Солженицын Александр Исаевич. Биография Солженицына. Произведения

Биография Солженицына

Архипелаг ГУЛАГ

Угодило зернышко промеж двух жернововБез прикрепы. Глава 1Хищники и лопухи. Глава 2Еще год перекати. Глава 3В пяти ручьях. Глава 4Сквозь чад. Глава 5Русская боль. Глава 6Тараканья рать. Глава 7Еще заботаньки. Глава 8По трем островам. Глава 9Замыкаясь. Глава 10Испытание пошлостью. Глава 11Тревога сената. Глава 12Теплый ветерок. Глава 13

Раковый корпус

Двести лет вместе

Красное колесо

Россия в обвале

Другие произведения



Еще год перекати. Глава 3

Хотя понятно, что вся Земля едина, а всё-таки — другой континент, первый взгляд на него всегда дивен: каким представится? Я увидел первым — Монреаль, и с воздуха он показался мне ужасен, просто нельзя безобразнее выдумать. Встреча — не обещала сердцу. (И в последующие дни, когда я побродил по нему, — впечатление поддержалось. Весь дрожащий от восьмирядного автомобильного движения чудовищный металлический зелёный мост Жака Картье, под который и должен бы я вплыть, если бы пароходом, — и безрадостно задымила бы сразу за ним пивоваренная фабрика с флагами на крыше, и потянулись бы бетонно-промышленные набережные — до того бесчеловечные, что на речном острове остатки старого казарменно-тюремного здания радуют глаз как живые. А глубже в городе — чёрная башня канадского радио, а затем — нелепая тесная группа небоскрёбных коробок среди обширных городских пространств. Монреаль тянулся за “великими городами” Аме-рики, но неспособно.)

Встретил меня условленный сотрудник аэропорта, русский, — хорошо бы мне от самого начала двигаться инкогнито, чтобы впереди меня не неслось, что я ищу участок в Канаде. Мы миновали стороной общий пассажирский выход, толпу, проверку и, кажется, незамеченными ускользнули в дом при храме Петра и Павла, куда я имел рекомендацию от Н. Струве к епископу Американской православной церкви Сильвестру, члену редколлегии “Вестника РСХД”. Ему я и открыл цель своей поездки, прося совета и помощи. Там я провёл предпасхальные дни.

Незамеченным? — как бы не так! — дня через три в монреальской газете появилось не только сообщение о моём приезде, но даже и несомненная фотография моя в аэропорту. Да откуда же, будьте вы неладны?! Оказывается: студенты! да, предприимчивые студенты узнали меня издали, сфотографировали телеобъективом, а затем два дня — не ленились! да ведь ради денег! заработать за счёт моего покоя, — ходили по редакциям, убеждая принять материал, а им никто не верил. Страшная досада: перед самым началом тайного поиска меня и обнаруживали. Продали писателя — студенты, ну мирок!

А коли уж всё равно раскрыли и нашёл меня украинский радиокорреспондент — записал я на плёнку пасхальное обращение к православным украинцам*. Украинцев в Канаде — большое расселение. Сдружить украинцев с русскими — чувствую задачу на себе всегда. Украинского — много влилось в меня от деда Щербака, он чисто по-русски и не говорил, да сама речь какая тёплая! и бабка по матери наполовину украинка; и украинские песни известны и внятны мне с детства. И в 1938, когда мы, студенты, на велосипедах дали петлю по всей сельской Украине, — сколько же запечатлелось трогательных мест, стоят сердечным воспоминанием.

Впрочем, не одни студенты меня выдавали в Канаде, потом и более солидные люди, не умея удержать новость или даже намеренно ища связи с прессою. И в первые же дни — в одной, другой, третьей газете уже излагался мой план купить землю и переселиться в Канаду. В окрестностях Монреаля гонялись за мной кинокорреспонденты по дорогам, приходилось хитростями от них уходить. И частная встреча с премьером Трюдо тоже разглашалась в газетах.

В чужом мире действуя, я на каждом шагу ошибался, да ведь и языка не хватало везде, сразу переключиться с немецкого на английский мне было трудно, не тем голова занята. Вся эта встреча с Трюдо была совсем не нужна, но казалось мне, что я должен предупредить правительство о своих намерениях, чтобы не попадать, как со швейцарской полицией, да и получить благоприятствие иммиграционных властей. Я его и получил, но можно было обойтись без премьер-министра, только ненужная разгласка. (И сам разговор, и все темы на той встрече произвели на меня впечатление незначительности, и обидно становилось за эту страну, такую богатую, огромную по размаху, — но робкого великана в толчее дерзких и быстрых.)

Сами поиски удалось устроить активно: дня три повозил меня по комиссионерам (“риэлторам”, — иначе тут домов, участков не покупают) отец Александр Шмеман. Кроме того епископ Сильвестр посоветовал мне обратиться к молодому архитектору Алёше Виноградову. Его родители были из Второй (военного времени) эмиграции, сам он испытал лагеря “ди-пи” (перемещённых лиц) ещё младенцем. Оказался он душевно чистый, уравновешенно-спокойный, с добрым нутряным голосом молодой человек, и жена у него — прелестная Лиза Апраксина, аристократической поросли, из третьего поколения Первой эмиграции. Вырос Алёша в англо-канадском мире и был там вполне свой, но оставался (благодаря родителям) удивительно русским, как будто сейчас из наших мест. Он охотно согласился мне помочь — и мы много поездили с ним по провинции Онтарио. Каждый раз “покупателем” был мой спутник, а я — просто присутствующий приятель. (Вполне как и в Советском Союзе, когда возил меня по тамбовщине Боря Можаев с корреспондентским билетом, всех расспрашивал о сегодняшнем колхозе, а я болтался при нём и высматривал про тамбовское восстание 1920—21 года.) И пересмотрели мы многие десятки предлагаемых мест, и даже на некоторых я как будто уже заставлял себя остановиться, — довольно причудливые скалы вокруг возвышенного озера, уже планировали мы, где что будет построено, иногда и дорогу надо было строить, этого, пожалуй, и не осилить. Искал я место уединённое, в стороне от проезжих путей, это первое, да, но когда-нибудь же и благоустройно? но какие-то же города и школы неподалёку? — мне-то хорошо в пустыне, а каково детей растить? Аля очень беспокоилась.

И после всех заходов нашей изматывающей поездки — всё более становилось понятно, что я ничего не нашёл, что найти очень трудно. Прежде всего оказалась Канада — совсем нисколько не похожа на Россию: дикий малолюдный материк под дыханием северных заливов, много гранита, так что для дороги то и дело продалбливаются в нём выемки. Леса? Рисовались роскошные толстоствольные, доброденственные — оказались (в Онтарио, где только и намеревался я остановиться) жиденькие, не на что смотреть, Карельский перешеек: многими годами тут хищнически рвали каждый толстый ствол, вытягивали его тракторами из любой чащи, и оставлена лишь невыразительная болезненная толпа стволиков. Если на участке растут хорошие породы, то об этом даже специально указывают в проспекте. (Позже, из поезда, посмотрел я степную часть Канады — но только что ровная необъятная степь, а тоже за Украину не примешь, много уступает в хуторской живописности.) Да уж тогда были бы хоть города порядочные! — но и по городам отстала Канада, и города, кажется, объяты умственной ленью, — зато здоровенные, отъевшиеся тупые хиппи, в этом Канада от цивилизованного мира не отстала, греются на клумбах на солнышке, развалились в уличных креслах среди рабочего дня, болтают, курят, дремлют.

Вообще же: не нейтральны для человеческой личности все места на Земле (как и разные сроки в году): одни ему — дружественны, другие враждебны, иные благоденственны, а те губительны. Надо слушаться сердца, оно помогает угадать верное место жизни. (Например, с детства я с опасением думал о Средней Азии — и именно там развился у меня рак. К Енисею, Байкалу — тянуло, а на Урал нет. Никогда бы не вынес я субтропиков и тропиков.) Но Канада оказывалась не просто северной, а какой-то и беспамятно спящей.

Ещё была у меня мечта — расположиться близ русского населения, — и самим нам дышать родней, и чтобы дети росли в русской среде. Но в Онтарио не было таких посёлков. Познакомили меня с кем-то, связанным с духоборами, — но они в Британской Колумбии, слишком далеко. (К ним я так и не попал, да и вывихнуты они уже из русского, да и ухо переклоняют к большевицким зазывалам, ведут переговоры вернуться в ту страну, которая так невыносима была им при царе.) Ещё оставались в задумке старообрядцы в Штатах, но стал я уже отчаиваться в таком соседстве поселиться.

Десятилетиями вытягивался я весь в мечте избавиться от постоянной шумливости и стеснённости то тюремных лет, то городской, от этих надоедных радиорепродукторов, — да как же ото всего этого вырваться подальше? с этаким набранным опытом чтбо надо писателю? только спокойное уединение. Но в Союзе мне было невозможно найти такое уединение, чтобы там можно было построиться, чбем топиться, главное — чтбо в рот класть, а ещё главней: чтобы по заглушью не задушило тебя ГБ.

Однако вот и теперь, в 1975, достигнув необъятной воли, и с необходимыми для того деньгами, — не мог найти я себе подходящего приюта. Заманчивые имения видели мы в Канаде только близ самой реки Св. Лаврентия — но они не продавались, они все были заняты устойчивыми первыми поселенцами, наследными семьями “воспов”*, как здесь говорят. (Сама река — изумительно разливна, как лучшие сибирские, с влажным воздухом близ себя, почти как бы морским.) К середине мая я уже, недели за две, устал искать, и без Али не мог принять решения. Срочно вызвал её из Цюриха, вырвал от детей, а сам, отъехавши, ждал в дрянненькой гостинице Пемброка и высиживал дни в зарослях, тоже у реки, в речном воздухе пытался писать.

Алёша привёз Алю прямо с самолёта из Монреаля. Она же прилетела с наросшим в ней сопротивлением: да ни за что из Европы не уезжать! И правда, какой нормальный человек уедет от этой многообразной красавицы, сплочённой древности и культуры? Но позволь, но мы уже решили: не жить нам в Европе, не дадут мне там спокойно работать, везде достанут; и кроме Франции нигде не хочется, а там — язык. Поехали смотреть что-то приблизительно пригляженное — Аля всё решительно забраковала, и особенно — то местечко на каменистом холме близ озера: бурелом, бездорожье, на километры вокруг ни души.

Ну, что делать? Ну, попытаем счастья в Аляске? Нельзя отвергнуть, не взглянув.

Из Оттавы мы с Алей поехали трансканадским экспрессом на тихоокеанское побережье. “Экспресс” — это очень громко сказано, тащится он не слишком быстро, вагоны переклонно побалтывает, уже в таком состоянии рельсы, “экспресс” он — за непересадочность, непрерывность от Атлантического до Тихого океана. Железные дороги Канады в большом упадке, углубляемом уже бессмысленным сосуществованием и соревнованием двух угасающих систем с параллельными путями — Канадская Национальная и Канадская Тихоокеанская (в некоторых местах их рельсы — вплотную рядом, и гонят пустые поезда). Идёт по одному экспрессу в сутки, станции безлюдны (вокзалы бывают за городом, чтоб очищать его от рельсовых путей), все давно летают самолётами, ездят автобусами. К железной дороге уже настолько нет почтения и внимания, что большинство переездов — без шлагбаума, и автомобили покойно пересекают линию не покосясь — а тепловозам (электрификации железных дорог на этом континенте почти и не спрашивай) остаётся перед каждым переездом слитно бизонно гудеть. Так и текут долгие гудки вдоль полосы дороги. На многих станциях нет камер хранения, лишь кое-где — ещё не отмерший, но уже никому и не нужный телеграф. Зато из вагона даже к одиночному пассажиру выходит не только кондуктор, но и портье-негр, помочь с чемоданами. У океана кончает рейс экспресс — и сходит иногда всего человек десять. Но чем более отмирают дороги — тем важнее ведут себя на больших станциях вальяжные служащие (все — мужчины): не пускают встречающих на перроны, пресекают, проверяют, объявляют, гонят подземными тоннелями без надобности, а там стоит ещё один дежурный бездельник и только показывает, на какой эскалатор сворачивать. В том, как американский континент сперва далеко проложил, потом отбросил железные дороги, была юная жадная цапчивая манера хватать новое яблоко, надкусывать, бросать ради следующего. В поспешном развитии к новому, к новому — покидалось самое хорошее старое. Однако на многое тут смотришь с завистью, как бы это к нам перенести: на одиночные купе, румэты, где при наименьшем объёме человек обеспечен постелью, столиком, горячей, холодной водой, электрическим током, зеркалом, уборной и кондиционированным воздухом. Если есть с собой продукты, можно три дня из румэта не выходить. Или — возвышенные второэтажные салоны с остеклённою крышей, откуда пассажиры охватывают и обе стороны дороги и небо, непрерывная видовая картина (испорченная, конечно, принудительной постоянной “поп”-музыкой). (Но эти стекло-салоны надо и часто мыть снаружи особым многощёточным вертящимся устройством, через которое протискивается поезд на больших станциях.)

Я с детства очень люблю железные дороги, и отмирание их воспринимаю второю утерей после отмирания лошадей. Больно. (А в XIX веке и поезда кому-то казались недопустимым губленьем природы.)

В Принц-Руперте пересели мы с поезда на аляскинский пароход, он шёл под американским бодрым флагом, и тут мы впервые прошли американский таможенный осмотр. (Он поразил строгостью к рюкзакам странствующих студентов: разворашивали всю их тщательную укладку, перещупывали, искали наркотиков?) Уже даже этот пароход, и потом вроде оторванная и мало-американская Аляска, — куда отличались от расслабленной сонной Канады. Американская атмосфера после канадской — бодрила, и стало у нас всё более поворачиваться: может быть, поселиться в Штатах? Мы не пришли бы к этому так легко, если бы не контраст с Канадой. До сих пор представлялись мне Штаты слишком густо заселённой страной и слишком политически-дёрганой, крикливой. Но начали передаваться нам её раздолье и сила.

А для нас, уже за год истосковавшихся по России, нельзя было начать знакомство со Штатами лучше, чем через Аляску. Кроме самой России — уже такого русского места на Земле не осталось, разве что где сгущённые колонии русских. Ещё Джуно, столица штата, был город американский, но уже и там нас возил, всё показывал, православный священник. А уж Ситха (Ново-Архангельск) встретила нас совсем по-русски, да и русским епископом Григорием Афонским. И это сразу отозвалось в прессе. Пошлый (но мирового распространения) “Ньюсуик” напечатал: “Высланный советский писатель на пороге вступления в православный монастырь, [его] поездка по Канаде и Аляске… — разведывательная экспедиция... найти религиозную общину для себя и рядом дом для семьи… — [да его] возвращение к религии видно и по „Телёнку”, полному пассажей христианского мистицизма”.

У епископа Григория и отец, и дед по матери, и другие в роду были священники. А его юность в Киеве застигла уже советская эпоха, затем в 16 лет он попал в немецкую уличную облаву, загребали в остарбайтеры. (Эшелон на отправке застоялся, прослышавшие матери, среди них и мать Гриши, кинулись на пути, хоть посмотреть на увозимых детей, при удаче — сунуть узелок с бельём.) А будучи “остовцем”, Гриша однажды из клочка парижской газеты прочёл, что его родной дядя Афонский, регент православного собора на рю Дарю, даёт концерт хора. Удалось ему связаться, и в конце войны вытянули его в Париж. Позже он кончал в Нью-Йорке Свято-Владимирскую семинарию Американской православной церкви, надо было жениться до принятия сана. Но вопреки его жизненным намерениям это не состоялось, и принял он сан иеромонаха, а затем вскоре и стал епископ. (Позже, гостя у нас в Вермонте, рассказывал свою жизнь, — Аля спросила: “Жалеете, Владыка, что не женились?” Он, с мягкой добродушной своей улыбкой: “Да нет. Жалею только, что остался без детей”.)

Полтораста лет назад иркутский приходской священник (к концу жизни — Иннокентий Аляскинский) добровольно переехал сюда — просвещать ещё прежде того крещёных, но покинутых вниманием алеутов; переплывал на острова, переводил Евангелие, молитвы и песнопения на местных шесть языков. И вот сегодня священник-алеут, и дьякон-индеец, и все здешние аборигены — на вопрос “кто вы?” отвечают: Russian Orthodox (русский православный). В музее Ситхи — наши старинные иконы, складни, евангелия, посуда щепенная и фарфоровая, старинные медные русские пятаки, руббель и скалка, ступа с пестом, подносы, самовары, щипчики для сахара, серебряные подстаканники. Но что музей, когда есть реальный архиерейский дом 1842 года, и здесь старомодную гостиную, кабинет, каждый предмет мебели — старинную качалку, стулья с плетёными спинками, клавесин, комод, бюро, шкафы — узнаёшь памятью глаз, или движением чувства или по читанному: вот мы и — в старом губернском городе, ещё почти при жизни Лермонтова. А самовар — по всей Аляске, уже и у американцев, самое модное домашнее украшение.

Здесь, на северо-западе американского материка, — поразишься русской удали, настойчивости, землепроходству (о которых в СССР гудят пропагандно и отмахиваешься). Ведь не с фасадной доступной стороны примыкала к нам Аляска, нет, надо было сперва преодолеть по диагонали непроходимую Сибирь. И тем не менее Дежнёв уже обогнул Чукотку морем в 1648, а Беринг достиг Аляски в 1741. Ещё не царствовала Екатерина — уже основали здесь на острове новый Архангельск, а в 1784 на Кодиаке уже открылась первая школа для алеутов (теперь там православная семинария). Строитель, купец, образователь и пионер Александр Баранов стал как бы губернатором русской Аляски, и до сих пор вспоминают индейцы, что он всегда держал слово, как пришедшие потом американцы не держали. (Прадед нынешнего дьякона присутствовал в 1867 в Ситхе при смене русского флага на американский — и передавал, что индейцы плакали: русские обращались с ними добро, а жестокость американцев к индейцам уже была слишком хорошо известна.) Ещё и далеко на юг внедрились русские, в Калифорнию, и остановились, только встретясь с испанской волной от Мексики; американцы пришли сюда уже третьими. А разобрались ста годами позже, по документам: продала Россия Америке не Аляску как таковую, а лишь право пользования её территорией, отчего Америка ещё и теперь выкупает участки у местных жителей. (Эта продажа Аляски — соблазн истории: что было бы с Америкой, если бы танки большевиков сейчас стояли на Аляске? Вся мировая история могла бы пойти иначе.) После 1917 прервалась тут церковная русская власть — на 120 приходов осталось 5 священников, но эскимосы, алеуты и индейцы дохранили православие тридцать лет, пока пришла православная церковь Американская.

Мы жили у епископа Григория, как будто вернулись в Россию, ещё и в радушии по горло. Стояли на службе его в храме. А после службы плотным кольцом жались к нему ребятишки алеутские (как на нашем бы Севере) и теребили: “Биша-Гриша!” (“бишоп” — епископ по-английски). Гуляли аллеей Баранова, усыпанной щепою, — огромные белопепельные орлы, а снизу крылья почти чёрные, летали над самыми верхушками деревьев, и проходила от них тень как от самолёта. Даже страшно: вот снизится, схватит когтями Алю в меховом капоре и унесёт.

Было очень холодно, хотя май.

Есть американцы, переезжающие на Аляску, чтобы здесь, в тихой ещё обособленности, нерастревоженности, растить своих детей вне современного разложения.

А — нам? а — мне? Нет, пожалуй — это уже слишком заповедник, глубоко в Девятнадцатый век. (Хотя супермаркет — вполне Двадцатого.)

Индейцы племени тлинкит приняли меня в своё племя, подарили почётную дощечку — “Тот, кого слушают”.

Однако я что-то долго уже молчал. И не понимал, как своей канадской поездкой оскорбляю Соединённые Штаты, так звавшие меня уже год, — а я океан перелетел не к ним, и теперь странно входил через Аляску. Необъятен мир, открыты все пути, а свой — единственный, узкий и погонный. Величественно плывёт всенасыщающее время, а своё — так коротко, так недохватно.

У Али были ограниченные сроки, надо возвращаться к детям. Но ещё бы нам вместе побывать у старообрядцев, приглядеться, как там. На Аляске — лишь одно их село, рыбацкое, и к ним трудно-долго добираться, а вот большое их поселение в штате Орегон. Однако с Аляски легче долететь сперва до Сан-Франциско. А тогда — хоть глазком-то глянуть на Гуверовский институт, с его поразительным за границею русским архивным хранением.

Главная башня Гуверовского института стройно высится над разбросанным малоэтажным кампусом Стэнфордского университета, райски усаженным пальмами. Для сокращения времени многие студенты от корпуса к корпусу проносятся на велосипедах. Сверху башенный колокол отбивает часы, печальный, потусторонний звук.

Времени на Гувер у нас было не больше недели. На эти дни заместитель директора Гуверовского института Ричард Старр (полковник морской пехоты в запасе) усиленно звал нас остановиться у него в доме (просторном калифорнийском доме с крытым зимним садом). Но для независимости отпросились мы в университетскую гостиницу. И были в первый же вечер (субботний) жестоко наказаны. Против нашего окна, метрах в тридцати, был какой-то просторный и возвышенный помост. И вдруг часов с девяти вечера густо повалили молодые люди и — о ужас, дико взорвалась музыка, и на помосте закачалась плотная танцевальная толкучка. Динамики ревели просто неправдоподобно: мы в своей комнате должны были кричать друг другу в ухо, чтобы расслышать хоть слово, а закрывали окно — невтерпёж, по жестокой жаре и отсутствию кондиционера. Студенты — белые и чёрные — танцевали с девушками, как работали: сосредоточенно, неутомимо, ни на кого не глядя. А те, кто стояли по периметру помоста, все до одного держали в руках огромные бумажные стаканы, банки, бутылки, — и выкидывали их прямо под ноги, на наших глазах росла кайма мусора, и зрелищем таким мы были тоже ошарашены. Грохот не утихал час за часом, это была пытка, — и как же нам заснуть? Но в час ночи, что ли, так же совершенно внезапно всё оборвалось. Тишина наступила, как после артобстрела. И тут пришлось нам ещё раз поразиться: толпа мгновенно покинула помост, на нём осталось десятка полтора студентов, которые так же сосредоточенно, быстро и умело — собрали в большие мешки весь мусор, подмели настил и расставили на нём столики, стулья. Через десять минут перед нашими окнами не было ни души, под фонарями покоился чистый помост, и в тёплом ночном воздухе звенели цикады.

За эти дни в Гувере мы подружились с симпатичнейшей парой “вторых” эмигрантов — Николаем Сергеевичем Пашиным (братом писателя Сергея Максимова), профессором русской литературы и языка Стэнфордского университета, и харьковчанкой Еленой Анатольевной, работавшей как раз в Гуверовском институте и обещавшей мне на будущее всяческое содействие. (И оно очень-очень потом пригодилось!)

Да в штате Гувера оказались и многие русскоговорящие, в том числе и славяне, — главный знаток и собиратель архива поляк Звораковский (сразу ввёл меня в общую схему хранения, жаловался, что дирекция уступчива к советским проникновениям), дружелюбный серб Драшкович.

Для занятий нам отвели зал заседаний с преогромным столом, на который теперь несли и несли по моему выбору картотеки, описи, коробки хранений, подшивки, пачки мемуаров, книги, старые газеты. Познакомились мы и с А. М. Бургиной, в годы революции женой Ираклия Церетели, после его смерти — женой социалиста Б. И. Николаевского, собравшего многоизвестный обширный архив. После смерти Николаевского она стала, при Гувере, хранительницей этого архива. (Мне рассказывала и подробности мартовских дней 1917 в Таврическом; сама она, среди четырёх курсисток, была приставлена комендантом Перетцом наблюдать за арестованными царскими министрами и обслуживать их чаем.)

Поработали мы в четыре руки. Аля взялась за архив Николаевского. Я метался по картотекам и описям, составляя на будущее план работы, но и впиваясь в одни, другие, третьи мемуары, и в никогда не виданные, не слыханные мною редкие издания.

Даже на Сан-Франциско осталось всего часа два, проехали не вылезая из автомобиля. Город — живописен на холмах. Большой китайский район. И грандиозный вид на бухту с высоты, где взнесённой поющей дугой перекинут над Золотыми Воротами долгий мост без опор.

В городе посетили героическую Ариадну Делианич, с её горячей памятью Второй мировой войны, даже и послевоенных концлагерей — английских. Крупная женщина с волевым лицом, теперь через силу волочёт “Русскую жизнь” на западном побережьи — а газета рассыпается, погибает русский и язык, и уходят читатели в мир иной.

Пашины свозили нас и на океанский пологий берег, южней города. Катят валы — ровные, неохватной, неизломанной длины, и метра по два высотой. И так — долго ничто не меняется. Прекрасный пляж — но хотя это 37° широты, а в мае такая ледяная вода, что на пляже — ни души.

Но пора к старообрядцам. Из Сан-Франциско поездом — на север, до, помнится, Сейлема, там взяли мы автомашину напрокат. Штат Орегон в этом месте почти плоский, но своеобразно усеян множеством, множеством мелких узких перелесков, разделяющих земельное пространство на отдельные поля. В солнечный день, ещё раньше чем нам спрашивать нужный посёлок, мы увидели на одном, на другом поле склонённо работающих совершенно русских баб и девочек, в уже отвычных нашему советскому глазу ярких крестьянских сарафанах. Они пололи клубничные посадки (Орегон поставляет клубнику всей Америке). Не веря своему голосу, мы спросили сразу по-русски — и получили чистейшие ответы. Сердце переполнилось до перелива: ну, вот мы вдруг и в России, да какой! Вот здесь бы и поселиться!

Эти старообрядцы, к которым мы пришли первым, оказались — белокриницкого толку, а корнями из Сибири, в революцию откочевали в Китай (“харбинцы”). После прихода Мао уехали в Бразилию. Там тяжело, до исполегу работали на плантациях, и семьи всё равно бедствовали. Выбились в Штаты всем народом, с большой помощью Александры Львовны Толстой.

Попали в дом Кирилла и Федосьи Куцевых, с семью-восемью детьми (Иов, Анисья, Домна…), и стариков их Петра Фёдоровича и Искитеи Антиповны, пришёл и брат её, настоятель Абрам Антипович. Все они были добротны телесно как на подбор (Кирилл — едва ль не богатырь), светлы душевным настроением, имена их звучали неподдельностью святец, — уж сколько было радушия и радостного разговора. Но! — за один стол старшие сесть с нами не могли! — тут разделительная черта, безумно проведенная нашими предками 300 лет назад, так и не зарубцевалась. Посадили нас — с детьми, а уж угощали на все лады; после нас сели старшие. А с детьми?! — вот задача-то. Говорили нам об этом много. При всей силе духовного влияния в старообрядческих семьях — неизбежно же ходят они в общую американскую школу, и отовсюду же сквозняки вседозволенности — а как им и дальше вступать в американскую жизнь? Но дома стараются утвердить детей в духовной стойкости; телевизора нет, читают по-русски. Соседка-хромоножка учит читать по-славянски. И в одёжках детей — всё русское, своешитое. И нам с Алей подарили две вышитых цветных рубахи. Фотографировались вместе.

Приходили и другие соседи по посёлку. Из них выделялась судьбой Женя Куликова. Муж её каждое лето рыбачил у берегов Аляски, ходили и к Камчатским берегам, — и вот исчез бесследно, весь баркас, при обстоятельствах неясных: утонул или прихвачен советскими (были какие-то к тому признаки). И вот уже целых пять лет она, молодая цветущая волевая женщина, с тремя детьми, осталась и не вдова и не мужняя жена: если муж её жив — то грех неискупимый выйти замуж, а если не жив, то как убедиться? Писала орегонскому конгрессмену, американцы запрашивали Советы — безрезультатно. Просила, не напишу ли я — советской власти? (Аля по левой, через Александра Гинзбурга, пробовала узнать, по зэческим связям: может, сидит где в лагере. Нет, никто не слыхал.) Переписывались потом с Женей.

Так — и ночевать у старообрядцев не останешься? Вот и поселяйся тут?.. Но было у нас приглашение в соседний бенедиктинский монастырь Маунт Анжель близ Вудбёрна: один тамошний монах, брат Амброзе, объявил себя ревностным православным, старообрядцем, всё время общался с ними тут, а в монастыре устроил старообрядческую часовню, и ему монастырь не препятствовал (старообрядцы сильно озадачивались: нет ли тут цели захвата душ, но пока соседствовали дружно). Там мы и провели две-три ночи.

Тут и Вознесение выпало. Накануне утром, 11-го, поехали на службу в храм к беспоповцам (“некрасовцы”, сюда приехали из Турции, и тут их зовут “турчане”), но там нас встретили сурово до горечи: в сам храм не пустили, наибольшая уступка — стоять в притворе.

Вот — и свои…

Тем вечером, на всенощную под Вознесение, поехали опять к белокриницким. Храм набит, мужчины — в чёрных подрясниках, женщины в светлом и ярком, служба долгая и строгая, а все так приветливы. У белокриницких провели и день Вознесения.

Сколько именно у каждого из нас жизненного времени осталось — знает только Бог, и я особенно чувствовал это в июньские дни 1975. Когда-то в лагере, в Экибастузе, мне приснился весьма отчётливый сон: холодный светлый день, большая высота неба, сорвана, косо повисла балконная дверь — и чей- то ясный голос чётко произнёс мне, что я умру 13 июня 1975 года. Я проснулся с отчётливой же памятью и записал дату в блокнотик — запись цела у меня и посегодня. Тогда казалось: 25 лет впереди, ободряющий сон, да для лагеря! Но что это? — вот откатили уже и все 25 лет. 13-е падало на пятницу, после Вознесения, — и нам показалось разумно: тихо пересидеть этот день в монастыре, никуда не двигаясь.

А ещё в Гувере настиг меня с Восточного побережья Штатов телефонный звонок: Гарвардский университет приглашает на 12-е июня получить почётную степень. Уже звали они меня из Цюриха в 74-м, я отказался, не полетел тогда в Америку. Теперь, вот, опять, — и опять не хотел я специально для этого ломать свой маршрут и лететь через материк. Да ещё же и это 13-е нависает. Отказался. (Обиделись и три года потом не приглашали, всё состоялось лишь в 1978.) И ещё же был звонок: о моём странном въезде в Штаты, как бы не с парадного входа, узнал Джордж Мини, чьё приглашение я тоже отклонил в прошлом году, — и теперь он звал меня выступить на всеамериканском профсоюзном съезде в Вашингтоне, и большом их собрании в Нью-Йорке, но это уже — с конца июня, и я успевал уложить в маршрут все дела и поиски.

Да, в этой стране покою не дадут, затеребят, как же здесь жить? Америка настигала, терзала ещё прежде домового устройства, переезда семьи, скорей, скорей, к нам! нет, к нам! Но — когда же и где говорить иначе? И когда же выступать, как не сейчас, после их вьетнамского поражения? Сейчас наиболее непопулярно будет, чтбо я им скажу, — но и наиболее своевременно. Я согласился.

Однако Але неотложно было ехать домой к малышам. Всё же сговорились, что она попробует ещё раз прилететь на мои выступления. И в Портланде (и тут небоскрёбов нагородили) я посадил её на самолёт — а сам стал возвращаться в Канаду, чтобы снова ехать поездом, теперь к Восточному побережью. И ещё последний раз поискать жильё в Канаде?

Иногда у нас возникают бессвязные предвидения будущего, и порой оказываются они исключительно верны. Произвольно у меня бывали иногда такие; впрочем, потом начинаешь и действовать в этом направлении, так что спутывается предвидение с результатом. В связи с намеченной жизнью в Америке возникло у меня такое вбидение (но уже и желание, и намерение): возвращаться в Россию не через Европу (не в Москву, которая ослабленно разделила эти страшные годы России, да и я не московский житель) — а через Тихий океан и Владивосток, тоже не с парадного хода, как и в Штаты въехал, — и потом долго, долго ехать по России, всюду заезжая, знакомясь, — это и будет вернуться в Россию. (Если не погонят иначе чрезвычайные обстоятельства — именно так и сделаю.)

И поэтому проезд через Ванкувер был для меня значения повышенного. Без труда купив на вокзале билет, загнавши чемодан в ящик с цифровым запором, с приятным чувством обеспеченности долгой комфортабельной железнодорожной поездки, я часа два гулял на высокой видовой площадке между стоящими серебристыми вагонами Канадской Тихоокеанской и морским портом, откуда уходят корабли, — да наверное же и во Владивосток. Без океанского пролива Ванкувер был бы такой же, как все канадские города, — со столпленной группой небоскрёбов в центре, вертящимися афишами, одноэтажной разбросанностью и уличной разноплеменностью. Но всё менял океанский пролив, горы на той стороне пролива, синеватые, в несколько планов и в сизых туманах. Свинцовые тучи погуливали (на них — пребелый самолёт), уходили пароходы. Я бродил как по хребту своей собственной жизни: отъезжая на восток, различить: поплыву ли когда-нибудь на запад, через самый Крайний Запад — и на наш Дальний Восток?

Весь следующий полный день я пролежал в своём румэте, не поднимаясь: глазами только навстречу движению и во весь окоём. И весь день проходила Британская Колумбия. Неправдоподобная красота Скалистых гор. Они то подступали скалами к самому поезду, вынуждая накрывать пути решётками от камнепадов, загонять в тоннели; подступали иногда так тесно, что железная дорога и шоссе не помещались рядом, уходили в свои тоннели на разных уровнях; а то — отступали в неохватную чашу горной долины, под солнцем и со снежными остатками на верхах, а через пять минут, в другой долине, в клубящихся низких облаках. И река светло-мутно-зелёная, то к поезду вплоть, то отходя, то собиралась в кипящий поток с белыми гребнями, то разливалась ручейками по широкой мелко-каменчатой пойме. И вот здесь леса стояли так леса — крепкие, мощные, чистые; и хвойные — не проглянуть, только не было берёз. Да наверно в Британской Колумбии вот и хорошо бы поселиться, очень здборово. (Впрочем, на Байкале, в распадке, ещё лучше. Потому так и разбросаны наши поиски здесь, что мы — не на родине, у себя-то искать быстрей.) Но где-то есть предел, сколько может человек идти против общих правил. И — разрывало моё вечное противоречие: писать или воевать?

Так славно было в румэте лежать, не вылезать до Пемброка в Онтарио, где мы должны были с Алёшей Виноградовым встретиться, чтобы опять искать. Но решил я сойти и в Виннипеге, канадском украинском центре, повидать украинцев. У них есть подобие зарубежного всеукраинского парламента — Свитовой Конгресс Вильных Украинцев, в нём встречаются иногда разные расколотые украинские направления, и при общем сослужении двух разных украинских церквей — католической и как бы православной (самостийная, с неканоническим выбором епископов в 1918). А русские, разных церквей, напротив — и вообще не встречаются, и церкви их враждуют, двухмиллионная (точной цифры никто не знает) эмиграция рассыпана в мелкие саможивущие ячейки, обречённые раствориться в ничто. И останутся России и повлияют на неё — только книги мыслителей Первой эмиграции, споры между двумя войнами, да мутные выплески публицистов Третьей.

Но что ж у украинцев? Как будто сплочённость — много ббольшая, а странно, какая-то бездейственная: ничего они не делают против советской власти, даже и не выступают весомо, а всё устремленье их: жить, жить на Западе, как оно живётся неплохо, и ждать, пока свалится на них с неба освобождение, сразу и от коммунистов и от русских. А уж если применять усилия, борьбу — то они готовы только против москалей. Виделся я с президентом Конгресса Кушниром, со старшими чинами епархии, ещё собрали человек 20 здешних интеллигентов вечерок поговорить, — и вот такое их настроение я везде уловил — и высказал им открыто: делить наследство много будет желающих, но как его завоевать? Один из присутствующих поддержал меня косвенно, упрекая соотечественников так: а сколько у Петлюры было? только 30 тысяч, а остальные сидели по хатам. (Да, этим самым и ясно, что украинская независимость в 1918 году была надуманной.)

Украинский вопрос — из опаснейших вопросов нашего будущего, он может нанести нам кровавый удар при самом освобождении, и к нему плохо подготовлены умы с обеих сторон. Бремя этого вопроса я постоянно чувствую на себе, во многом по происхождению. Я от души желаю украинцам счастья и хотел бы, чтобы мы совместно с ними и не во вражде правильно решили заклятый вопрос, я хотел бы внести примирение в этот опасный раскол. А ещё: я дружил с западными украинцами в экибастузском Особом лагере, где мы вместе восставали, знаю их непримиримость, и уважаю, как она там преломилась мужественно. В союзе против советской власти — там я не ощущал никакой щели между нами. Думаю, на Украине ещё найдутся многие мои товарищи по лагерю и облегчат будущий разговор. Не легче будет объясняться и с русскими. Как украинцам бесполезно доказывать, что все мы родом и духом из Киева, так и русские представить себе не хотят, что по Днепру народ — иной, и много обид и раздоров посеяно именно большевиками: как всюду и везде, эти убийцы только растравляли и терзали раны, а когда уйдут, оставят нас в гниющем состоянии. Очень трудно будет свести разговор к благоразумию. Но сколько есть у меня голоса и веса — я положу на это. Во всяком случае, знаю и твёрдо объявлю когда-то: возникни, не дай Бог, русско-украинская война — сам не пойду на неё и сыновей своих не пущу.

С Виноградовым посновали мы ещё по Канаде — нет, не находилось подходящего участка. Отлетела душа, не жить мне в этой стране. И предложил я Алёше поискать: может быть — в Соединённых Штатах? Какой тут штат из соседних? Вермонт?

Тем временем мне уже надо было ехать в Вашингтон выступать, да и готовиться же. Переехали в Штаты близ “Тысячи островов”. Всякий раз при пересечении канадско-американской границы одно и то же впечатление: переезда в опрятность, твёрдо ведомый простор. Да, видимо, жить — в Соединённых Штатах. И совсем тут не скученно, как представлялось, — куда! И природа здоровая, и леса не порублены, отличные стоят.

Тут находила уже Троица, и ко всенощной мы с Алёшей успели в Джорданвильский монастырь, я полагал — не там ли мне и остаться готовиться к выступлениям, я упустил, что Троица здесь — престольный праздник, был большой съезд богомольцев, все помещения забиты. Производит впечатление монастырь: в таком далеке вот укоренился, и стоит русский дух, как ни разъедаемый со всех сторон чужою современностью. Но и далеко же пришлось отступать русской Церкви, уехавшей в 1920 на Балканы, на какие-нибудь короткие годы! Кроме монастыря тут — семинария, типография, и, разумеется, повсюду портреты Николая II. В этом — безнадёжно, печально отказывает им чувство развития, чувство будущего. И на портале второго, кладбищенского, храма одна надпись — вся о царской семье (они считают их первомучениками революции, как-то совсем упуская тысячи расстрелянных до). Зато по другую сторону входа — всесоединяющая: “В молитвенную память всех Вождей и чинов Белого Русского Воинства, Русского Корпуса, Русской Освободительной Армии и всех, в борьбе с безбожным коммунизмом живот свой положивших, в смутах умученных и убиенных, имена Ты, Господи, веси”. А у нас, в Союзе, даже произнести эти наименования нельзя без проклятий. А ведь — всё же соединится, всё признбается когда-то.

Наехавшими русскими были заняты и все гостиницы за двадцать миль от монастыря — и отвёз меня Алёша на озеро Отсиго, северней Куперстауна, я только потом сообразил, что это места Фенимора Купера, с детства исчитанные. На своей машине Алёша уехал, а я остался на мели в мотельном домике.

Были у меня разбросанные политические заметки последнего года да коротковолновый радиоприёмник со свежими новостями, но они тоже сильно подстёгивали, чего ни тронь. Америка пыталась смазать и скрыть своё мучительное поражение в Индокитае. Да теряла влияние и на Индию. (Как раз в те дни Индира Ганди объявила диктатуру. А разве, правда, Индии — србодна западная демократия? ведь навязали ей как обязательный образец — но совсем не по индийскому самобытному устройству.) Уже и в Африку коммунизм просочился, уже и за Анголу принялись с успехом.

Так ясно мне было, что коммунизм — не вечен, что изнутри — он дупляст, он сильно болен, — но снаружи казался безмерно могуч, и вон как наступал! А наступал потому, что робки были сердца благополучных западных людей, робки именно от их благосостояния. Но против коммунистов, как и против бурок: надо проявить неуступную твёрдость — и перед твёрдостью они сами уступят, твёрдость они уважают.

Однако — кто же эту твёрдость проявит? С какими ясными взглядами и с каким неуклончивым сердцем должен прийти следующий американский президент? откуда он возьмётся?

Да. Тишина и одиночество, без них бы я не справился. Большой был труд — повернуть и поволочить душу на этот одноразовый быстротекущий политический бой, сперва очень через силу, а потом уже и в разгоне. Труднее всего преодолевать инерцию, менять направление, а уж состоять в принятом движении значительно меньше требует сил. Так я проработал всю Троицу, четыре дня, — и, в общем, обе речи уже наметились: первая — в основном о Советском Союзе как государстве, вторая — о коммунизме как таковом.

Потом заехал за мною русский эмигрант из сенатских сотрудников, В. А. Федяй, темнолицый полтавчанин, сухо-энергичный, и на автомобиле повёз меня в Вашингтон. То было много часов езды и уже одни политические разговоры с ним, передавал он мне жёлчно-лимонное клокотание приправительственных кругов, клубленье тамошних интриг, расчётов. Этот клубок оказывался ещё темней и бессердечней, чем я представлял. Страна велась не отзывчивыми человеколюбцами, а прокалёнными политиками. И кого из них, к чему я мог склонить, подвигнуть?

Проехали разнообразно очаровательный “верх” (север) штата Нью-Йорк, потом стандартными дорогами, и к вечеру въехали в Вашингтон. Два первых впечатления были: грандиозный храм мормонов (стоящий особно и допуск не всем) и — в центре столицы одни негры. (Белые отъезжают в дачные пригороды, негры занимают центр, объяснил Федяй, — по мне диковато выглядит.)

Поселил меня Мини в отеле Хилтон, на каком-то высоком этаже, в так называемом “президентском” номере — непомерного размаха, не комнаты, а залы, — и полицейский пост обосновался у моего входа. Так вот как бытуют крупные политики? — направляют массы, по возможности с ними не соприкасаясь. Теперь ещё три дня, в заточении и с кондиционером, мне оставалось продолжать подготовку. Большой труд был — найти умелого синхронного переводчика; все такие, кто в Вашингтоне есть, связаны с советско-американской деятельностью, а значит закрыто им переводить меня. К счастью, нашёлся ООНовский нерегулярный переводчик — талантливый и русско-сердечный Харрис Коултер, так мы с ним сошлись, хоть кати в годичное турне из одних речей. Полное доверие давало возможность накануне готовиться с ним — то есть приблизительно произносить завтрашнюю речь (она не была написана) и так размерять время и помогать ему подбирать перевод трудных мест. Первую речь, однако, он не решался брать на себя один, подыскали сменщицу, какую-то даму, странную: русская, но не советская, переводила очень способно, даже отдаваясь работе в некоем трансе отсутствия, — однако с первого же прихода предупредила меня холодно, что абсолютно не разделяет моих политических взглядов и желает остаться от них в стороне, — заявление, не обычное для русского эмигранта, но, видимо, слишком ценила советские заказы. После первой речи исчезла.

Перед самым моим выступлением, как и уговаривались, прилетела Аля мне на подкрепу — и сразу вывела меня из затруднения хорошим советом. Речь моя горела во мне — не дословно, но домысленно, — и я считал бы позором читать её, как читают все советские шпаргальщики, да и на Западе многие. Однако специальная задача — нигде не сбиться с порядка мыслей и нигде не упустить удачных выражений — сковывала напряжением, меняла весь тон речи, лишала её непринужденности и, значит, воздействия. Сплошного текста у меня не было, а тезисы были сведены уже к пачке половинок ученической странички. И Аля посоветовала: так и выйди с ними, держи их в руке, без помехи жестам, а понадобится — заглянешь. Простая мысль, простая форма, но каждую надо найти. Так я и сделал, и сразу спал обруч с моей головы, стало доконечно легко. Найдена была форма — на сто речей вперёд. И, действительно, по разогнанному своему состоянию, я мог тогда ехать произносить хоть и сто речей, да сам себя ограничил.

Присутствовало тысячи две зрителей, и почётные приглашённые (был военный министр Шлессинджер, экс-военный министр Мелвин Лэрд, американский делегат в ООН Патрик Мойнихен). Вначале был общий ужин, как это у американцев полагается, сидели и мы, президиум, профсоюзные вожди — на сцене лицом к публике и тоже сперва лопали (ужасный обычай!). Потом меня смущало: так, от столиков, не все докончив десерт, меня и слушали. При вступлении Джорджа Мини очень трогательно было, как пригласили на сцену двух бывших зэков — Сашу Долгана (через Тэнно мы были с ним знакомы в Москве) и Симаса Кудирку — литовца, выданного американцами, но ими же незадолго перед тем и вызволенного. И мы крепко глубоко обнялись и расцеловались перед этими несведущими, небитыми, но и небезнадёжными, открытыми же к отзыву людьми.

Не волновался я — нисколько, да и по прежним выступлениям так ожидал. Хотя подобного, как нынче, ещё не бывало у меня: ощущение — холма международного, что говорю и вдаль, и надолго. Освобождённость от напряжения памяти давала последнюю нужную свободу каждому движению и произнесению. Начало я приставил неожиданное: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”, ещё не привязав ни к какой фразе, так чтоб это оглоушивало, как будто залетел по ошибке советский агитатор, — а потом объяснил, что это советские зэки протягивают руку американским профсоюзам, которые и действительно, может быть одни в мире, в страшный конец 40-х годов не предали их, постоянно напоминали о лагерях рабского труда в СССР, даже издбали карту советских лагерей. (Но острбота моя до профсоюзных лидеров, кажется, не дошла, так и приняли за чистую монету: пролетарии всех стран, пора соединяться!)

От чего ещё я был в этой речи* свободен — от всякого сомнения в нужности, своевременности, силе удара и направлении его. Я бил — по людоедам, и со всей силой, какая у меня была. Копилось всю жизнь, а ещё страстней прорвалось от гибели Вьетнама. Думаю, что большевики за 58 своих лет не получали такого горячего удара, как эти две моих речи, вашингтонская и нью- йоркская. (Думаю — пожалели, что выслали меня, а не заперли.)

Хотя я приехал в Штаты и на год позже, чем звали меня, чем был наибольший ко мне размах внимания, — но и сейчас не опоздал. Правда, многие были ошеломлены такой моей резкостью, телевидение, хотя и крутило с балкона непрерывно, выступления моего не стало передавать. Рассерженная столичная газета даже назвала мою речь глупостью, но иные комментаторы сразу же сравнили эти речи с Фултонской речью Черчилля (о сталинском “железном занавесе”), и я, без избыточной скромности, с этой оценкой внутренне соглашался. Нужно было пройти годам двум-трём, как прошло сейчас, чтобы я, перелистывая эти речи, сам бы удивился своей тогдашней уверенности. По большому внутреннему повороту, сейчас я бы таких речей уже не произнёс: уже не ощущаю я Америку таким плотным, верным и сильным союзником нашего освобождения, как ощущал тогда. Нет.

Да если бы я знал! если бы кто-нибудь мне тогда показал позорный закон 86-90 (1959 года) американского Конгресса, где русские не были названы в числе угнетённых коммунизмом наций, а всемирным угнетателем (и Китая, и Тибета, и “Казакии”, и “Ивдель-Урала”) назван не коммунизм, а Россия, — и на основе того-то закона каждый июль и отмечается “неделя порабощённых наций” (а мы-то, из советской глубинки, как наивно сочувствовали этой неделе! радовались, что нас, порабощённых, не забыли!) — так вот и было лучшее время мне ударить по лицемерию того закона! — Увы, тогда не знал я о нём, и ещё несколько лет ничего о том не знал*.

Только до наших соотечественников в Союзе мало доходил мой заряд: “Голосу Америки” передавать меня давно запрещал Киссинджер, а Би-би-си и даже “Свобода” тоже стали избегать такого “авторитариста”, каким размалевали меня после “Письма вождям”.

На наш вечер Мини коварно приглашал и Государственный департамент, и лидеров Конгресса, и президента Форда. Но, разумеется, никого тех не было, ни Форда. Детантщик Киссинджер строго его предупредил, опасаясь испортить отношения с СССР. 26 июня 1975, за четыре дня до моего выступления, Госдепартамент послал в Белый дом меморандум, где говорилось: “Советские власти, вероятно, восприняли бы участие Белого дома [в банкете в честь Солженицына] как сознательно поданный отрицательный сигнал или как признак слабости администрации перед антисоветским давлением изнутри… Встреча Президента [с Солженицыным] не только обидела бы Советское правительство, но и вызвала бы споры вокруг мнения Солженицына о Соединённых Штатах и их союзниках… Мы рекомендуем, чтобы Президент не принимал Солженицына”**.

До этого момента Президент меня и не приглашал, и сам я никакого желания пойти в Белый дом не высказывал, это и не обсуждалось. Но кто-то из наскокливых журналистов чуть передёрнул ситуацию или сам понял неверно, стал допрашивать пресс-секретаря Белого дома, почему Президент меня не принимает, а тот растерялся и стал выдвигать причины, к тому же не лучшие, почему этого до сих пор не произошло. И так создалась легенда, что мне было отказано в посещении Белого дома, — легенда, неожиданно больно ударившая потом по Форду. (Его обвиняли, что он “оскорбил Солженицына”, хотя я ни в чём тут оскорбления не вижу.)

Вашингтона нам увидеть почти и не пришлось — одна прогулка с Ростроповичами близ монумента Линкольна, один концерт его в Кеннеди-центре, часовая пробежка по библиотеке Конгресса, да Аля улучила сбегать в маленький, но изысканный музей импрессионистов. Ещё соблазнились посмотреть Макарову в американском балете, попали на два поспешно и нелепо склеенных отделения — растерянную классику с Макаровой и натуралистически исступлённую эротику американской труппы. Мы даже прошли к Макаровой за сцену, из чувства соотечественного, но возникла только обоюдная неловкость: ни к чему, ничто нас не объединяло.

Ещё — в день американской независимости съездили мы в город Вильямсбург, штат Вирджиния, — декоративно воспроизведённую трёхсотлетнюю их старину и ремёсла. Там был и парад, в костюмах XVIII века, со старыми колесницами и пушечками.

Едва нас доставили в Нью-Йорк, в отель “Американа”, на какой-то немыслимый этаж, где воздух был только от нагнётной машины, а вид из неоткрываемых окон совершенно дьявольский — ущелья улиц с тараканами автомобилей внизу (добрая треть их — жёлтые, оказывается, это их такси), вокруг — нечеловеческие небоскрёбы (с 20-метровыми рекламами курения), а на крышах, тех что пониже, непрерывное извержение пара (отработка системы охлаждения), — как разразилась над этим городом могучая гроза, словно в “Мастере и Маргарите”, и дважды, подряд. Даже непугливая Аля перепугалась, а я сказал: “Хорошо! По народному поверью — это добрый знак. Всё-таки и над такой нелюдской затеей — Божья милость!” А страшнее города — не знаю.

В клетке номера, и опять под охраной полиции, я и остался запертый до того часа, когда меня спустят в лифте сразу пред новую публику, на новый банкет — держать следующую речь. Без воздуха и с этим постоянным сатанинским видом из окна, положение — вполне арестантское, не позавидуешь политическим деятелям.

И нью-йоркскую речь* я произнес, 9 июля, с той же страстью и уверенностью, ощутимо доставая копьём до пасти и боков моего природного Дракона, чувствуя, как местами пробивает и вонзается. Добавляя, чтбо ещё коммунистам не досказано. (Профсоюзы издбали те речи тиражом 11 миллионов экземпляров, а КГБ именно с того времени и начало стряпать против меня злобную псевдобиографию — чеха Ржезача, с помощью ростовских и иных гебистов.)

На другой день я проводил Алю снова на швейцарский самолёт, в Цюрих, — а сам ещё всё не мог кончить выступать, накидывали на меня новые петли. В воскресенье выступил в самой смотримой политической телевизионной передаче “Встреча с прессой” (но и в эти полчаса умудрились нас, оказывается, прервать рекламой бюстгальтеров). Я ожидал с корреспондентами большого боя и оспорения, но прошло мало интересно**. Все четверо в ряд важно сидели и пузырились в глубокомыслии, когда подходило им задать вопрос. Всё же пытались — сбить меня со сказанного в речах. Ощущение было, что видят во мне — врага. Только старый знакомый Хедрик Смит, смекая мой подсоветский и европейский общественный вес, не пошёл в атаку, а напоминал зрителям, как он встречался со мной в Москве и в Цюрихе. И на другой же день поволокли меня ещё на одно телевизионное интервью — в пользу “Из-под глыб”. (Моим именем удалось распространить наш сборник по Соединённым Штатам сверхожиданным тиражом.) А интервьюерка — американская, оказывается, знаменитость Барбара Уолтерс — ещё опоздала на 20 минут. Ни за что бы не ждал, ушёл бы, — так “Из-под глыб” жалко. А она пришла — и закидала меня вопросами об американской политике и Киссинджере. Я тяну на “Из-под глыб”, она тянет на политику, и так наговорили полчаса. А передача 15-минутная. Смотрю на другой день — передали одну политику. Схватился и написал этой Барбаре пригрожающее письмо: мне надо сделать важное заключение об американской теле-медиа, и я сделаю его на основе того, будут ли переданы вторые 15 минут, о сборнике. Через неделю смотрю — передаёт.

За минувшие две недели центральная американская пресса успела достаточно заляпать мои выступления. Хотя и встречалось в отзывах, что “Западу всегда полезны напоминания об угрозе коммунизма и его коварстве”, и были отзывы трезвые, но в главных лилось: “Солженицын призывает нас к крестовому походу для освобождения его соотечественников (а я — ни словом ни духом не призывал!) ...В атомной войне погибнет и Россия, освобождения которой так горячо добивается Солженицын”. Тонуло возражение “Вашингтон стар”, что я совсем не зову Запад к крестовому походу, а лишь прошу перестать помогать угнетателям, — свободная американская пресса исключительно тугоуха к тому, чтбо ей невыгодно слышать, она предпочитает наслушивать то, чтбо ей надо. “Обладает тонким пониманием жизни в СССР, но мало понимает Запад и его строй”; однако, к счастью, “мессианские утопические идеи Солженицына не разделяются другими выдающимися инакомыслящими из СССР, которые… верят в эволюцию марксизма в сторону парламентской демократии”. А “Голос Америки”, в равнении на Киссинджера, составляя обзоры печати для советских слушателей, давал перевес враждебным откликам, выкапывая даже какую-нибудь “Кливленд пресс”, утоплял для русских ушей смысл и значение моих выступлений.

Успел я в Нью-Йорке ещё съездить в Колумбийский университет, два денька поработать в русском “бахметьевском” архиве, прочесть там несколько замечательных эмигрантских воспоминаний, жалею, что не дольше. Встречался с руководителями их “Русского центра” (оказались совсем чужие люди). Посетил (в Манхэттене, на границе Гарлема) овдовевшего Романа Гуля, нынешнего редактора “Нового журнала”, да ведь участник Ледяного похода! Боже, как горько кончать жизнь в эмиграции и одинокому, в нью-йоркском каменном ущельи!

А между тем уже было у меня телеграфное приглашение от 25 сенаторов — ехать встретиться с ними в гостевом зале Конгресса. (Кто-то из политиков затревожился, что упустили меня.) Нет, эта страна замотает! И вот я снова ехал в Вашингтон, на этот раз своим любимым способом, поездным. И в вагоне дорабатывал речь для сенаторов, в этот раз короткую, — и решили мы с Коултером, что я её напишу, буду читать с готового, и он тоже переведёт с письменного.

15-го июля нас ждали в Конгрессе. Полиция остановила движение на перекрёстке, и два сенатора, претендующие на меня особо, — республиканец Хелмс (это он выдвигал меня в почётные граждане США) и демократ Джексон (как ярый противник СССР), — ухватили меня на выходе из машины. Джексон выражал радость как будто величайшую в своей жизни, а глаза — пустые, мне даже страшно стало: вот политика! Вели меня через какой-то коридор, где аплодировали с хоров, затем в ротонде перед смешанной публикой — с тридцать сенаторов, с тридцать конгрессменов, и просто кто пробрался, — мы с Коултером читали речь малыми кусками, попеременно, и читалось настолько сразу, как бы лилась сплошная английская речь, а два ведущих сенатора теснились с нами на трибуне, оспаривая близость.

Сейчас, в 1978, перечитываю эту речь* — ну право хорошо, взвешенно, и легко далось мне тогда. (Сейчас, мне кажется, я этого бы произнести американцам не мог. Это всё было о том, кбак народам друг друга понять при разности опыта и как этот опыт можно передать словесно, — в такую возможность я верил в нобелевской речи и ещё верил в сенатской, но уже полугодом-годом позже отчаялся.) Очень я призывал всех их подняться до мирового сознания, до мирового уровня, до великих людей (всё время и сознавая, что не только нынешние деятели не таковы, но американский избирательный процесс своею натужной шумихой и мощным денежным вмешательством закрывает великим и независимым путь наверх). После речи, по американскому обычаю, шла на рукопожатие длинная вереница представляющихся. (Среди них — итальянский сенатор Лонго, что имело последствия. А когда в конце подошли две дочки Ростроповича, Оля и Лена, и я их обнял, пресса сфотографировала и представила как поцелуи сотрудницам Белого дома.)

После речи мы прошли в кабинет Джексона (упруго ощущая и локоть Хелмса) — и тут зазвонил телефон из Белого дома. С американской быстротой реагируя на мою речь, 10 минут назад произнесённую, штаб Президента приглашал меня к нему немедленно, вот сию минуту! Нет уж, сейчас, после газетной трескотни, что мне “было отказано”, — спасибо за милость, — я отказался. Тогда к телефону взяли Хелмса и давили его по республиканской линии, а он от телефона упрашивал меня — но я был непреклонен. Вот истинная история, почему не было приёма в Белом доме, — а вся вина так и повисла на бедном Форде.

Вашингтонская жизнь не давала соскучиться, и в ближайшие часы подала мне ещё одно следствие моих речей и поступков: Лэйн Кёркланд (заместитель Мини), у которого я в этот раз остановился, позвонил домой жене готовиться к ужину: вечером будем принимать вице-президента Нельсона Рокфеллера. Так всё и случилось. Приехал Мини, позвали Коултера переводить — и прибыл вице-президент. (Тем временем его личная охрана оцепляла дом.) Надо сказать — вопреки моим пожеланиям в сенатской речи, вице-президент поразил своей незначительностью, бесцветностью, уже по наружности, уже по началу, но всё более выявляемой за те три часа, что он скучно просидел, несколько раз возвращаясь к своему полученному заданию: убедить меня встретиться частным образом с Киссинджером! (Хорош вице-президент на побегушках у государственного секретаря!) Что я зацепил московского Дракона — я не сомневался, но, оказывается, здорово же задел я и Киссинджера, если он, запретив Президенту меня принять, сам спешил теперь устроить со мной какую-то мировую, или как-то усмирить и обволочить. Нет, никакая закулисная частная встреча с ним мне была не нужна. Да и вообще я уже усваивал: с людьми неясными — лучше всего не встречаться, чтобы не дать им возможности потом придать встрече ложное истолкование, это — правило общее. Но с главным вьетнамским капитулянтом мне было бы встретиться ещё и невыносимо. Сколько ни уговаривал Рокфеллер, я: нет, нет, нет. (Остальной вечер Кёркланд с женою и Мини критиковали вице-президента, что их правительство предаёт Израиль, — хотя никак не было на то похоже.)

В те дни не слишком прочно, не слишком глубоко, а какой-то поворот или остановку падения в американском сознании мне, кажется, всё же удалось совершить. В те дни оно прокачнулось через свой вьетнамский надир и стало всё же взбадриваться.

В Вашингтоне получил я письмо от Али, уже из Цюриха, а в нём — и первое в жизни “письмо” Ермоши, коряво-печатными буквами. Такое вспыхнуло чувство у меня, будто сын заново родился. С этих его строк стал я его ощущать уже личностью.

Не давая больше ни во что меня зацеплять, почитая объём произведенных выступлений законченным, дальше только инфляция, я уже на другой день исчез из Вашингтона. Ещё несколько частных визитов (устроили мне в доме Добужинских встречу с однополчанином моего отца в Первую войну). Но не так просто вырваться из вашингтонской карусели: вдруг, на толстовской ферме под Нью-Йорком, узнаю из газет, что Белый дом заявил прессе: если только я захочу — я буду охотно принят Президентом. Догадались, наконец, перевалить на меня! Правила игры требовали немедленного хода. А тут как раз нависала Хельсинкская конференция. И я это связал: Президент Форд уже объяснял, что “символическая” встреча никому не нужна. Совершенно с ним согласен. Вот если б я мог отклонить его от признания в Хельсинки вековечного рабства Восточной Европы, я и сам бы добивался встречи с ним. Но уже впустую: он едет подписать. С толстовской же фермы позвонили в “Нью-Йорк таймс” и передали моё заявление*. (Сейчас нахожу: очень резко. А из Белого дома и в августе писали в письмах-ответах избирателям, что Президент ещё надеется организовать со мной встречу. Кисло ему отдалось...)

Сидел я за обедом у Александры Львовны, и мы удивлялись замысловатости русских путей в этом веке. Вот — я здесь. И ведь это я ей ещё из ссылки собирался посылать-доверить свой анонимный пакет первых микрофильмов. И о ней уже написал в “Архипелаге”. Теперь надписываю ей “Август” — как возвращаю Толстому то, что без него бы не родилось. И — дочь генерала Самсонова — да! — сидела с нами за столом! и уверяла, что я вылепил её отца совершенно как он был. Высокая для меня похвала.

Дела мои на этом континенте исчерпывались. Ещё — впервые! — встреча с Вильямом Одомом, “невидимкой”, близ Вест-Пойнта, и мог я теперь крепко пожать руку человеку, вывезшему половину моего архива, половину моей жизни. Ещё летняя русская школа в вермонтском Норвиче.

А что же — мой новый дом, где же он? Ведь я, кажется, уже переехал в Америку, и теперь бы мне нырнуть к себе? увы, вермонтские “риэлторы” ещё ничего путного Алёше не предложили, ни дома подходящего, ни даже голого участка. А у него пока прекращалась возможность со мною ездить. И так работать мне было — негде, пропадало время. Переезд не состоялся, планы сорвались, и надо было (со всеми чемоданами) возвращаться в Европу: ясно стало, что в Цюрихе нам ещё год годовать.

В Монреале Алёша посадил меня на самолёт. Минула укороченная ночь — разодрал я тяжёлые глаза 1 августа, а газеты, предлагаемые пассажирам, сообщали о торжестве Хельсинкской конференции. (Спасибо, Люксингер в “Нойе Цюрхер цайтунг” предвидел, что на историческом разлёте — прав окажется не Киссинджер, а я.) Ещё эти Хельсинки утяжелили мой и без того тяжёлый, черезсильный, неохотный возврат в Европу. Сошёл я на землю не своими ногами, ах, потерянность какая-то, резкое ощущение не того места жизни. Тесно! Я — вернулся в Европу, но и как бы не вернулся. Что-то места себе не находил.

Да ведь — сколько времени потеряно! Три месяца я не прикасался к своей работе!

И Али дома нет. Она, воротясь из американских поездок, решилась поехать со всеми четырьмя сыновьями, со всем малым выводком — в православный детский лагерь РСХД под Греноблем, во Франции. Такие летние лагеря, или скаутские, или “юных витязей”, русские эмигранты, по всему их рассеянью, заботливо устраивают в усилиях дать своим детям родную детскую среду при нагляде добрых воспитателей, окуная их в русскую душевность, укрепляя у детей и русский язык, и веру. Вот это же и наша гвоздящая задача: как вырастить детей за границей — и русскими? Для троих младших уже больше года все, кроме домашних, — иностранцы, говорят — не поймёшь. А в лагере — ошеломление: все вокруг — по-русски! (Уж там — худо-бедно, но по-русски...) Трудно досталось Але с маленькими, в лагере все дети старше, но поездка была успешной и вспоминалась долго.

А тут, за три месяца отлучки, набралось почты, почты — и в ней: приглашение от князя Лихтенштейнского посетить его збамок, над столицей Вадуц. Этот самый князь Лихтенштейнский, Франц-Иосиф II, теперь уже старик, в 1945 не побоялся принять у себя отступающий из Германии русский отряд в шестьсот человек, с семейным обозом, — и когда все великие державы трусливо сдавали Сталину солдат и беженцев, Князь крохотного пятачка не сдал никого! (Лишь человек сто потом потянулись в советский плен добровольно.)

И мы с В. С. Банкулом уже раз подъезжали к тому замку, ещё непрошеные, весной, по пути в Италию, — выразить князю признательность от русских. Было утро. В замке на горе жизнь ещё, по-видимости, не начиналась, да снаружи чтбо увидишь в каменном туловище с узкими окнами. У ворот замка я написал записку по-немецки: “Ваше Высочество! С удивлением и сочувствием смотрю я на это маленькое государство, нашедшее своё скромное и устойчивое место в нашем суматошном беспорядочном мире. Мы, русские, не забываем, конечно, что оно имело мужество приютить у себя солдат русской армии в 1945, когда весь Запад близоруко и малодушно предавал их на гибель”. Мы постучали у ворот, привратник пропустил нас — через ров, через мост, по мощёному въезду меж каменных стен — в одноэтажное каменное здание. Секретарь оказался высокий седовласый старик в чём-то бархатном, ну буквально из Андерсена. Тут подоспел и премьер-министр, тоже стилизованный, и принял от меня записку. — Потом, месяца не прошло, — на торжестве в Аппенцелле были и князь с княгиней, мы познакомились. И, вот, вослед они послали приглашение — а я уже уехал навсегда в Америку. Но теперь, воротясь, и в неустоявшемся настроении, ещё ни к какой работе не приладясь, — вот и съездить. Поехали опять, с Банкулом.

Сегодня в Европе достаётся видеть збамки, но уже не жилые, а здесь жила обильная семья в трёх поколениях, семейные покои, дети с игрушками — и окна-бойницы, узкие лестницы в камне, в подвале — музей рыцарского оружия, обед сервирован в рыцарском зале, слуги в камзолах, высокий старик князь держится благородно по-монаршьи, а дочь князя, вот тебе нба, — служит в Вашингтоне у какого-то американского сенатора. За столом был и бывший премьер, 1945 года, который вёл тогда переговоры с генералом Хольмстоном-Смысловским и принял его отряд. И сам генерал сейчас, оказывается, тут же, в Вадуце. И после поездки с княгиней на высшую вершину княжества, где у них модерный дом и приглашают меня работать зимой, — едем мы к Смысловскому, а это оказывается Борис Алексеевич, сын моего персонажа из “Августа” и давно мне известный по семейной истории, ибо я в Москве знаком со всей семьёю. И сразу так тепло и всё взаимно понятно.

Благодатные стеснённые камни Европы! — не обезличенные американские придорожные городки. Сколько тут струится! Вот и поселиться бы мне в Лихтенштейне, в горах? Ах, кбак верно найти свою точку, свою прикрепу?..

Ищу покоя и возврата к работе, так надоело мотаться в политической мельнице. А — где работать? Штерненберг в этот летний месяц был занят. А в нашем доме на мансарде, накалённой в зной, и совсем невозможно, и город вокруг гремит, и в крохотный дворик всё заглядывают прохожие, — где тут работать. От этого — ещё тоскливей.

Да, так писем же, писем сколько меня ждало, писем на всех языках, уже отсеянных, отвеянных Алей и помощью Марии Александровны Банкул (как и муж её, она в совершенстве владела главными европейскими языками, а в Цюрихском университете преподавала русскую литературу).

И — как уходить в исторический роман, когда вот томится, ждёт тебя месяц (а написано три месяца назад, но доставлялось не почтой, а какой-то оказией) объёмное содержательное письмо, а первые слова его: “Я обращаюсь к вам как к соотечественнику, писателю, борцу, человеку и христианину! Мой долг — рассказать и доказать правду, свидетели которой вынуждены пока молчать”. Как не оледенишься? как не схватишься? (И разве один такой воззыв? и как за всеми поспеть?)

Это был душераздирающий случай с Любой Маркиш — жертвой и инвалидом приоткрывшейся страшной советской практики: испытания новых отравляющих веществ на неподозревающих людях, например, на студентах-химиках, лаборантах. С ней случилось это 7 лет назад, в Московском университете, с тех пор она эмигрировала, жила в Штатах, но вот и она опоздала мне всё это рассказать, пока я был в Нью-Йорке, мог бы об этом злодеянии сказать публично. (От нашего Фонда мы установили ей стипендию для написания рукописи. Она начала её писать, но почти сразу вездесущие советские агенты стали терроризировать и её, и заступника её Давида Азбеля, учёного-химика, бывшего советского. Пыталась Аля устроить, через Максимова, чтобы Любу включили в сахаровские Слушания в Дании, — поразительно! — не захотели выслушать её сами устроители, сахаровского круга! Тогда Аля добилась, с большими хлопотами, чтобы Любу выслушали в сенатском подкомитете. Но и протоколы этих показаний “в интересах Америки” не были оглашены.) И откуда же набраться энергии, чтобы не уставать гласить правду? и сколько сходных случаев, тоже нетерпимых, где набрать времени и усилий?

Только вернулась Аля с детьми — к нам, 25 августа, приехали два высоких полицейских чина в штатском. Один — стройный, седоватый, сухой, красивый, уже и прежде мелькал близ нас на аэродромных снимках, когда я встречал семью из Москвы. Оказывается, был он и в мой первый приезд из Германии, на цюрихском вокзале. Теперь предупредил меня — и как пропитана провокаторами чешская эмиграция в Цюрихе, и что, по данным и других европейских полиций, я числюсь в списке у интернациональных левых террористов. Спасибо. Да иначе и быть не могло, я знал: чтбо ж Советам — дремать и всё моё сносить?

А сам я, в гремящем городе, пропадаю без устояния работы. Ангел наш хранитель Элизабет Видмер пришла на помощь, разыскала мне приютом — хутор Хольцнахт на базельском нагорьи: большая трёхэтажная дача, дюжина комнат, принадлежащая многочисленной семье, но на эти три месяца все обещали не приезжать, и действительно, три месяца никто меня не потревожил. Тут пейзаж был, в противоположность Штерненбергу, — совершенно замкнутый лесками и холмами травяной склон, как бы большой двор. Чтоб увидеть далеко, надо было подняться на один из холмов, и тогда открывался большой горный обзор, даже на стык швейцарской, французской и немецкой границ. Но из окон, с крыльца и продолговатой веранды во все стороны виделась эта успокоительная близкая замкнутость. Тут уже не было ни проезжих машин, ни прохожих туристов, до домика бауэра метров четыреста, — действительно попал я в одиночество, да горно-осеннее, очень плодотворное. Старинные резные оконца, старинная мебель, из близкого леска таскал себе дровишки, по вечерам накалял кафельную печку, базельское радио (частотная модуляция) полно классической музыки, то вышагивал, вышагивал по 15-шаговой веранде, а спать подымался в нетопленую спальню с открытыми окнами. И постепенно совершилось отключение, успокоение, поворот на свою тему.

Поворот — но не так легко снова войти уверенно в работу. Стал перечитывать свой, уже немалый, “Дневник романа о Семнадцатом”. Сколько же теперь находил и оброненных намерений, невыполненного. Исторический роман, да такого охвата событий, — тут нет готовой науки. Теперь — и уже напечатанный “Август Четырнадцатого” стал казаться мне сильно неполным. Главное, чего там нет: как прорезался по России 1905 год, но и как после него Россия стала, до 1914, бурно расцветать, Столыпин. И революционеров я почти обошёл в военном этом Узле, — а нужны они! Сказывался, болел и шов между “Октябрём Шестнадцатого” и пропущенным “Августом Пятнадцатого”. И “Октябрь” сам — ох, не кончен, нет, ещё переписывать многое. А семь лет работы — прошло. Так что ж, вообще мне не справиться? Невыполнимая задача? Но ведь только ею я и живу. А я-то думал: сразу начинать третий Узел — “Март Семнадцатого”, ещё более неведомая стихия, по темпу революции и всю методику написания надо менять, всю динамику.

Думал, думал над этим, топтался, — решил пока взяться за личные сюжеты — да протянуть эти линии до Шестого—Седьмого—Восьмого Узлов? Так и сделал. Постепенно стал из кризиса выходить — и даже награждён был “лавинными днями”, как я их называю (в прошлом, в Жуковке, их много было), они больше всего и вытягивают работу: по неизвестной причине в какой-то день, прямо с утра, вдруг начинают прикатывать мысли, мысли, догадки, да какие обещательные, да как повелительно! — только успевай, пока не ускользнула, записывать, записывать, одну, другую, третью, и так возбуждаешься, за столом не усидеть, начинаешь ходить, ходить, а мысли, картины, сцены всё прикатывают и прикатывают — ох, успеть бы хоть бегло, не дописывая слов, занести на бумагу.

Но именно в те три месяца, что я прожил в Хольцнахте, внешний мир часто дёргал меня и разжигал. Каждый раз, как я шёл к бауэру позвонить Але в Цюрих, — почти всегда узнавалось какое-нибудь беспокойство, требующее решений, мер, шагов.

То — волна газетных клевет. Клеветы какие-то новые, “дружественные”. Итальянский сенатор Лонго (с которым рукопожались в сенатском зале перед фотоаппаратом) напечатал большой рассказ о якобы состоявшейся потом со мной 40-минутной беседе с глазу на глаз, где я излагал ему свои взгляды на положение мировое и в Италии. То западногерманская газета “Националь цайтунг” напечатала на целую страницу большое “интервью” со мной, не назвав только: даты интервью, места его и фамилии интервьюера. А шли развёрнутые вопросы и ответы, и было это — довольно честное переложение сути моих американских речей. Но почему же, мерзавцы, в форме придуманного интервью? повысить цену своей газете? И такое же “дружественно измышленное” интервью в итальянском журнале “Культура ди Дестра”. Разбой! С живым обращаются как с мёртвым! Вот это — свобода прессы! Да этих правых опасайся не меньше, чем левых, кожу сдерут. Выхода нет, печатать опровержение. [17]*.

А тем временем не дремлют и левые. Благородный “Монд”, очевидно, слишком тяготясь, как они этого Солженицына уже продвигали, печатает сенсационное сообщение, что я — еду в Чили, на двухлетие празднования режима Пиночета. Интересно, на что рассчитывают? Ведь как будто интеллигентский орган, должны бы понимать: если это ложь — легко опровергнуть, будет стыдно? Нисколько. Главное: подкинуть не проверяя сообщение, чтобы изо всех левых подворотен зубами потрепали “реакционный шаг Солженицына”. Ах, он опровергает? — ну, пожалуйста, напечатаем, мелко-незаметно. А может, кто опровержения не прочтёт — так в памяти и останется. (И — осталось, и много лет меня печатно корили этой сочинённой “поездкой к Пиночету”.)

Нет, резкие выступления, подобные моим американским, — они небеспоследственны. Они вызывают целые вихри сочувствия или (больше) ненависти, которые ещё долго клубятся и меня же цепляют, и меня же опять затягивают. О, в политику только встрянь.

То — австрийский союз писателей после моих выступлений желает слышать меня у себя и спорить со мной на симпозиуме (и австрийский канцлер Бруно Крайский тоже сам желает спорить), защищать идеалы социализма. Аля отвечает, что я не могу приехать, что я полностью ушёл в работу, и при этом как-то обмолвливается, что и связь со мной затруднена (имея в виду, что позвонить мне в Хольцнахт нельзя, телефона нет), — в австрийских газетах радостные заголовки: “Солженицын — в тяжёлой депрессии, никого не в состоянии видеть, даже жену”, американское же агентство подхватило на весь мир. И Але со всех концов Европы звонят тревожно: “В депрессии?.. Ужас какой!” А на Лубянке-то, небось, как рады! Отзываюсь репликой, Аля шлёт её в дружественную нам “Нойе Цюрхер цайтунг”. Та от себя добавляет, иронизирует: “Какие странности: писатель — не принимает посетителей, не читает писем и — вершина странностей! — не хочет поехать на конгресс Пен-клуба в Вену! Писатель сконцентрировался на своей писательской работе и для своей работы нуждается в тишине — это могли бы понять даже в кругах Пен-клуба”.

Тут — ищут контакта, хотят со мною тайной встречи какие-то официальные китайцы, находящиеся в Швейцарии. Клюнули, ясно! — я для них находка, молот против советской верхушки. Но — нет, я вам не слуга, в ваших марксистских спорах разбирайтесь сами. Через посредника ответил, что на встречу не пойду.

А тем временем “Телёнок” скоро выходит на немецком. И, дождавшись достаточно близкого срока, пресловутый “Штерн” делает выпад. Французское издание они уже упустили остановить, сколько-то месяцев прошло невозвратно, да, может, там и не стремились, — но в своей Германии “Штерн” не хочет быть опозоренным! Он ведёт линию, которую легко использует КГБ, — однако при этом хочет числиться германским патриотом. И он уже кусался с “Квик” из-за подобных обвинений, и очень успешно, его судов боятся в Западной Германии. И за мои слова он уже наскакивал на “Ди Цайт”. (Кстати: вообще в западных странах очень характерна напористая наглость, с какой обвинённые в связях с ГБ используют западную юридическую систему: она легко позволяет ходить ни в чём не виновным, а письменных доказательств обычно и не бывает, а ещё когда в тылу прочная поддержка: сколько угодно денег, не боятся никаких забот и беспокойств.) И вот, когда в издательстве “Люхтерханд” набор “Телёнка” уже готов и начинает печататься тираж, — 2 сентября адвокаты “Штерна” подают в гамбургский суд требование остановить “Телёнка” из-за клеветы. Одновременно ими пишется бумага — издательству “Люхтерханд”, издательству “Сёй” в Париж и мне в Цюрих (а я уже в Хольцнахте для спокойной там работы): что они дают всем нам сроку до 12 часов дня 5 сентября, это самое позднее, когда ждётся ответ. Во избежание штрафа, который будет наложен на нас земельным гамбургским судом, — откажитесь от утверждений: что статья “Штерна” (1971 года, о моей тёте и о семье Щербаков, тогда вызвавшая плотную советскую атаку на моё “соцпроисхождение”* напечатана стараньями КГБ; что главный редактор “Штерна” лжёт, когда утверждает, что его корреспондент посетил тётю Солженицына в Георгиевске (недоступном для иностранцев).

Письмо это (простою почтой, не экспрессом) достигает “Люхтерханда” только 4-го, “Сёя” и Цюриха — позже, меня не застаёт, но ультиматум поставлен железно: не только сдавайтесь, но — не имейте даже времени подумать и снестись. Сила и напор! 3 сентября победительный редактор “Штерна” Наннен, опережая письмо, звонит в “Люхтерханд” — и объявляет всё то же. Ещё и ранний сентябрь, время каникулярное, в “Люхтерханде” на месте — не главный редактор, а очень слабонервный сотрудник, он сразу ото всего отказывается: “Люхтерханд” ни на чём не настаивает, но он ничего и менять не может, у него только лицензия от “Сёя”, да он молниеносно сейчас будет сноситься с “Сёем”. Наннен железно напоминает: он уже побеждал в суде против обвинений в связи с КГБ. На другой день, 4-го, в “Люхтерханд” приходит и сама бумага. Срока остаётся меньше суток. Адвокат “Люхтерханда”, впрочем, знает ту гамбургскую адвокатскую контору, имел с ними дело, уверен, что ему сейчас отсрочат. Он шлёт туда экспресс и звонит — как бы не так! Именно тот главный адвокат (Зенфт), подписавший грозную бумагу, тотчас ушёл в отпуск, а без него никто ничего отсрочить не может! И 5-го после полудня гамбургский суд ввиду срочности вопроса постановляет: ответчикам воспретить — утверждать буквально или по смыслу, распространять, или создавать впечатление, или дать ему создаться, и особенно книгою “Бодался телёнок с дубом”, что… (статья о моей тёте появилась стараньями КГБ; тётю посещал не корреспондент “Штерна”). А пока — ответчикам немедленно внести залог в 100 тысяч марок для оплаты процесса.

И “Люхтерханд” умоляет “Сёя”, адвокат “Люхтерханда” — Хееба: убедить меня вычеркнуть полностью все оспариваемые места. Но никакое смягчение уже не поможет, даже и смягчённый вариант будет “создавать впечатление или давать ему создаться”, что “Штерн” всё-таки связан с КГБ, — а это тоже запрещено, и книгу всё равно не дадут распространять. По немецкому праву всю тяжесть доказательства несёт оскорбитель — а Солженицын не сможет документально доказать, что “Штерн” связан с КГБ.

И правда ведь, не смогу. А у “Штерна” — лучшие возможности остаться необвинённым. И доносится эта вся будоражка в мой уютный Хольцнахт, где я только начал настраиваться к “Красному Колесу”.

Может быть, тут первый раз, а потом и ещё замечал: при юридических столкновениях — физическое ощущение усилия в верхней части груди, как бывает мускульное при схватке руками, — а тут чем? Это схватка душами. Не свойственная для душ, низкая для них — и потому унижающая схватка. (И потом ещё — долгое последействие, опустошённость в груди.) Юридическая борьба — профанация души, изъязвленье её. Вступив в юридическую эру и постепенно заменив совесть законом, мир снизился в духовном уровне.

О, юридический мир! О, свободное крючкотворство! Вот на этом и вонзается беспрепятственно СССР: ни агентов КГБ, ни взяток КГБ никто никогда не сможет уличить документально. Суд, утонувший в юридизме, захлебнувшийся буквенным законом, а нить духа теряющий, так часто даёт преимущество негодяям и обманщикам. Ещё же и процесс может тянуться месяцы и годы, это не им в ущерб. Итак, на Западе нельзя говорить об этих шакалах в тех неоглядных выражениях, как я говаривал о нависшей надо мной коммунистической власти.

До Хольцнахта, к счастью, все эти подробности и многостраничные немецкие адвокатские письма не докатываются (лишь вот сейчас, через три года, впервые в них разбираюсь), Аля заслоняет мою работу, сколько может, — но между Парижем, Цюрихом и Хольцнахтом напряжённо и тревожно трещат телефонные линии. Идиотское положение — а приходится отступать?.. Как глупо, как бездарно — отступать в выраженьях о КГБ, будучи на свободном Западе, когда на Востоке я так твёрдо стоял. Я отвоевал себе там гораздо большую “свободу слова”!.. А теперь хоть лопни, хоть разорвись от негодования — а надо подписывать полномочие адвокату “Сёя” на тяжбу. И бросать свою работу, и листать, листать колючего “Телёнка” (вот что значит слишком рано печатать мемуары!): где эти места треклятые? и как их для немецкого издания спешно изменить, чтобы ничего не изменить? Задержать полностью всю книгу — ещё же глупей.

К счастью, Клод Дюран из “Сёя”, ведущий все мои литературные дела, очень хладнокровен и даже дерзок, есть в нём дуэлянтство бывалых французов. Он берётся, всё же, обойтись минимальными изменениями. Он предлагает такой фокус: в самом опасном месте пропустить только название “Штерн”, поставить звёздочку сноски, а в сноске: что выражения, относящиеся к некоторому определённому западногерманскому журналу, подверглись сейчас судебному преследованию, и чтобы не задерживать книгу, автор пока пропускает их.

Так мы и сделали (эти места — в главе “Нобелиана”, в интервью с американцами), наспех, и, если разобраться, даже не в пользу “Штерна”, а против него: сам он загнан в звёздочку, но многие помнят, какой журнал печатал разоблачения о моей георгиевской тёте. Зато мы усилили фразу: “гебисты-почитатели успешно навестили тётю (в Георгиевске, наглухо закрытом для иностранцев!)” — и что ж это значит? посетили — гебисты (а “Штерн” настаивает, что именно его корреспондент там был), только добавился намёк, что они выдавали себя за иностранцев, каковыми быть не могли. И рядом — как ГБ выловило “Прусские ночи” из Самиздата — и “тотчас же излюбленный „Штерн” предложил рукопись в „Цайт””, — это место они не догадались оспорить. И в интервью с американцами осталось: что “Штерн” обладает в СССР особыми преимуществами — и сразу же пропуск — легко догадаться, чьё название снято. И тут же печатаем, что в Союзе писателей [Верченко] назвали “Штерн” “источником, которому есть все основания верить”, — и опять зловещий пропуск. Так получилось ещё выразительней, чем если б мы ничего не исключали. Дюран одурачил “Штерн”! И кличка, что “Штерн” — бульварный, тоже осталась неоспоренной и присохла.

Редко так легко проходит, Бог помог. О подробностях, как миновало, я потом так и не доспрашивался. Очевидно, твёрдо вёл себя Дюран, а “Штерн” был не очень в себе уверен почему-то. Во всяком случае, для меня самое невыносимое было бы — бросить Хольцнахт и ехать в эту свару. Обошлось, как-то глухо и безболезненно.

А разобраться: как же легко заставить нас отступать!

А там, в СССР, само собою не дремлют и продолжают — какие головы откусывать, над какими зубами клацать. Редактор “Вече” В. Осипов уж как старался быть лояльным по отношению к советскому правительству, с большой буквы его писал, всё силился увидеть в нём опору русских национальных надежд, даже главную силу полемики направил против меня как изменника этим надеждам, — но именно ему, а не левым диссидентам и не еврейскому оппозиционному течению, тоже со своим самиздатским журналом, достаётся сейчас крепкий удар — 8 лет второго срока и особый режим как “рецидивисту”. В момент суда над ним нельзя и мне не отозваться, публикую заявление*. (Из Хольцнахта от бауэра — Але в Цюрих, по телефону.)

А там — Игоря Шафаревича, за сахаровский комитет по правам, за “Из- под глыб”, отрешают от лекций в Университете, — это учёного со всемирной известностью! Даю публикацию** и рассылаю письма крупным математикам.

А тем временем в Осло побеждает кандидатура Сахарова, я же когда-то и выдвигал его, я же недавно отстаивал его от Ж. Медведева, — тем более корреспонденты отовсюду дозваниваются в Цюрих: “а что вы думаете по этому поводу именно в данный момент?” Всё прежде по этому же поводу сказанное их уже не интересует, это — западная пресса, и чтбо через 12 часов будет — тоже им не подходит, а вот — именно в данный момент. Аля публикует мой ответ***.

Я рад был за Сахарова, и рад, что он усилится в СССР, узначится его защита преследуемых. Но так же знал, что самые взывающие преследования он по-прежнему будет усматривать в затруднениях эмиграции. И не переставал жалеть, что, платя и платя жизнью для утоления своей чуткой совести, этот великий сын нашего народа никогда не примет к сердцу задачу национального возрождения его.

В этом году Сахаров опубликовал брошюру “О стране и мире”. Заминался он в общем всё на тех же мыслях, не далеко уходил от своего “Размышления”, семь лет назад, только изложение слабей — с неоправданной сменой высот, общностей и частностей. Но то был крупный удобный случай ему — высказаться по нашей с ним дискуссии, однако он уклонился: “сегодня я не вижу поводов для продолжения дискуссии” — (думаю, и не легко бы ему найти аргументы) — “позже Солженицын разъяснил и уточнил свою позицию”, — так написал, будто я в чём-то отступил, — а отступал-то, значит, он? Открыл дискуссию, с эхом на весь мир, — и устранился продолжать её. Ну, Бог судья. Но и несколькими строчками ниже всё же оспаривал: “нельзя призывать наших людей, нашу молодёжь к жертвам”. То есть — к “жить не по лжи”, даже к этому. А — кого ж и к чему призывать, если вот вождей к образумлению тоже нельзя? Если внутри страны никого ни к чему не призывать — то только всё и ждать помощи Запада?

И в том же сентябре никто иной как сын Столыпина попросил моей звучной поддержки какой-то малой группе решительных эмигрантов, которые под именем “Конференции народов, порабощённых коммунизмом” собирались в Страсбурге одновременно и параллельно Европейскому парламенту, чтобы успешнее обратить на себя внимание. И этой группе — тоже как будто отказать нельзя, ведь то и была моя идея: народам Восточной Европы всем помириться и обернуться против коммунизма. И я пишу такое обращение, позвучнее****.

Вот так проходят мои тихие уединённые дни в Хольцнахте, то и дело бежать за 400 метров к телефону — или узнавать, или передавать. Все сообщения — одни раздражающие, кроме единственного: Алёша Виноградов без меня купил большой участок с домом в Вермонте, и не так дорого, — и, значит, наш переезд решён. Купил на себя как на доверенного: неподъёмно было мне через океан лететь-смотреть, как Алёша звал, не в силах я опять отрываться от работы. — Тогда пусть Аля приедет смотреть-решать. — Но Аля вообще ось нашей жизни, её вынуть нельзя ни на час. Так и покупается главное место, на годы вперёд, — заочно! К счастью, Алёша не промахнулся.

В каждый приезд ко мне в Хольцнахт — Аля много рассказывает о сыновьях. После летнего лагеря они быстро выросли к слушанью не-младенческих книг. Пушкинские сказки слушают — не дышат. А вот пошли дождливые дни — застала Ермошу с Игнатом на разложенном диване, восседают среди груды натащенных коробок, игрушек, махмушек. “Это что такое?!” — “Мы едем к папе, папу защищать”. — “От кого?” — “От врагов. Вот — ему еда, вот машинка, чтоб он печатал, вот — валенки...” Играют в мой отъезд...

Мысль о детях — успокоительна и как-то поддерживает меня. Ночью, когда не сплю, и отталкиваю мысли бередящие, — думаю о сыновьях, — хорошо!

Я пишу обращение в Страсбург, но уже и раздваиваюсь, и голос мой расщепляется: чья надменность мне особенно горька — Востока или Запада? кто — безнадёжней к услышанию упрёка? кого мне особенно хочется пронять? — эту ли “гангрену, заливающую человечество”, но злость на коммунистов хорошо выпалил и за минувшее лето — а кто скажет всё горькое миру юридистско-коммерционному? Ни его сыны того не говорят, ни, тем более, приезжие.

В эту осень как-то ещё так особенно горько складывались все радио-известия — а я слушал их каждый день, и “Голос Америки” и Би-би-си, — распаляли меня вмешаться, сказать! Что текло из Америки — скорей свидетельствовало: ничто не сдвинулось, и так же продолжали они сдавать коммунизму мировые позиции и лебезить. После отставки Шлессинджера (оставшегося в моей памяти своим благородным видом и крепким рукопожатием) и нового служебного торжества Киссинджера — я не выдержал и сделал уже совсем политический шаг, которого не следовало, — написал статью в “Нью-Йорк таймс” (1 декабря 1975)*. Это была, от моего темперамента, грубая ошибка, слишком прямой отзыв на американские дела, и тон слишком резкий.

Поспешно казалось мне, что в Америке мои речи нисколько не помогли, — и я распалялся к новым, теперь уже в Европе. Особенно мучительно я пережил в эту осень растянувшиеся рыдания общественной Европы над приговором нескольким испанским террористам-убийцам, и как мучительно-трогательно с ними прощались родственники, и лицемерное поведение всех европейских правительств, но особенно, особенно английского, — подхватились грозно защищать права и свободу там, где им менее всего угрозы и где не опасно защищать, — тогда как в сторону СССР они смотрели только от наклонённой спины.

И особенно было жаль — Испанию! С Испанией сроднено было сердце ещё с университетских лет, когда мы рвались попасть на её гражданскую войну — с республиканской стороны, конечно, — и без заучки впитывали все эти Уэски, Теруэли и Гвадалахары роднее собственного русского, по юному безумию забыв пролитое рядом тут, в самом нашем Ростове или Новочеркасске. С годами, уже в тюрьме, пришло другое понимание: что Франко предпринял героическую и великанскую попытку спасти свою страну от государственного распада. С таким пониманием пришло и удивление: что разложение-то вокруг идёт полным ходом, а Франко сумел тактически-твёрдо провести Испанию мимо Мировой войны, не вмешавшись, и вот уже 20, 30, 35 лет продержал её на христианской стороне против всех развальных законов истории! Однако, вот, на 37-м году правления он умирал и вот умер, под развязный свист европейских социалистов, радикалов, либералов.

Испанию быстро растрясало, и все в Европе, кому не лень, травили её. И злее всех — английские лейбористы. И ещё отдельно жалко мне было молодого испанского короля, вот усаженного на возобновлённый неуверенный престол, с неуверенными руками на руле, явно не определившего, сколько ж надо уступать, а сколько держаться.

И выхаживая по долгой веранде Хольцнахта (хорошо выкладывается возбуждение, такую же длинную решил построить себе и в Вермонте), я почувствовал, что так просто уйти в “Красное Колесо” не могу, не удастся. Что как бы ни свистели все “Монды” и левее их — надо поехать в Испанию и открыто поддержать те силы, какие ещё хранили её, — да ведь и рядом с разломанной Португалией. Просто — русский был долг.

А ещё почувствовал — что не могу не поехать в Англию. Уезжая из Европы, уж теперь-то, верно, навсегда (после Америки когда-нибудь — сразу назад в Россию), — я не мог подавить жажду: поехать в Англию и высказать многое — за новое, за старое.

Правда, я уже разочаровался, я перестал верить в возможность живого убеждения и передачи опыта на словах. Ещё нобелевскую лекцию я строил на этом убеждении, и мне казалось, что даже при неназванных собственных именах всё будет воспринято. Теперь я усумнился, что литература может помочь осознать чужой опыт. Видимо, каждой нации (как и каждому человеку) суждено пройти весь путь ошибок и мучений — с начала до конца. Но я уже просто для себя, для разрядки темперамента, не мог отказаться от того, чтобы не выговориться в Англии и в Испании.

На Западе я покинул всякие заботы о тактике, которую так рассчитывал в Союзе, тут пренебрегал, кому что не понравится (не представлял, насколько густо тут скоро сдвинутся противники), — а только бы высказаться вволю!

Лишь в конце ноября вернулся домой. (Игнат больше двух часов неотрывно стоял у окна, чтобы первому оповестить братьев. Я сел за обеденный стол — Игнат пришел, сел рядом и молча смотрел, как я ем.) Зимы в этом году у меня как и не было, уже потерян покой, места нет — и работа серьёзная не пошла. Только очень стало ясно, что умирают уже немногие старики, свидетели революции, и вот последний момент, когда ещё можно воззвать к ним писать воспоминания. И я написал обращение*. А — каков же обратный адрес? Не Цюрих же, уезжаем. Придумали, хотя странно выглядело: просить присылать в эмигрантские газеты, кто на каком континенте, а те нам позже перешлют.

А уже и с радио “Свобода” наслали мне пачки тех заветных передач “Два тридцать ночи”, которые я так хитроумно и сложно собирался добывать, через Бетту, в СССР. И вот скрипты тяготеют — доступно на полках моих, — а мне и сесть за них некогда, всё раздёргано, всё куда-то надо гнать.

Конечно, гебистские провокации не отлипали, вот получаем сведение: пущено по пражскому самиздату письмо от какого-то чешского журналиста из Женевы якобы своему другу в Стокгольм: будто виделся со мной, и я предупреждал чехов, что Дубчек — честолюбивый карьерист и неспособный политик, надо не доверять ему и изолировать его!

Но где-то есть предел, за которым уже перестаёшь ощущать все эти прилипы, укусы, подлоги. И уже я — набираю метеорной скорости для прощальной спирали по Европе. В тот февраль я задумал поехать выступить ещё и в Италии — такой у меня был разгон. Но — никак не хватило времени, уже коротки были европейские сроки для всех подготовок, разборок, рассвобождений, всё увеличивался неразобранный архив. В Италию — не поехали.

А Франция была по пути, как ни ехать, всё через неё. И Франция шла первой в печатании моих книг. И под Новый год Никита Струве уговорил меня ещё в Цюрихе дать интервью журналу “Пуэн”. Дал**.

Желая иметь преимущество наблюдать за страной, а не чтоб она наблюдала за мною через корреспондентов и фотографов, я подготовил поездку в Англию без огласки: через одного лишь Яниса Сапиета, из Би-би-си, уже знакомого мне и по первому дню моей высылки; латышский эмигрант (мать — русская из Новгорода), протестантский пастор, с безупречным русским языком и очень сочувственный также и к русским проблемам (из тех немногих, кто понимает, что коммунизм и русские — разные понятия). Он искал нам с Алей и приют, где жить, и вёл переговоры с известным телекомментатором Майклом Чарлтоном об интервью, и постепенно расширял круг возможных дел и встреч. Что очень хотелось включить — автомобильную поездку по Шотландии, какая-то всегда была любовь, уважение к самому этому звучанию — Шотландия. Но — опять не хватало дней, и, значит, уже никогда не хватит.

С пересадкой в Париже помог нам Никита Струве (мы, конечно, всё поездами). Ла-Манш переезжали паромом на воздушной подушке — стремительное современное чудовище, сказочно, когда, гудя, наползает на берег и бока его опадают. Мы всё думали, как бы из поезда от Парижа до Лондона не вылезать, — нет, не получилось ни туда, ни обратно, железнодорожные паромы уже не ходят. Значит — сплошные пересадки и перетаск чемоданов.

Что значит — свой Диккенс! С первых же английских лиц на таможне, потом в автобусе, на дуврском вокзальчике, в поезде до Лондона, на Черинг- кросс, где нас встречал Сапиет: какие характерные, круто вылепленные, до чего ж индивидуальные лица! — но почти всех мы их, кажется, знаем по Диккенсу, самые удивительные из них — лишь только напоминание: да, да, и тебя встречали! И по виду каждого мы угадываем, чтбо он мог бы сейчас пошутить. И как знакомый узнаём потемневший, запущенный дуврский вокзальчик, и кондуктора в поезде, и выходного вокзального, проверяющего билеты, и через стёкла автомобиля быстро называемые Сапиетом места: Трафальгарский сквер, Букингемский дворец (только голову кружит от левого движения). Мы скрываемся в Виндзор. Но и там, в гостинице (окно на Темзу, плавают утки и лебеди, а на том берегу — гребные эллинги Итона), — опять “знакомы” все служащие и эта трогательная престарейшая перекособоченная мебель в номере, неуклюжий шкаф, комод, а до зеркала никому не дотянуться, всегда везде не слишком тепло, не слишком чисто, в кране нельзя получить смешанной тёплой воды, а не удивительно, если горячая и не идёт, и ещё предстоит потом видеть холодные неотапливаемые усадьбы (впечатление, что в Англии всегда не хватает угля и дров), — как будто нарочно неуютно устроились они в сырой стране, но вот это всё и трогает к ним сочувствием. Как будто оказываются они дома гораздо беззащитней и добродушней, чем выступают перед лицом мира и на сцене истории.

В этом раздвоении я брожу по Виндзору, гуляю вдоль Темзы, готовя ещё новое, добавленное: выступление по радио, кроме телевидения. Везде мы не называясь или очень по доверенности: смотрим ли древнюю Итонскую библиотеку (в колледже каникулы); мемориал принца Альберта с достойной уходящей надписью (из апостола Павла): “I have fought the good fight. I have finished my course”, — хотел бы и я сметь сказать так в конце жизни; смотрим ли сам Виндзорский замок, те крылья, куда пускают; или катим в Оксфорд, встречаться с моим заветным переводчиком Гарри Виллетсом, или в Кембридж — с дочерью Гучкова.

Гарри Виллетс (он не выносит писать письма, и мы по письмам почти не были знакомы) произвёл на меня обаятельное впечатление: такой теплодушевный и такой даже русский — от многолетних усердных занятий русской темой, и жена из России. Он — редкий переводчик не только по своему таланту, но по беззаветному отношению к переводческому долгу: перестаёт ощущать перевод как вид заработка — а разделяет со-авторскую ответственность, ему невыносимо выпустить перевод не в лучшем виде, он с авторскими мучениями долго доискивается последних слов. От этого — работа его медленна, переводы затягиваются невыносимо, издательства раздражаются. Но — зато какой перевод!

Итак, мы ездим-бродим по Англии — и я в раздвоении, потому что с удивлением открываю: вот эту Англию, которую вижу сейчас, я, оказывается, всегда любил и даже узнаю? И это тянет меня смягчить все мои гневные упрёки, приготовленные жёсткие приговоры, — но я не могу не отвращаться от той жестокой напыщенной Великобритании на исторической сцене. Той — я должен высказать всё несмягчённо, как ей, может быть, не говорили, — да ведь то самое нужно и этой.

В первое же воскресенье, 22 февраля, мы поехали в чьё-то загородное имение, и там было телевизионное интервью с Чарлтоном, так прокатившееся потом по Англии и даже по Штатам*. Но показывать его должны были лишь в следующее воскресенье, и так мы ещё продолжали неразоблачённо тихо жить в Виндзоре, где я доканчивал готовить радиовыступление, потом так же тихо переехали в Лондон. Здесь в один день я выпалил и радио-беседу (может быть, из лучшего, что мне в публицистике удалось)**, и разоблачительно- убеждающую и бесполезную встречу с руководством восточноевропейского сектора Би-би-си***. (Да разве мыслимо передать им всё подсоветское беспомощное изнурение от журчливых и пустословных успокоений их комментатора А. М. Гольдберга, по любым безнадёжным переговорам обнадёживающего, что будет хороший конец, советские представители вытянули чистые носовые платки — доброе предзнаменование! и этот же нескончаемый Гольдберг берётся комментировать книги, кинофильмы, художественные выставки, — и та же паточная оскомина.) Ещё мы пошли в парламент, посидели на хорах (запомнились театральные всплески удивления, возмущения, деланный хохот оппозиции и развязно-сонные вытянутые лейбористы-заднескамеечники с пренебрежением к этому учреждению, а властный спикер уже не на мешке с шерстью, но ещё в парике). Ещё через день — интервью о “Ленине в Цюрихе” для телевидения же (чёткий умный интервьюер Роберт Робинсон, дельные вопросы)****. Наговорился, больше некуда. Два дня нам с Алей оставалось на беготню по Лондону, по галереям, по театрам (невозможно забыть “Генриха V” в Шекспировском с Аланом Ховардом, как и удавиться можно было от занудства в очередном боевике “Смотрите, как всё валится” Д. Осборна в Олд- Вике). И все остальные поездки и встречи были полуанонимные, непотревоженно выполнили мы свою программу, уехали, — и лишь тогда напечатали в газетах, что я — был в Англии, и стали передавать интервью с Чарлтоном. (Через два месяца это интервью имело то последствие, что намеченный визит в Москву генерального директора Би-би-си Каррена был отменён советским Госкомитетом по телевидению: передача интервью с Солженицыным свидетельствует, что Би-би-си продолжает тактику времён холодной войны.)

В Касьянов день, 29 февраля, мы отплывали от сумрачного холмистого Дувра — было ощущение хорошо сделанного дела. И отзывы из Англии потом — подтвердили. Интервью передавались повторно, печатался текст радиовыступления повторным же тиражом — впервые в истории журнала Би-би-си (“Listener”). Исключительно доброжелательно Англия приняла все мои дерзости, и даже не разгневалась, что я иронически приподнял Уганду, по истекающим последствиям, важнее Великобритании. Приняла, прислушалась — но будет ли во всём этом толк? Однако: неисправимый порок мира, отпавшего от всякого даже представления об иерархии мыслей: ничей голос, ничья сила не могут ни запомниться, ни подействовать. Всё перемелькивает и перемелькивает в новое разнообразие. Калейдоскоп.

Хорошей упругостью я был тогда заряжен. Немало выступив в Англии, я на другой же день в Париже начинал опять как свежий. И про себя-то зная свой скорый отъезд в Америку и прощанье — принимал и принимал, какие заявки ни были, — японское ли телевидение*****, “Интернэшнл геральд трибюн” совместно с “Нью-Йорк таймс”, или “Франс суар”******.

Мне в то время казалось, что я довольно разнообразно говорю, каждый раз как будто что-то новое. Недавно, уже после Гарвардской речи, пришлось послушать те плёнки — и я изумился: ведь одно и то же! решительно одно и то же я повторяю на все лады, на все лады все эти годы, во всех странах, всем корреспондентам. Говори-говори! полная свобода! Сказанное месяц назад — уже забыто. Ах, политическая публицистика сама вгоняет в эту карусель. (Впрочем, Наполеон говорил: “После пушек самое сильное средство — повторение”.)

Конечно, и в Париже было устроено выступление по телевидению. И задумано очень хорошо: зрители смотрят фильм “Иван Денисович”, а потом я отвечаю на телефонные звонки со всей Франции. Необычно, ответственно, я очень готовился и волновался. Но организаторы сумели всё сильно смешать: рядом посадили поверхностного и равнодушного комментатора (я думал — буду смотреть в объектив и никто не будет вмешиваться); он задавал от себя размазанные, вялые, неинтересные вопросы, когда телефоны разрывались самыми острыми. Сбил всё настроение, а потом стеснились телефонные вопросы — а времени не хватило*. Остался я недоволен этим выступлением. Впрочем, отклики печати почти сплошь были весьма благоприятны, “Монд” сдерживала ярость ко мне, а советское посольство вручило формальный протест французскому правительству. Средь этой публицистической скачки один денёк отвёл душу в литературном интервью с Н. Струве**.

Итак, прощай, Париж. А теперь в испанскую поездку надо опять — оторваться незаметно (приехал за мною неизменный, верный, находчивый В. С. Банкул), теперь ехать дальше как можно долее анонимно, нигде не открывая следов. Ещё долгий кусок по Франции, а тут меня только что много показывали, трудно не узнаться.

Сколько уж, кажется, я Францию видел, а — всё новое, всё новое глазу, и пластами нагромоздились века, короли, полководцы. Замки, замки — Амбуазский, Шеверни, Шамборский. Анжуйские графы, предшественники Плантагенетов. Здесь комната Генриха II, там сундук Генриха IV, здесь родился и умер Карл VIII. И неужели все эти замки (иные — даже во Французскую революцию не конфискованные, отстояли себя, собравши верных) ещё будут инвентаризовать коммунисты, которых многие французы не первый раз ожидают ко власти?

А совсем особое чувство — вступить не в поражающие эти замки, но в скромный частный дом великого человека: дом Леонардо да Винчи в Амбуазе, всего-то двух его последних лет жизни, когда пригласил старика на покой Франциск I. Ходить по коротким этим аллейкам, застыть на мшистом мостике через ручей, и тщетно пытаться перенять его мысли, настроения, опасения — что при жизни равняло со всеми его, ни с кем несравненного. С поколениями, с веками сколько ж вырастает сочувствователей этим всегда одиноким людям, как мы готовы их защищать, поддержать через слой времён, — но нет им нашего заслона в их горькие годы, а современники предпочитают ненависть, преследования, клевету.

Сколько угодно можно слышать о гениальности изобретений Леонардо, но вполне поразиться можно только — пройдя все восстановленные его модели. Почти автомобиль. Почти танк (от ручной тяги). Крыло для человека. Геликоптер. Самолёт без мотора. Парашют. Камнемёт. Самонакатные пушки. Почти зенитная пушка. Счётчик пути. Подшипники. Зажимной ключ. Пресс для печати. Водяная турбина. Гигрометр. Ветрометр. Воздушное охлаждение для дома в жару! И всё это — с XV на XVI век!

А в других комнатах — Джиоконда, автопортрет со струящейся бородой, очаровательные бабёшки, мальчишки. И из его сочинений: “В юности целомудрие — в старости разум”. “Не предвидеть — уже стонать”.

От Биаррица до Сан-Себастьяна попали мы в полосу шторма: тряслись вывески, падали телевизионные антенны, срывало и несло дорожные указатели, рвало провода, по набережным ветер гнал струи воды, наш автомобиль толкало порывами, клочья пены неслись сюда как крупные насекомые, под маяком взрывались белые протуберанцы брызг. Всё это, да с чёрным небом, подходило к тому настроению, как я въезжал в Испанию: так и мнилось, что она вступала в свои последние сроки. И в Сан-Себастьяне из-за наводнения были толпы, запреты движения, полиция — так и казалось, что опять очередной конфликт в Басконии, что-нибудь вытворили баски-террористы? В Испанию я въезжал слишком неравнодушно: “любимая война” нашей юности сроднила нас до ответственности, хотя и переполюсованной за столько лет с тех пор. Я ехал не посмотреть, но помочь, сколько могу, как своей бы родине.

А навстречу неслись наблюдения, какие, может, и по книгам можно составить, но для меня новы. Общее впечатление: бедность, какой в Европе не ожидаешь, ещё эта — красноватая неплодородная кастильская земля. Местами что-то кавказское: на бесплодной горе — черепичные крыши, как сакли. Вьючные ослы. Даже в Бургосе — грязные пустыри, и на них играют черномазые ребятишки. Этот католический центр в самые грозные дни войны был прибежищем Франко. Сегодня, в субботу, в церквах — немногие, почти только пожилые. А развязные девушки курят в кафетериях, парни горланят песни на улицах, — не знали они той гражданской войны и чтбо им память её! С большого книжного прилавка на улице бойко торгуют, идут — детективы. — Такие редкие сёла на неплодородии, а хуторов и вовсе почти нет. Но въезжаешь в Вальядолид — семиэтажные здания, ущелья улиц. В воскресенье утром по улице идёт группа ново-молодых людей в бело-чёрных шарфах, с дерзкими трубными звуками и плакатом — неизвестно кому что доказывают. А в храме — не без ребятишек, и молятся на каменном полу, и тянутся положить сбор. В притворе — много нищих, как бывало и у нас (одна из многих черт, странно сближающих Испанию с Россией, значит и то, что — подают). А на стене собора снаружи: “Хозе Антонио Примо де Ривера — жив!”, копятся политические потенциалы. — Благоговейно окунаешься в дом Сервантеса. Ещё одна мне близость, и какая: через плен, рабство. — И почти сразу — Саламанка, неповторимого тёпло-золотого камня, да ещё в солнечный день. (В противность англичанам в воскресенье все испанцы — на улице, тоже русская черта. И — семячки!) У церкви Вера Крус: “Павшим за Бога и за Испанию!” На стене старого собора — снова (да места всё франкистские): “Хозе Антонио Примо де Ривера!” — и десять миртовых венков. “Король, мир и демократия — наследство Франко”. — Неподражаемая средневековая Авила, сколько же можно втиснуть внутри городской стены! — И опять до перевала почти пустыня. На голом пейзаже особенно мучительно выпячивают рекламы, вот эта, по всей Испании — реклама автомобильных покрышек, но такой отчаянный взлёт руки и рот разверстый — как будто сама Испания кричит, уже ни на что не надеясь, — и никто в мире не слышит её. За перевалом — цветущий нежно-лиловый миндаль, кипарисы, густоветвенные круглые оливы, виноградники, и снуют на осликах с бутылями в корзинах, со вьюками (точно как Санчо Панса), и слышится хриплая крикливая речь.

Толедский Алькасар, поэма и легенда той войны! полковник Москардо и пожертвованный им сын, образ из “Илиады”. (Красные позвонили полковнику в крепость: “убьём твоего сына”. — “Передайте ему трубку. Да здравствует Испания, сынок!”) Семьдесят дней обороны, меньше литра воды на человека в день, двухсотграммовый хлебец — и защитникам, и роженицам в тёмных подвалах, атаки, атаки, осада, артиллерийские обстрелы на уничтожение, сшиблены башни, порушены стены, подкопы, подрывы, сровнены стены с землёю, обливание осаждённых огнём, подготовка потопа на них, — все эти республиканские методы выстояны героями (и добереженбо полтысячи женщин и детей). “Сделали из Алькасара символ свободы отечества”. — Даже в нашу республиканскую юность вошёл этот замок как предмет восхищения. А сейчас ходишь по его коридорам (всё отстроено вновь), по сырым тёмным подвалам, мимо алтарика Девы Марии, — Господи! да ведь и у нас Владимирское училище билось с большевиками, новочеркасские юнкера освобождали Ростов, — а всё прошло впустую. Всё-таки сами мы, сами делаем свою историю, не на кого валить.

Испанию — любят европейские туристы, но она — совсем даже и не старается показывать себя туристам, как Италия. Рядом со знаменитыми памятниками — развалины, битые кирпичи, нищета. Все строительные работы — вручную, без кранов. Обшарпанность поселковых стен. Пахота на медленных мулах, и в большеколёсой арбе — мул. Менее всех в Европе Испания захвачена потребительским обществом. У самой автомобильной дороги на земле расселась компания крестьян — и степенно ест, ну Россия! Совсем не похожи внешне, а как неожиданны сходства характеров: храбрость, открытость, неорганизованность, гостеприимство, крайность в вере и безверии. По какому-то же странному пристрастию писали наши писатели об Испании, многие так тут и не побывав и не узнав, что Гвадалквивир, который “шумит, бежит”, — всего лишь (теперь) застойная речушка, она и в самой Кордове пованивает, и много выброшенной дохлой рыбы.

Андалузия — ещё одна страна. Пальмы в пышном разбросе. Миртовый кустарник. Городские крохотные внутренние дворики с апельсиновыми деревьями, цветами и птичками в клетках, перечирикивающими над головами прохожих, когда всю ширину улицы можно достичь расставленными локтями. Грязь и живость народной Севильи за рекою. Старую Малагу рушат, чтобы строить небоскрёбные коробки для туристов. Все аллеи и набережные изгажены автомобильными стадами. Вдоль дорог — агавы и кактусы, запылённые как бурьян; или светлые иво-лиственные эвкалипты; расставлены амфоры с винными рекламами. От города к городу — старые мечети, замки и дворцы, более всего поражающие в Кордове и Гранаде, — высота и тонкость тогдашнего исламского мира, вряд ли где живущая сегодня. Мелодия стен и эротика обстановки. Золотистые росписи на потолках, невесомые резные арки. Лес порфирных, яшмовых, мраморных колонн в кордовской мечети, когда-то мирно разделённой с христианами. Редко где, как в этих арабских древностях, ощутишь, как все мы преходящи и обречены.

Восемь дней скользили мы по Испании совсем неведомой, никому не интересные, да здесь и имя моё слышали мало. (Удивительно: узнавали иногда — солдаты.) Убийственно небрежные и даже анекдотические переводы на много лет закрыли мне влияние в испанском мире. Но на конец нашей поездки уже было сговорено выступление по испанскому телевидению, и все дни, что я смотрел Испанию, я ехал к нему. Всё увиденное только ещё усилило во мне острое сочувствие к этой стране. Все дни во мне складывалось: чтбо же, самое краткое, я должен им сказать. Из истории, конечно: чтбо это значит — быть захваченными фанатической идеологией, как мы, советские, и пусть поймут они, какой страшный жребий их миновал в 1939. Бессердечная земная вера социализма прежде всего пренебрегает своею собственной страной. И сколько ни пролилось испанской крови в гражданскую войну — отдали бы они ещё вдвадцатеро, если бы победили красные. И то, что стояло у них эти 37 лет, — это не диктатура. Я, знающий, оттуда, — могу рассказать им, чтбо такое диктатура, чтбо такое коммунизм и гонение на религию, — я полезнейший для них свидетель. И — прямо о терроре, который сотрясает их сегодня, но эти террористы — не герои и даже не люди. (И — как русское образованное общество заплатило за своё восхищение террором.) И сегодня — новый мираж навеяли на Испанию: как бы поскорей, завтра, установить “полноценную демократию”. Ах, как надо бы испанскому образованному обществу быть и подальновиднее, и продумать: сумеют ли они послезавтра эту незрелую демократию отстоять против своих террористов и советских танков.

19 марта в мадридскую гостиницу вместе с переводчиком Габриэлем Амиамой (бывшим испанским ребёнком, “спасённым” в СССР и хорошо отведавшим коммунизма) к нам приехал преуспевающий, весёлый, лёгкий как тореро, небольшого роста, худощавый, очень уверенный в себе Хозе Иниго, один из здешних теле-радио-боссов. Никакая проблема с организацией передачи, одновременным переводом (которого у них никогда и не делали) не казалась ему трудной — и он смело назначал мне приезд в студию за 15 минут до начала передачи. Я даже не успел разобраться, что ж это будет за передача, но в общем я буду говорить в микрофон, прямо всей Испании, что хочу, — 20 минут? Хорошо. Полчаса? Хорошо. Можно и больше. Настолько не было проблем, что оставалось попросить его о какой-нибудь забаве: например, нельзя ли поехать на бой быков? (Ну как же в Испании побывать — и не повидать?) Везде мы не попадали, слишком ещё рано, весна. Но тут оказалось, что как раз сегодня — открытие сезона, правда, тореро — молодые, второстепенный бой. Охотно! Ртутный Иниго умчался. Снова примчался, повёз. Всюду и везде его узнавали и приветствовали, полицейские отдавали честь — да, кажется, любимец Испании.

Бой быков — не очаровал, не убедил, нет, это скорее забой быков, как это мы, остальные, и представляем издали. Рискуют бандерильеро, с маленькими пиками, это производит впечатление. Но ужасны массивные тупые пикадоры, которые искалывают быка большими пиками, сами почти в безопасности, мясники. А для быка, вольно выросшего на поле, — всё неожиданно, в первый раз, всё враждебно, обилие кричащих людей, все, кто появляются, — или колют или дразнят, а сами прячутся за загородки. Сперва бык избегивает арену, а к тореро, к последнему врагу, — уже пена на губах, убыло сил, убыло крови, иной ещё отчаянно борется, другой хотел бы лишь, чтоб отпустили. Не-испанец скорее всего становится на сторону быка. Хотя, нет слов: тореро и рискует, и храбр, и ловкий воин.

Когда тореро убьёт быка красиво — ему отсекают бычье ухо или хвост, а он может подарить даме сердца или почётному гостю. Мне шепнули, что тореро Гарбанфито сейчас намерен дарить мне ухо (знали, что я здесь). Я смутился и не дожидаясь сбежал.

На следующее утро повезли нас через мадридский Университетский городок (так памятный с 1937, а сейчас тут уже никаких следов окопов не найти) — к Эскориалу, в Долину Мёртвых: где под единым торжественным храмом похоронены многие жертвы гражданской войны, без различия, с какой стороны воевали, — и над ними равно служатся регулярные мессы. (Сегодня служилась ещё особая: пять месяцев от смерти генерала Франко. Огромный храм был полон.)

Вот это равенство сторон, равенство павших перед Богом — поразило меня: что значит, что в войне победила сторона христианская! А у нас как победила сатанинская — так другую топчут и оплёвывают все 60 лет, ктбо у нас заикнётся о равенстве хотя бы мёртвых?! Я это тоже взял в своё телевыступление.

Оно произошло поздно вечером, уже к полуночи. Приехали мы раньше, чем назначил Иниго, а выступление отодвинули ещё минут на сорок, но это ничему не помогло: оказывается, никто не был готов ни к какому одновременному переводу, стали наспех тянуть линию от выступающего в закуток к переводчику, проходящие цепляли за этот провод ногами, он рвался, в некоторые минуты переводчик Амиама совсем переставал меня слышать, и тогда он напрягал память, вспоминал, как мы с ним толковали в гостинице, и говорил что-то приблизительное, а может быть и другое совсем. И всё это — тоже была Испания! Ожидалось от Иниго несколько вопросов, но он только представил меня, задал один-два, смолк, отодвинулся, — не дождался я от него никакого развития к главному, а при полупотушенных огнях (в огромном холле со зрителями) остался наедине с объективами, с самой Испанией, — и минут сорок говорил от души*. А передача оказалась — поздневечерняя субботняя, самая легкомысленно-развлекательная, какую можно придумать, выступленье моё туда никак не шло, но зато её и смотрел весь простой народ. (А образованные, и все либералы и социалисты пропустили; потом, рассказывали мне, друг другу звонили, включали и чертыхались. Разозлились безмерно: кого поучать? Нас, социалистов? Нас, испанцев?) Шёл я от микрофонов — концерт продолжался, и на пути стояла готовая к следующему выступлению легкомысленно одетая артисточка, которая тут меня и поцеловала в благодарность, и оказалось, что она — русская.

Уж как разгонишься — силы немеряные. Было начало первого ночи — я тут же, в одной из комнат, охрипшим голосом дал пресс-конференцию, набралось корреспондентов, уже слышали они меня, оттого был наскок. Поговорили. (Тут и о Набокове*.)

В воскресенье утром довольно рано мы с Банкулом уезжали (в гостинице было отмечено его имя, не моё), подобрали по уговору отца и сына Ламсдорфов и поехали на Сарагосу, а дальше к Барселоне. Сын, Владимир, был мой лучший в Испании переводчик; отец, Григорий, — участник испанской гражданской войны (из парижской русской эмиграции едва сюда пробившийся: к франкистам трудно было попасть, не то что к республиканцам), воевал как раз по этим местам, в Арагоне, и обещал мне всю дорогу рассказывать и показывать. Проехали мы Гвадалахару, то ущелье, где знаменито бежали итальянцы, — в разгаре его поглощающего рассказа вдруг полицейская машина стала нас обгонять и указывала свернуть на обочину. Что такое? мы как будто ни в чём не провинились.

Остановились. Из полицейской машины выскочил сержант, но подошёл не с шофёрской стороны, как к нарушителям, а с правой. И спросил, тут ли едет Солженицын. Однако сразу же и узнал меня по вчерашнему, я сидел на заднем сидении, он выровнялся и с честью доложил, что Его Величество король Хуан-Карлос просит меня немедленно к нему во дворец.

Ламсдорф перевёл — и мы молчали. Звучная была минута. Так разогнались ехать! На полном ходу, из огня гражданской войны, вызывал меня на сорок лет позже король — благодарить? Или что-то ещё спросить, мнения, совета? (Вероятно, ещё ночью обзвонили гостиницы, но нигде не обнаружен. Застава же схватила по швейцарскому номеру.) Звучная была минута — и казалась длинной. Ни полицейский сержант, ни наши русские испанцы не сомневались, что мы поворачиваем. Но я ощутил мучительный перебив разгона — не только в нашем рассчитанном движении, где почти не было отложных часов, но излома и самого замысла: король — не был в замысле, я высказал вчера всё, что хотел, меня видел и слышал народ, и кипело гневом лево-образованное общество. А ехать представляться королю? Да, почётно, — но после моего вчерашнего выступления такая встреча только повредит начинающему королю в глазах его образованщины. И что ж я могу ему посоветовать, кроме сказанного этой ночью? — тормозить и тормозить развал Испании. Так и сам же догадается. Да и левым будет легче всё смазать: я уже буду не независимый свидетель Восточного мира, но креатура короля, ими оспариваемого.

И я понял, чтбо должен делать. Открыл блокнот и стал писать по-русски, медленно и диктуя вслух, а молодой Ламсдорф в другом блокноте писал сразу по-испански, повторяя тоже вслух, — а сержант стоял навытяжку и недоуменно слушал.

…Я высоко ценю приглашение Вашего Величества… Я и принял решение приехать в Вашу страну осенью прошлого года, когда Испанию травили. Я надеюсь, что моё вчерашнее выступление поможет стойким людям Испании против натиска безответственных сил. …Однако встреча с Вашим Величеством сейчас ослабила бы общественный эффект от вчерашнего… Я желаю Вам мужества против натиска левых сил Испании и Европы, чтоб он не нарушил плавного хода Ваших реформ. Храни Бог Испанию!..

Сержант неодобрительно берёт написанную бумагу, он всё равно не понимает, кто и как может отказаться от приглашения короля. Он просит нас ждать и идёт передавать эту бумагу по рации. Мои спутники тоже удивлены. Да и я не совсем уверен, что правильно решил. При встрече можно бы ещё и королю прямо передать из нашего русского опыта и наши предупреждения, отчётливей. Но — какая кривогласка пойдёт, как зарычат левые, как всё исказят.

Сидим в молчании.

Минут через пятнадцать сержант возвращается торжественно:

— Его Величество желает вам счастливого пути! Никто вас больше беспокоить не будет.

Поехали. Целый день через Арагон, ещё суше и бесплодней, чем Кастилия, — и сколько же и как бились за эту голую землю. По пути обедали в сельской таверне, все простые, кто сидели за воскресными столами, узнали меня, приветствовали и соглашались, и подавальщица Роза-Лаура, совершенная мадонна, тоже. Вечером мы уже в Каталонии. Утром в Барселоне только осматриваем бриг Колумба (мне — как раз, перед отъездом в Америку) — и покидаем Испанию под брань и гнев социалистических и либеральных газет.

Снова Франция. Перпиньян. Виноделы бастуют — и замазали чёрной краской все дорожные указатели — отличное проявление свободы! Впрочем, на одном указателе (“кирпиче”, а поле чистое) начерчено: Parti Communiste = Goulag. Это — уже в Арле. О, сколько римской старины. А вот и Авиньон, папский дворец времён их пленения, девять папских портретов — да что-то холодны, жестоки. А вокруг дворца кипят туристы и попрошайничают хиппи. В Оранже — сохранившийся римский театр, полусохранная таинственная сцена, 36 крутых каменных зрительских рядов и 20-метровой высоты стена. Да, эту Францию никогда не пересмотришь…

В Цюрихе — последнее оформление американских документов на переезд всей семьи (наших всех поразило, что надо пальцы отпечатывать). Мне ехать вперёд — наконец смотреть купленный участок и дать Алёше Виноградову добро на стройку, а самому — в Гувер заниматься. А семья поедет, когда будет где жить.

А ведь в Цюрихе — уже два года мы, не шутка. Как уже отяготились, обросли хозяйством, бытом, архивом переписки, библиотекой, — и теперь чтбо оставлять, чтбо паковать, всю домашнюю жизнь перенести, — и всё опять на Алю.

Мои последние сборы — и 2 апреля снова скрытный отлёт. Надеюсь, в этот раз прошлогодняя осечка и моё возвращение не повторятся, с Алей прощаюсь на несколько месяцев, с Европой — очень надолго. Такая неисчерпаемая, такая укоренённая, такая многоликая, такая любимая — и столь впавшая в слабость!

В Нью-Йорке меня встречает Алёша и сразу везёт в Вермонт, на новокупленное место. Мы оба волнуемся — так ли выбрано? Случай недопустимый: место долгой, а может быть и доконечной своей жизни выбрать не самому, купить за глаза. Но в наших долгих совместных поисках предыдущего года Алёша понял, чего я ищу, и выбрал действительно отлично: в пустынном месте, вполне закрытое от дороги, со здоровым вольным лесом, с двумя проточными прудами, дом есть, только летний и мал, перестраивать и утеплять, есть и подсобных два малых домика, только слишком гористо, недостаёт полян и плоскости. Ну что ж, чего-то же русского должно не хватать. Мы насчитываем на участке пять горных ручьёв — вот и название будет Пять Ручьёв. (По- английски тоже было: Twinbrook — ручьи-близнецы.) Алёша, хотя и начинающий архитектор, но думает о священничестве, поступил в Свято-Владимирскую семинарию. Это перегружает его занятия, обязательства. Да стройка и без того затянется надолго.

А я — что ж? Мне самый теперь раз ехать в Гувер и засаживаться там в библиотеку.

Всё по-прежнему недружелюбен к самолётам, всё цепляясь за иллюзию сердечно-привычного железнодорожного сообщения, я таки удумываю ехать поездом — тут и дни, так необходимые для душевной перестройки, тут и окно в незнакомую страну. Увы, хуже, чем в Канаде: прямого трансконтинентального поезда нет, но есть два состыкованных: Бостон — Чикаго и Чикаго — Сан-Франциско, между ними два часа для пересадки. Хорошо. Нет, гораздо хуже: прошло то время, когда мы кляли опоздания русских поездов и восхищались западной точностью. Уже на станцию, где я сажусь, поезд, едва выехав из Бостона, опаздывает на полчаса. Румэт — такой же, но грязней, чем в Канаде, и ещё с маленькой поправкой: воздушное охлаждение не работает. В наших старых поездах его сроду не было, так и чёрт с ним, можно же окна открыть. Но здесь, в замкнутом румэте без вентиляции, — душная мышеловка. Мутные стёкла, тащимся промышленными районами близ Эри, Кливленда, и я вижу, что опоздание уже более двух часов и только увеличивается. И всё путешествие становится изматыванием нервов: что же теперь делать? Теперь попадаю — в Чикаго — висеть сутки? На вокзале не удивлены, не огорчены — ну, что ж? (У них — каждый день опаздывает, а расписания не меняют.) Приходится неуклюже капитулировать: с вокзала час ехать на аэродром, там худым языком объясняться о рейсах и ещё не попасть на самый плохой — зигзагообразный и с посадками по пути.

В Пало Альто я останавливаюсь у Елены Анатольевны Пашиной. Муж её, Николай Сергеич, вот недавно горячо бравшийся мне помогать, редкий образованный представитель Второй эмиграции, нашей самой закадычной, и с живым советским опытом и русской по сердцу, — умер только что, в феврале; так и обрываются наши жизни на чужбине, хотя каждый теплит надежду, что вернётся. Е. А., сохранно-русская душой, в завет умершему мужу чудесно и тихо мне помогает: возит из своей гуверской библиотеки домой всё, что нужно, — и книги, и целые газетные подшивки. И это даёт мне возможность первые три недели из восьми вообще не открываться, что я приехал: а то руководство Гувера тоже сразу потянет на банкеты, на речи, на встречи.

Начинается упоительный двухмесячный лёт по материалам Февральской революции. Разверзаются мои глаза, как и что это было такое.

Да в Союзе — разве допустили бы меня вот так во всю ширь и глубь окунуться в Февраль?..

Э-э-э, да и слава Богу, что мне всё не удавалось начать “Март Семнадцатого”. Промахнулся бы.

Осень 1978


ПРИЛОЖЕНИЕ


[17]


ЗАЯВЛЕНИЕ ДЛЯ ПЕЧАТИ


30 сентября 1975

За последние месяцы некоторые безответственные органы печати на Западе сфабриковали относительно меня грубые фальшивки.

Газета “Национал цайтунг” (ФРГ), журнал “Культура ди Дестра” (Италия) напечатали никогда не взятые у меня, неизвестно где, когда и кем полученные “интервью”. Журнал “Дженте” пространно излагает беседу, которую я никогда не вёл. Газета “Монд” дала фальшивое сенсационное сообщение обо мне. — Все эти злостные подделки являются выдумкой от начала и до конца.

Но совпадение их во времени и направлении заставляет предположить за ними общую направляющую руку.

Я предупреждаю читателей мировой прессы против новых возможных злоупотреблений моим именем.

А. Солженицын.