществе, где бы только коснулся меня разговор.
Разводил я руками. С кем тёрлись мы на шарашке плечом к плечу, задушевно разговаривали часами, так теплы были всегда, вопреки и тогда же разноте взглядов, — и вдруг? Что случилось с тобой? И не поверить — уже нельзя, и не объясниться через Занавес. А — катится, катится по Москве неудержимо.
И оказалось это весьма ядовитым, потому что Лев всё общался с западными людьми, как авторитетнейший истолкователь советской жизни, да и как «самый же близкий» ко мне человек, знающий меня просто насквозь, — и все мнения Копелева так же авторитетно теперь передавались на Запад и утверждались там в интеллигенции, литературоведении и печати: что литературная способность моя ограничена описанием лишь того, что я видел собственными глазами, остальное мне всё не удаётся; что Ленин художественно удался мне лишь потому, что я описал сам себя, это и есть — мой жестокий, ужасный характер вождя безжалостной партии; что моя партия уже реально создаётся, это крайний русский национализм, и он будет ужаснее большевизма; дальше Копелев меня смешивал и со Сталиным, с аятоллой Хомейни, а уж «черносотенец, монархист, теократ» — это были самые мягкие клички.
Но в 1978 Копелевы из Москвы поручали западному журналисту передать мне поздравления к 60-летию, всё же. В 1979 Копелев опровергал публично: что никак не соучаствовал со Ржезачем (тот в предисловии Льва благодарил), и книга того — грязная. В 1980, когда Копелевы выехали за границу, — я послал Льву дружеское примирительное письмо. Тогда я, ещё не оценивая всех последствий его недобрых наговоров, написал: «Минувшие годы с сожалением воспринимал доходившие до меня из разных уст слухи, что ты враждебно высказываешься обо мне. Сам я нигде о тебе дурно не высказывался, ни устно, ни письменно, и если тебе попадётся теперь изданный „Круг”–96, ты увидишь, что ни доли теплоты к тебе там не убавилось». Лев ответил, что ничего враждебного не было, а только несогласия. Теперь между нами возникла табельная переписка ко дням рождения, к Новому году, разок они нас и «Христос Воскресе» поздравляли, казалось — отношения могли вполне наладиться. Лев предупредил, что дискуссий не хочет ни публичных, ни личных, да не рвался к ним и я, однако заметил ему об одной его публичной речи: «Хорошо говоришь о „единой немецкой нации” — а что ж не рубанёшь ГДР? Уж ты ли её (и их там) не знаешь? — (Он был воспитатель многих восточногерманских оборотней — из национал-социалистов в коммунисты, — он сегодня и в ФРГ очень видная уважаемая фигура, он публично заявил, что прощает немцам сразу и как еврей, и как русский — а немцы изжаждались по прощению, ещё бы! кто их не травит и сегодня!) — Если находишь место побранить старую Россию, которая не существует, то ГДР — рядом, и ещё как существует». Однако ж порадовался, что, в отличие от большинства 3-й эмиграции, он «добродушен к России метафизической». Тут Лев обиделся: он не «добродушен» к России, а страстно любит её, это его родная страна, — пришло от него поучительное письмо на 12 больших страницах. Почему щадит ГДР — не объяснил. Но выражал ко мне и «горькую печальную жалость», и бранился «антикоммунистом советской выпечки», а вокруг меня «одиночество», но и тут же, в противоречие, толпа «почитателей-шестёрок»; и толкал меня к Суслову как единомышленнику; не упустил лягнуть Рейгана как «голливудского ковбоя». Но что меня поразило: он выражал, что я не думаю того, что говорю и пишу, это — не мои подлинные мысли, а я лишь уверен, что их надо «внушить народу и вождям».
Но тогда — как, правда, разговаривать? Сколько ни поносили меня на Востоке и на Западе, и что я думаю — плохо, и что пишу — плохо, но никто до Копелева не придумал обвинить, что я пишу — не то, что думаю...
А впрочем — упрекать ли?.. Разве Лёва вот это всё — думает про меня? Да нет же, конечно. Это, как бы сказать, поёт в нём страдание обманутой любви: как же я мог перестать быть к нему доверен? отдалиться от него? Внешне, во гневе, Лёва может ожесточиться, а сердце-то у него — уязвимо мягко.
И опять перешло у нас на табельные видовые открытки или телеграммы ко дню рождения…
Однако после этой околесицы в статье Проффера, с которым Копелев был так дружен, — я не мог не спросить у Льва объяснения: как понять эту чудовищную фразу — будто я «не спал ночами, чтобы поймать врага народа, торгующего с атомной Америкой?» — ведь это относится лишь к самому Льву, это он ловил, а не я10.
Прикатил ото Льва ответ — на 16 больших страницах. Много воспоминаний, и перекошенных; и после «Глыб» (то есть проявясь в них) «я стал обыкновенным черносотенцем» и «большевик навыворот», — а в объяснение фразы Проффера — ни слова! Правда, приложил ксерокопии четырёх страничек из своей книги о шарашке. Читаю. Того поклёпа и тут нет. А всё же — это нечто другое, чем было в журнальчике, расходится. Тут — и злее, и понесло его на какую-то вздорную выдумку, будто я на шарашке, на виду у кагебистских барышень, старался выслужиться. Э, Лёва, помолчать бы тебе о «выслуживании»: я в артикуляционной группе лепил безжалостные приговоры престижным секретным телефонным системам и за то загремел в лагеря, — а ты после меня на том самом служебном месте благополучно четыре года удержался, так значит ладил? Крайне гадко выразился Лев и о нашем милом начальнике лаборатории Трахтмане («Ройтман» в «Круге первом»)11.
Такая ладная тюремная дружба — и вот так вздорно, ревниво, ничтожно рухнула. Больно.
Знать, на этой Земле нам уже не дотолковаться. Если «Красное Колесо», пишет, «черносотенная сказка о жидомасонском завоевании» — да заглядывал ли он в «Колесо»? — о чём нам переписываться дальше?
Умер Генрих Бёлль, из его опубликованной посмертно переписки с астрономом доктором Теодором Шмидт-Калером вижу, что, «по объяснениям своих русско-говорящих друзей» (а кто ж там, кроме Копелева и Эткинда?), унёс Бёлль в могилу представление, что я — враг всякого разнообразия мнений и свободы их. (Так истолковали ему ещё непереведенных «Наших плюралистов».)
Ах, Лёва, Лёва. Я-то — равновесно выдержал свой внешний жизненный успех, а вот ты — не выдержал моего. И своего.
На том мы со Львом и раззнались. Горько.

От самой своей эмиграции в Париж, уже 15 лет, применял против меня метод «устной пропаганды» — ещё и тихий гроссмейстер злоречия Синявский. В парижских кругах, где потесней: «Солженицын — раковая опухоль на русской культуре»; а где пошире, в выступлениях перед эмигрантскими группами — с тартюфским сожалением: «Какой большой писатель погиб из-за отсутствия критики!» Ещё — и на радио, конечно. Ещё — и в Вильсон-центре, и в других вашингтонских важных сферах. Ещё ж, и покрепче, покрепче с годами, — в фойе всех литературных и славистских конференций, куда он не уставал ездить. Разумно смеряя размеры аудитории, он запускал долгоцветущие язвы против меня, чутко варьируя по времени, месту и публике. На фоне этой неутомимой упорной кампании — реже и оглядчивей были печатные выступления Синявского, однако и они изумляли.
Я только в 1974 отозвался публично на его «Россия-мать, Россия-сука» — а потом сплошь молчал, восемь лет, до «Наших плюралистов» (1983)12. От них Синявский, видимо, сильно потерял равновесие (рассчитывал ли он, что я вообще никогда ни словом не отвечу?). Особенно его ранило появление «Плюралистов» тут же и по-французски. (Я и не собирался переводить ни на какой язык, эта статья была внутрирусская, но Клод Дюран захотел перевести, считая, что и во Франции таких настроений немало.) Уже полгода было русской статье — никто по-русски мне не отвечал, а тут, на иностранной почве, Синявскому надо было отвечать скорохватно. В короткие дни он выступил и в «Монде», и в «Нувель обсерватёр».
Он не отвечал (и никогда потом не ответил, и никто другой не ответил) на сумму главных доводов. Но тут, для французских газет, ему это и не нужно было, — а что-нибудь резкое, быстрое, чтобы перебить впечатление. И он метал: «спор идёт о свободе мысли и слова» (совсем же не о том, но очень удобный конёк), «нас заставляют лезть в единомыслие», «не рецидив ли это марксизма?». Метал опрометчиво, ибо терпеливый французский читатель легко мог проверить, что ничего подобного в моей статье нет. Однако его расчёт (довольно верный): кто там будет листать, искать, что у меня: «А истина, а правда во всём мировом течении одна — Божья, и все-то мы, кто и неосознанно, жаждем к ней приблизиться, прикоснуться». А у Синявского броско: «Истина одна, и она принадлежит Солженицыну». (Вскоре вслед за ним и Эткинд: «Истина одна, Божья, а известна она — ему, Солженицыну».)
О, где те достойные мужи прошлых веков, умевшие тонко понимать, благородно и взвешенно спорить? Отчего у нынешних, даже Эстетов, вся полемика сбивается на кривое залыганье? Удивительно, что Синявский, с его, говорят, рафинированностью, — срывается в бесчестье прямых подлогов с цитатами, и не раз, и даже слишком часто.
Я пишу в «Плюралистах» о подкупленной властью элите: «…ведь десятилетиями жили в столицах, и многие служили… марксистскими философами, журналистами, очеркистами, лекторами, режиссёрами кино и радио, даже пропагандистами ЦК, референтами ЦК, даже прокурорами! — и нам, с лагерного и провинциального дна, справедливо казались неотличимы от цекистов и чекистов, от коммунистической власти. Они жили с нею в ладу, ею не наказывались и с нею не боролись. И когда я в окружающей советской немоте 50-х годов готовил свой первый прорыв через стену Лжи — то именно через них прорыв, через их ложь, — и ни от кого из них нельзя было ждать поддержки». — Синявский цитирует только ту фразу, которую я здесь выделил курсивом, и фальшиво подставляет, будто я отношу её ко всей «российской интеллигенции», и ещё подписывает гаденько от себя: к тем, кто «восхищался и горячо поддерживал» повесть об Иване Денисовиче. (Ну может ли быть кто неблагодарнее и несправедливее этого Солженицына! — И тут же, развязно, объявляет себя моим кумом, зачем-то прикумился ко мне, странный приём; мы вообще виделись единожды в жизни, а это он с Алей крестил сына Гинзбурга.)
А ещё — закидывает и такой плодоносный корешок (уже в «Обзервере», перекинувшись через Ла-Манш): Солженицын раздувает «миф новой опасности», что Запад якобы заражён русофобией. Повторив, что Солженицын «ненавидит русскую интеллигенцию» и особенно «обвиняет евреев, поляков, латышей», — он кончает эффектным курбетом: разве «миф» Солженицына не подтверждает советскую пропаганду, что империалистический мир стремится уничтожить Россию? значит, идея Солженицына «чревата идеей войны»! (Би-би-си тут же подхватилось передать это интервью по-русски в СССР.)
Это он метко расчёл: «поджигателем войны» (за то, что я показывал пустотелость «разрядки») меня уже не раз клеймили на Западе, это обвинение — пойдёт, погуляет. А уж «антисемит» — это он не первый раз выпускает, и ещё как развил.
Теперь, разогнавшись или расхрабрясь, Синявский объявил, что отныне между ним и Солженицыным наступает «открытая гражданская война». (Он только не сверился с моим рабочим расписанием.)
А подделывать цитаты в полемике — этому наших плюралистов, видимо, учить не надо, вслед Синявскому подхватили в те же недели в эмигрантской нью-йоркской «Трибуне» (№ 5, янв. 1984). И тут — несколько подделок сразу.
Я пишу об африканских условиях жизни у нас на родине, о грандиозных и страшных процессах, но «наши плюралисты не замечают, что Россия — при смерти», у них одна забота: «возликует ли неограниченная свобода слова на другой день после того, как кто-то сбросит нынешний режим… над какими просторами будет завтра порхать их свободная мысль. Даже не одумаются предусмотрительно: а как же устроить дом для этой мысли? А будет ли крыша над головой? (И: будет ли в магазинах не подделанное сливочное масло?)»13 — Они, даже не чуя иронии над собой, всерьез клеймят, что я — вообще отвергаю свободу слова, забочусь о масле вместо него. А между тем, пишут, «неужели не очевидно, что там, где есть свобода и плюрализм (даже слишком, даже в избытке), там есть мясо и хлеб (тоже в избытке)». Легко вам пахать…14
Я нахожу комичным, как здешние плюралисты «публично жалуются на массу рядовых еврейских эмигрантов, что те находят американские свободы избыточными до опасности; нельзя без улыбки читать жалобы Шрагина», — и перечисляю их пожелания в изложении самого Шрагина15. В «Трибуне» передёрнуто дважды: сперва — будто это мои пожелания, а затем — будто уже и не к Штатам относятся, а мои «запреты» для будущей России.
Ну можно ли так спорить? Или уж — совсем вам нечего возразить по сути? (В той же «Трибуне» с поразительной откровенностью проговариваются, подтверждая мою тревогу: «безразлично, пусть эта родина ограничивается хоть Московской областью, а рядом будет дружественная или братская Рязанская», мол, лишь можно было бы билет купить, как из Франции в Германию...)
На главные из этих подделок указала Аля в короткой деловой справке в «Вестнике»16. И что же? Если на тебя наклепали — возрази с негодованием! Нет, молчат. Ну а если словили на воровстве, так убери же руку! Ничего подобного. Прошёл потом ещё один год (а от первой синявской подмухлёвки уже два), — Синявский в своём домашнем «Синтаксисе» — вот уже пойманный за руку — снова повторяет слово в слово те же подделки, не мигнув глазом, — и что я прорывался через «русскую интеллигенцию», а не продавшуюся элиту, и тот же «рецидив марксизма», и уже не кум я ему просто, а «мой старый кум»17. (Чувствуете, какая у нас давняя неразливная дружба? сколько поллитров мы вместе опорожнили? так он-то — знает, о ком судит.)
Приходится предположить: не пала ли немощь на его перо? Если тебя уличили во лжи, и если минули два года — отчего б не написать совсем новую статью? зачем же волочь всю неизменную рухлядь подделок и сюда? Отчего ему так жалко расстаться с ней? Так бывает только по скудости, когда обмогаются остатком.
Ну, правда, чуть подсвежил за два года. Вот такое придумал: «для Солженицына Зло и Ложь начались с эпохи Ренессанса» (опять подделка, я говорил: оттуда пошло выветривание общественной нравственности), а это затем, чтоб самому подбочениться: «Я лично полагаю — Ложь и Зло начались с грехопадения». Лично он! — отдельно от Писания и Церкви! — смекаете, каков уровень? А сам Солженицын «недообразованный патриот», — кбак эти все мыслители передо мной гордятся, что кончали советский промарксованный гуманитарный факультет. — Проходит ещё около года, и в том же «Синтаксисе» некий раскалённый И. Шамир повторяет всю ту же, ту же подделку из «Трибуны», приписывает мне цитату из Шрагина — и уж как выплясывает на ней! Она — центр его обвинений. Допустить, что Шамир по раскалённости пробросился? — но Синявский-то верно знает, что здесь ложь, Аля и это в «Справке» припечатала, — так останови автора? поправь? Нет. (И в следующем номере «Синтаксиса» та же подделка перекочевала уже и к Вайлю-Генису, уже приросла — не оторвёшь.)
Что же думать об этом человеке? Как же может тончайший эстет бороться такими приёмами?
Сам себя он объясняет нам так: «Когда я читаю, либо пишу, я предельно откровенен, я снимаю маску, привычно носимую в жизни»18. Оставим неразгаданным, зачем ему постоянно носить в жизни маску, — но если в таких вот письменных приёмах видеть его предельную откровенность?..
Впрочем, и устные же он не покинул. Снова поехал по Штатам с выступлениями к третьеэмигрантам: «Да что слушать Солженицына? Его почитатели — чёрная сотня! А Парвус у него — воплощённое жидовство!» (Опять этот крючок: евреи! очнитесь! помогите! ударьте!)
Чего ж этот враждолюбец от меня хочет?
Его многолетняя одержимость «солженицынской темой» вызывает удивление среди эмигрантов: он как будто не может рассеяться, отвлечься, заинтересоваться ещё чем-нибудь, как если бы избрал это своим жизненным амплуа, как если бы волок это на себе неотклонимым заданием. Сопоставляют с его досрочным освобождением из лагеря по помиловке; льготной эмиграцией — без израильской визы, сразу во Францию, да с сохранением советского паспорта (и ещё с большой коллекцией старых икон, небывало); да прежнее его авантюрное сотрудничество с ГБ, о котором он и сам написал («Спокойной ночи»), теперь и друг его молодости С. Хмельницкий19. И выводят — что не удалось ему выпутаться из «министерства правды».
Другие, напротив, — репутацию Синявского считают безущербной, авторитет бесспорным, а в его неотступной занятости мною видят оправданную напряжённость принципиального спора.
Да есть ли этот принципиальный спор? Ведь Синявский неизменно — подделками, передёргами, подстановками — лепит чучел из моих мыслей и слов — и вот их-то ниспровергает, на них указывает пальцем, их вымазывает дёгтем, и желающих приглашает. Сам же он, с его тонкостью, если не интеллектуальной, то эстетической, с его действительным умением читать текст, — не может находить у меня тех уродцев, и верить в то не может.
Так что же?
Нет, я думаю: корень его атак — не побуждение извне и не столкновение взглядов. Нутрянее.
Моё внезапное изневольное, в прожекторах и грохоте «Архипелага», приземление на Западе, где он лишь только обосновался, лишь только напечатал свой лагерный «Голос из хора», видимо, породили в нём фантомные страхи за свою территорию. Его тёмно-причудливое воображение наделяло меня свойствами и намерениями, от которых я не мог бы быть дальше. Тогда, в первые месяцы, супруги Синявские не в силах были сдержать эти страхи: я хочу его «съесть, уничтожить», учреждаю «диктатуру», думаю только о «своей короне». Это мучительное наваждение, видно, не проходило, и он стал его редактировать в «спор». А просто: я до изнеможения мешаю ему своим существованием, в том и виновен.
Не ново, бесплодно, тоскливо…

Эмигрантские издания роились несчётно. И меня не забывали, ой не забывали.
Даже, оказывается, диссидентская функционерка Людмила Алексеева публиковала, не шутите, книгу — и в ней размышления о вреде Солженицына. И Янов юркими ножницами настригал уже как бы не четвёртую-пятую набатную книгу. И клокотали анонимные авторы в «Синтаксисе». И социалист Плющ распалённо отвечал на «Плюралистов», ещё с новыми подстановками, — да далеко хватил словесным пируэтом, аж до «Протоколов советских мудрецов».
Это ж было из самых первых движений ГБ ещё до моей высылки — использовать против меня «антисемитизм», — и потом они настойчиво продвигали его через новую эмиграцию на Запад. Ещё от Синявского в интервью с Карлайл и вот дальше — какое напряжённое желание выпятить обвинение меня — именно в антисемитизме. Своих ли сил и разума им не хватает — всё рвутся натравить на меня евреев, всё время кличут евреев разобраться наконец со мной.
И кто только ни упражнялся на моей спине, кто только ни писал разоблачительного открытого письма Солженицыну. Какой-то атеист Крутиков вызывает меня на публичный спор — доказать ему, вишь, бытие Бога, — катай письмо Солженицыну. — Пересмотрел, пересчитал Егидес, кто уже выступал в очередной раз за Сахарова и Боннэр, — а Солженицын как смеет в этот раз молчать? катай ему публичный пристыд! — И от неуёмного Белоцерковского окончательный приговор: «Вы своим молчанием поставили себя вне русского народа, вне сообщества людей, наделённых совестью, и, насколько я понимаю, вне христианства»!
И по какой же это демократии, и по какой же это совести: поносить человека не за то, что он сказал, а за то, чего он не сказал? тыкать писателю, почему он не сделал публичного заявления, желательного тому, этому, третьему диссиденту? Как они визгливы. Я защищал Сахарова, когда сам находился под топором, а на Западе тогда молчали. А когда за него уже выступили все президенты, все премьер-министры, все парламенты и Папа Римский — ну зачем, из полной безопасности, вам ещё голос этого расиста, шовиниста Солженицына, который всё сплошь понимает неверно и всё извращает?
А вот ныне Сахаров, слава Богу, возвращён в своё академическое сословие — так теперь мне дозволено вернуться в состав христианства и русского народа? или всё ещё нельзя?
И собаки облаяли, и ворбоны ограяли. Ну, какое, какое ещё рыло обо мне не судило?
…А вот — сатирик Войнович, «советский Рабле». В прошлом — сверкающее разоблачение соседа по квартире, оттягавшего у него половину клозета, — дуплет! — сразу и отомстил и Золотой Фонд русской литературы. Теперь — отомстить Солженицыну. (Перед ним я, сверх того что существую, провинился тем, что как-то, на неуверенном старте его западной жизни, передал через друзей непрошенный совет: не пользоваться судом для решения его денежных претензий к эмигрантскому издательству, поладить как-нибудь без суда; он буквально взорвался, ответил бранью.) Отомстить — и снова же будет Бессмертное Создание русской литературы!
Впрочем, Войнович хотя и очень зол на меня, и это прорывается даже в прямых репликах, но он всё-таки не Флегон. Книга о будущем Советского Союза повторяет Оруэлла робко, и советский мир подан не смешно — но неплоха небрежность повествования в сочетании с динамичным сюжетом. А что касается меня (гвоздь замысла), то во вводной описательной части кое-где она и весела, забавно видеть своё смешное и в самой злой карикатуре, да вот недотяг: не нашлось у Войновича самостоятельной живой находки, покатил всё в том же гремливом шарабане: что я страшно-ужасный вождь нависающего над миром русского национализма. В резких сатирических чертах обсмеяна наша замкнутая вермонтская жизнь, что ж, посмеёмся вместе, хотя обуродил меня за край. Что Войновичу удалось — это создать у читателей иллюзию, что он таки был у меня в Вермонте, пишет с натуры, — кто ж искуражится сочинять такое от копыт и до пёрышек? Ещё долго называли его «достоверным свидетелем» моей жизни в Вермонте. (А мы с ним — даже и не знакомы, не разговаривали никогда.) А что жаль: как топорно, без мастерства, Войнович подаёт утрированный высмеиваемый народный язык, тут его подвела злость, — а язык виноват ли, что сатирик не вошёл в его дух. И вовсе слабо, когда не в шутку сквозят претензии автора на собственный литературный размер.
А дальше теряет Войнович всякое юмористическое равновесие, приписывая своему ненавистному герою и истинное тайное сыновство от Николая II, и лелеемый сладкий замысел именно и стать царём — и конечно с самыми империалистическими побуждениями. Какая пошлость фантазии, какая мелкость души. — И через всякие уже сатирические пороги перешагивает в массовые расправы и казни. Книга эта вышла с высмеянным на обложке Георгием Победоносцем на коне, а лицо — моё; такое, попав сейчас в Москву, хорошо поддаст образованской публике жару ненависти и страха, какой и без того там пылает.
А мне, озираясь посреди теснеющего хоровода, приходит на ум из А. К. Толстого:

Не мню, что я Лаокоон,
Во змей упершийся руками,
Но скромно зрю, что осаждён
Лишь дождевыми червяками.

Втемяшили себе, что я хочу захватить власть, — и вот уж годами ведут сплочённо-лилипутскую работу, чтобы я «не пришёл к власти», ибо хуже этого быть не может.
Печатных листов роится больше, чем может поглотить отдельный человек. Всего не перенять, что по воде плывёт. Да спасает меня моё счастливое внутреннее свойство: любое раздражение, самое сильное и внезапное, любые дрязги застревают во мне не больше, чем на час-два: автоматически гасятся внутри перевесом к работе, и я уже за письменным столом.
За 13 лет на Западе ответил одними «Плюралистами». Как раз от «Плюралистов» и заметил, что не испытываю никакого зложелательства и к самым яростным моим нападчикам и сержусь только, когда они шулерят подтасовками и подделками. Никакого к ним личного зла — и не от христианской заповеди «любите врагов ваших», а уже какое-то добро-равно-душие: не они бы — так другие, от набрёху не уйдёшь, они — в составе стихии. От возраста ли? — становишься безотзывен, какую там чушь про тебя несут.
Не вечно ж драться, и когти притупятся.